Читать книгу Пантеон - Грей - Страница 2

N. Пролог

Оглавление

Он знал, чем казался в его глазах. Не кем, чем. Это правильное определение. И что Эбби – все так звали Альберта Андерсона, подумал. И что подумают остальные, если им поведают о такой дикости, балагурстве, вакханалии, акте вандализма, разврате и безумии, божественном коитусе с самим собой, трагикомедии, но правила Гварини из “Compendio clella poesia tragicomico” в его пьесе нарушены – он любитель гипербол без меры, истерического хохота, какому завидует Гомер, нарушитель заветов, как и заставший весь этот акт искусства свидетель. Случайный? Ха-ха! Искомое – да найдется! Поэтому Эбби молчал. Не звал никого. Смотрел. И творец тоже. Их взгляды переплелись, на миг, на какую-то секунду. Это как прима, бросившая взор в партер, но ее слепят софиты и жажда внимания – она не видит лица несущего розы, кто хлопал, а кто скуксил мину, руки оставив в покое на коленах. Колени подняты до подбородка (почти), мешают спешащим покинуть бал, ступить на палубы кораблей. Пора отчаливать! Вот и валите! Но это не важно. Ее накрывает волной всеобщего восторга, пусть кто-то жаден до аплодисментов, суммарно все хлопают, ведь некто это делает с двойным рвением. Но тут зритель всего лишь один… И один исполнитель. Ничто не укроется. Все на ладони. И никаких оваций. Никаких потных шлепков кистей. Тишина. Как же тихо. Как же тихо. Хо, хо, ти-хо. Хо!

Эй! Есть тут кто-нибудь?

“Ага, это я тебе, ты тоже смотришь. Разве нет? Судишь? И так же ничего не понимаешь!” – Он повернулся куда-то, к кому-то. И снова вернулся к своему наблюдателю перформанса – замершему в центре залы Альберту, почти сразу, ведь сие больше для него.

Уж простите!

Эбби не ушел. Наслаждался зрелищем? Или в ужасе? А он хотел, чтобы тот трепетал, испытывая тантрический экстаз. И свободу. Такую же свободу быть собой. Тогда ему следует попробовать… Чего же ждать? Прямо сейчас? Nunc!

Нет, погодите. Не надо латыни. Maintenant! Он любитель французского. И ему это крикнул:

– Мантно! – А затем: – Мантэно! – Так и так правильно. Голос сиплый, хоть он не орал и не простужен, а как будто все сталось иначе – точно всю ночь заплетался язык в разговоре на чужеродных словах, наждаком став, лобзавшим деревянное шершавое нёбо перевернутой галеры.

– Что, “сейчас”? – сорвалось с уст Эбби. Но, казалось, он знал ответ, что имелось в виду. Сделал шаг ближе. – Марк, – позвал по имени, – что это? Пойдем, пойдем отсюда. Что ты делаешь? За…

Зачем?

А зачем Эбби тут?

Чтобы остановить?

Или влиться?

Но не верится, он убежит, а после всем расскажет, убаюкивая свою ЦНС виски, высвобождая то, что завещано каждому Фрейдом, тайно лелеять будет утраченное, желать, а его не вернуть.

Он может растоптать все, уничтожить, опозорить. Опорочить своим неверием. Эбби ведь не верит? Нет! И больше молчать невозможно, поэтому творец бросился раненным зверем из последних сил, схватил, сбил с ног, повалил, покатился.

Но зверь не сказал бы, а Марк не зверь, хотя стал бы “зверем” для этого юнкера. Мышь могла бы поиграть с кошкой?

– Не говори никому. Заклинаю! Иначе таинство станет пищей голодным псам, попрошайкам сплетен, закрытых в четырех стенах, четырех дворах четырех корпусов, за четырьмя заборами, на квадраты районов делящих плоть земную. Мир не плоский, не круглый, эллипсовидный, ложь, я б выкинул глобус из нашего музея в окно, им играли б в пушбол – забытый вид развлечения, вымерший, нелепый, прямо как я – динозавр, который не знает о жизни своей, как сгорают слои атмосферы под гнетом опять же округлого, тучного, твердого тела космического. А если бы все получилось иначе… И мы отказались от круглости тел, не в моде горошек на платьях-рубашках, сменила их клетка, глаза мы прячем за квадратом очков, смотрим в квадрат телевизора, забыв о круглых динамиках радио и блинных пластинках виниловых, поклоняясь квадрату дискет, что круг затаили под плотью пластика. Квадраты… Все в них, мои мысли. И ты. Ты тоже в квадрате. Тебе не удобно, я вывел тебя из круга порочного. Открыл твой глаз. Погляди. Что катится вольно, гладко и удобно – ушло, зови это ретро, холодный и по краям колючий квадрат – вот, бери, это теперь твое. Наше. Я встаю, приняв неудобную позу, оттого затекли мои члены, так долго сидеть не получится и у тебя, руки и ноги устанут, еще и спина, не спасет поза погонщика, квадратные плечи пиджака в клеточку давят. И мир – он теперь квадратен – начиная с молекулярной кристаллической решетки до дома с решетками на окнах, с квадратными мягкими стенами, диазепамом утром и вечером – там по твоему мнению место таким, как я. Оконце – черное, тоже квадратное, иногда открывается, смотрят. Придешь меня проведать? Клеть мою оглядеть, меня, обезьянку. Лицо твое тоже возникнет в квадратике на двери с обивкой. Потом исчезнет. Останется черная сталь. Будет зиять незавершенной картиной среди белого, мягкого. Черная, когда мокр асфальт, нет такого оттенка, он придуман для каталогов, магазина на диване для домохозяек, выбирающих нечто квадратное, что поместится на кухне и в ванной меж таких же купленных по спецпредложению квадратов. Что впишется в их мир такой же, как и их отпечатавшиеся в кресле чресла, опять же квадратней не бывает!

Весь этот поток обрушился на Эбби, как и краска, которой замаран и песчаник стен, и темный орех обивки, и картины, сорванные со своего места. А он покраснел и дышал тяжело от абсурдности и от красоты.

“Только я не вписываюсь в твой”. – Сожаление явилось на смену восторгу. Марку думалось, что так он поймет, увидит, ощутит. Сейчас даже стыдно как-то… Гений в ловушке, а дальше?

Он смотрел куда-то. Часы молчали. Круг, вписанный в квадрат. Разбиты ведь. И тут Эбби разрушил молчание, оно пало Помпеями в пепле Везувия.

– Но черный квадрат обрамлен белым, белый – квадратом рамы, рама – квадратом стены, стена – кусок, почему бы не сложить все картины на пол, ходить по ним, квадрату место в кафельной кладке, ведь флорентийские художники расписывали потолки, Марк, рисуй на полу, на потолке, на стенах, на себе, на мне.

– Мы не безумцы! И все это возможно. – Марк рассмеялся. Слышали? Плевать! Рано или поздно они увидят, увидят… Какое еще “поздно”? Рано! Рано, рано по утру! Увидят все!

Марк выпустил Эбби. И Эбби смотрел: как тот валялся по полу, кисть художника, который вел свою линию, а затем тот поднялся, рукой касаясь стены – творил картины телом своим, сплошное искусство везде.

– Погром, бунт, преступление, плевать, я так вижу, а ты? Ты теперь видишь, Эбби?

– Вижу.

Марк срывал с него одежды, тот не противился. В том не имелось ничего пошлого. Его рука коснулась груди Эбба, током пронзило его всего. Он дивился, как золото ихора истекает по запястью Марка, тот порезался стеклом. Думалось в мраке ночном крови должно быть черной иль винной, но нет – чистое солнце. Он затревожился касательно раны, но сразу же успокоился.

“Он не может умереть”, – такая мысль пришла ему на ум, тело Марка подобно античной статуе – белое, идеальное, трещина только красит, шрамы – украшение мужчины, они его не портят, ничуть, кинцуги – собранный заново фарфор, шрамы – следы жизни – соединенны драгоценным металлом. Возрожден во всем великолепии.

Марк схватил его за руку, потянул, он так легко поднялся на ноги сам, смеялся, так просто увлек его за собой. Квадрат залы перевернулся, они едва-едва коснулись телами стены, руки уперлись в нее, пошатываясь оба поднялись. Они могли все. Дальше, выше. Все! Они могли, мать твою, все! Выебать этот мир! Плоский, круглый, квадратный! Идти по стенам, даже по потолку. И они это делали.

Две фигуры зависли подле люстры. Марк щелкнул по цепи. Звенья разорвались. Эбби зажмурился, – ожидая грохот и взрыв хрусталя. Но уродливое соцветие светильника зависло в воздухе.

– Кто же ты такой? – спросил он.

– Я божество, – слова ошеломили его, но то, что он услышал после и вовсе уничтожило его мир, сразило наповал, убило молнией, а затем реанимировало: – И ты – тоже.

Свет наполнил Альберта, он зародился там, где его коснулся Марк, где касался его прямо сейчас. Вены их горели, по ним разносился золотой сок, смотреть нестерпимо больно, но он не отвел взгляда от него, бог улыбался. Эбби все еще не верил.

Пантеон

Подняться наверх