Читать книгу Немного пожить - Говард Джейкобсон - Страница 7
Книга первая
5
ОглавлениеВ некий стародавний период человеческой истории совершилось, как утверждают антропологи, страшное преступление. Брат до смерти забил брата. Мы бросили садоводство ради охоты. Мы съели бога. Мы прогнали козла в пустыню. Мы убили отца своего.
А Шими Кармелли примерил мамино нижнее белье.
Ему было одиннадцать лет. Примерно тот возраст, когда гомо сапиенс познал радость убийства.
Одно из величайших изначальных прегрешений человечества – неважно, как оно называется, религия или мораль, – привело к неврозу. Мы утратили беспечность. Мы познакомились с виной и стыдом. Из нас вышло вон веселье.
Это то самое, что стряслось с Шими.
Он залез в короткие мамины панталоны – и ухнул в ад.
Ад бывает разный. Мужской ад – это океан огня, где вечно болтаются вниз головой братоубийцы и пожиратели бога. Мальчишеский ад – это Пещера Неизгладимых Унижений, где писающиеся в постель и балующиеся онанизмом сжимают руками грешные головы, а ухмыляющиеся черти в колпаках с колокольчиками без устали изрыгают насмешки. Му́ка против му́ки – выбор невелик. Шими провалился в мальчишеский ад.
Нарцисс узрел собственное отражение и умер от любви к себе. Везучий! Пронзенный ужасом оттого, что на нем мамины панталоны, маленький Шими, глядя на свое отражение в зеркале ванной, ждал, когда его проглотит разверзшаяся земля.
Должно ли это было нравиться? Не лучше ли было бы изобразить смешную позу и закончить все смехом? Натянуть собственные штаны и перечеркнуть весь этот эпизод? Гораздо лучше – но для этого на его месте должен был бы оказаться кто-то другой.
– Нечего смотреть на меня так, будто вы желаете мне смерти, – говорит ему Берни Добер, его врач. – Моя обязанность – подробно рассказать о лекарствах, которые я вам прописываю.
Доберу нравится иметь такого пациента, как Шими Кармелли. Чаще стариков привозят к нему в хирургическое отделение, как бродячих котов, отловленных при облаве. Добер предпочел бы располагать той свободой, которая есть у ветеринара: от смертельной инъекции было бы лучше им самим. Сначала телазол и кетамин, чтобы вырубились, а потом лошадиная доза барбитуратов в сердечную мышцу. Доброй ночи, котики.
Поддержание жизни идет им во вред. Узаконенный садизм – вот что это такое. Но у него частная практика на задворках графства Милосердия, поэтому ему ясен экономический аспект сохранения жизни старикам. Если бы в Белсайз-парк некому было помогать, то семьи домашних помощниц у себя в Тбилиси и в Велинграде ложились бы спать голодными.
– Действие лекарств можно описать без лишней свирепости, – говорит Шими.
– Где тут свирепость? Просто предостережение: тамсулозин может приводить к ретроградной эякуляции.
Он рокочет по-американски низко, без интонаций, голосом откуда-то из тестикул, провозглашающим непоколебимую мужественность.
– Свирепость заключена в самом существовании такой гадости, – объясняет Шими.
– Тамсулозина?
– Его побочного эффекта.
– Если бы я думал, что вы замыслили завести семью…
– Опять вы за свое!
– Вы сами попросили таблетки. Я говорил: сильно гоняет по-маленькому – сидите дома. Хотите выйти – не уходите далеко от парка. Там всегда можно помочиться под деревом. Не хотите – отдавайте рецепт.
Шими зажимает уши. Ему нравится играть в привереду из Литтл-Стэнмора на приеме у доктора Болси из Бруклина. И это не притворство. Он и есть привереда из Литтл-Стэнмора.
– Это попытки защитить остатки своего достоинства, – объясняет он Доберу. – Вы врач, вы должны понимать.
– Как врач, – отзывается Добер, – я вот что вам посоветую: либо сохраняйте достоинство, либо живите дальше.
– Говорите, мне остается выбирать между сухой эякуляцией или смертью?
– Приблизительно.
Все бы ничего, но теперь Шими не может покинуть квартиру, не освежив в голове карту расположения общественных писсуаров в Северном Лондоне. У него привычка совершать почти ежедневно двух-трехмильные прогулки, не особенно заботясь, куда он забредет; теперь же приходится планировать маршрут и прикидывать расстояние.
Его расстроил инцидент в парке. Маленькая старушка, зачем-то продолжающая пользоваться косметикой и губной помадой, хотя ее с обеих сторон поддерживают сопровождающие, с кем-то его спутала. «О! – чирикнула она, замерев перед ним. – Надо же!» У него есть подозрение, что она не в первый раз путает его с умершим в 1989 году пианистом Горовицем: она твердит, что с удовольствием вспоминает его исполнение «Сцен из детства» Шумана в Роял-Фестивал-холл, хотя уже не припоминает, когда это было. Шими снял шапку и поклонился. Его подмывало сказать ей, что она обозналась, хотя именно эту вещь Шумана особенно любила его матушка; при любом ее упоминании он вспоминает, как та слушала ее в своей грустной рассеянной манере; а раз так, то эта приятная встреча не была, возможно, таким уж недоразумением. Но старушка опережает прытью его речь. Вырвавшись из цепких рук своих нянек, она бесстрашно – ему так и хочется сравнить ее с пташкой, вспархивающей на верхнюю ветку старого голого дерева, – подскакивает к нему и хватает за руки. Во второй раз за неделю рука Шими оказывается в женской руке. Он не может не усмотреть в этом некий знак. Он все-таки предсказатель, ему следует разбираться в таких вещах. Что, если они чувствуют, что он принимает таблетки, предотвращающие нежелательные излияния? «Какая чувствительность!» – восторгается она, прикладывая к своим ушам его ладони, словно это морские раковины, хранящие память обо всем, что в них плескалось. Не иначе именно шок от этого контакта приводит к тому, что он перестает контролировать свой мочевой пузырь. Вот и случилось то, чего он так боялся с того времени, как начал чувствовать жжение в мочевых путях. Ему ничего не остается, кроме как поспешно прикрыться шапкой, еще раз поклониться и броситься в кусты.
Единственное утешение – надежда, что в случае, если об этом инциденте пойдут разговоры, полоскать станут не его, а беднягу Горовица.
Он выбирается из кустов, стряхивая с пальто сор. Он по-прежнему заботится о своей внешности. У него не выпадают волосы, он не горбится, очки надевает только для чтения мелкого шрифта, не жалуется на слух. В его гардеробе нет случайной одежды. Не зря старушка перепутала его с Владимиром Горовицем. Он сознательно копирует элегантную скорбь всемирно известного композитора. Для каждого пиджака у него есть мерцающий платок, низвергающийся, как японский водопад, из нагрудного кармашка. (Впрочем, при любых мыслях о жидкостях, как бурно брызжущих, так и, того хуже, лениво капающих, он теперь испытывает жгучий стыд.) В отсутствии женщины, которая давала бы ему советы и следила бы за его обликом, он чрезвычайно горд тем, что не отмечен признаками обветшания, обычно присущими его ровесникам: торчащими из ноздрей волосами, бритвенными порезами, вылезшими из-под ремня и распахнутыми на пупе рубашками, слишком длинными полами пиджака и слишком короткими штанинами брюк, стоптанной обувью, пятнами соуса на одежде, не говоря о самых грустных признаках, выдающих смирение со своим отчаянием, – вопиющих сигналах о непорядке с мочеиспусканием вроде застегнутого в теплый день пиджака и позорной истертости ширинки.
И вот теперь он сам превращается в такого старика.
Он садится на скамейку недалеко от общественного туалета и низко роняет голову. Жизнь принуждает его к грубости – по отношению не только к похожей на пташку старухе, помнящей давнее исполнение концерта Шумана, но и к памяти матери. Он бы с удовольствием продолжил беседу о ней и ее любимой музыке. Куда лучше воспоминания об этом, чем о нижнем белье, которое он у нее таскал.
Белка ошибочно принимает его задумчивость за любовь и доброту ко всему живому. Шими недовольно выставляет ногу. Досюда, дальше ни-ни.
В утренней встрече и во всем, что она заставила его вспомнить, ему мнится страшная гармония. Невесть когда, целую жизнь назад он унюхал исходивший от материнских панталон запах мочи. А нынче мочой потянуло от него самого.
Медленное, но неизбежное воздаяние?
Заразен ли грех? Не подцепил ли он некую заразу от маминой вещицы, о которой не смеет ни говорить, ни думать иначе, чем на языке «Кельтских сумерек» Уильяма Йейтса: «Объятый ужасом в панталонах моей матери…» Не психологическую, а самую что ни на есть настоящую заразу, дозу вирусов и бактерий, мстительно таившихся целых восемьдесят лет в ожидании удобного момента, чтобы нанести удар? Он сознает, что это – чудовищная клевета на мать, и вздыхает в искупление своего греха. Он вздыхает и за себя, и за свою бедную поруганную мать, некогда в слезах слушавшую Шумана, а ныне превратившуюся в горстку пепла и иссохших костей.
Ирония всей этой ситуации тоже успела иссохнуть. Ибо никто целых восемьдесят лет не старался так усердно, как он, свести со своей личины, вытравить из своей души любые свидетельства человеческого естества. Его ванная, где он упорно запирается, хотя живет один, – это одновременно крепость и дезактивационная камера с ящиками, забитыми упаковками отбеливателя и перекиси водорода, которых хватило бы для смывания грехов с целого лондонского пригорода; если бы их не удалось смыть, можно было бы погубить сразу все одним взрывом. Мыло, которым он по сто раз на дню моет руки, изготавливается вручную и издает аромат, заглушающий индустриальный аммиачный дух. Пилочки для ногтей и щетки для ванны он заказывает по каталогу, который получает раз в квартал от парфюмерной фирмы со штаб-квартирой на Мэдисон-авеню. Присылаемые ему щетки фирма помечает его инициалами, SC; он выбрал их за мягкость щетины. Но ничто так ему не дорого, как туалетная бумага Hanebisho, которую делают из канадской целлюлозы, вымоченной в прозрачных водах реки Ниёдо, – ее он выписывает прямо из Токио. Исходит он при этом не из тяги к утонченности, а из потребности в абсолютной надежности. Ему нужна уверенность, что туалетную бумагу, которой он подтирается, делают не из вторсырья. Мысль о прикосновении к его телу чего-то, функционировавшего прежде, для него так же нестерпима, как осквернение святых даров для средневекового верующего. За его повышенным вниманием к чистоте стоит религиозное поклонение собственному телу, гармонично сочетающееся с ужасом перед естественными отправлениями.