Читать книгу Очарованье сатаны - Григорий Канович - Страница 3

Элишева

Оглавление

Не успел дальновидный Чеславас Ломсаргис, спасаясь от преследования и грозившей ему неминуемой отправки в Сибирь, покинуть родное гнездо в Юодгиряй и укрыться где-то у родственников жены в Занеманье, поблизости от немецкой границы, как на хутор, оставленный им на попечение напросившейся в добровольные батрачки Элишевы Банквечер, на раздрызганной армейской «эмке» внезапно нагрянули новоиспеченные сотрудники местечкового энкавэдэ Повилас Генис и его сослуживец Лука Андронов, работавший до прихода Красной армии на мишкинской лесопильне.

Под яростный лай рвавшейся с цепи овчарки они приблизились к усадьбе, выскочили из машины и, вытащив из кобуры пистолеты, принялись с воровской осторожностью обходить большую, срубленную из отборных сосен избу и заглядывать в окна, отливавшие дешевым золотом утреннего солнца.

– Эй, есть тут кто-нибудь? – почесывая себя пистолетом за ухом, вскричал Генис.

Никто не отзывался.

– Эй, есть тут кто-нибудь? – Повилас еще раз взметнул голос до верхнего регистра. Но на его окрик протяжным и печальным мычанием из хлева откликнулась только корова.

– Неужто Ломсаргис и нашу старую подружку с собой прихватил? – пробасил нетерпеливый Лука.

– Вряд ли, – усомнился старший по званию Генис, который замещал уехавшего на боевую учебу в Москву Арона Дудака. – Ломсаргис уже один раз ее оставлял за сторожа, когда я в прошлом году сюда за излишками зерна приезжал. Тогда вместо него, хитрюги, я тоже напоролся на задиру Шевку, с которой мы, помнишь, когда-то на пустыре за казармой гоняли тряпичный мяч и в орлянку играли… – И он снова с каким-то веселым отчаянием выстрелил ее именем в воздух: – Шевка! Куда ты, дуреха, запропастилась?

И снова на его выстрел откликнулась только корова, печалившаяся в росной тишине теплого июньского утра то ли из-за отъезда хозяина, то ли из-за того, что, недоенная, застоялась в насыщенном зловониями хлеву.

– А чего это она, проклятая, так мычит? – спросил Андронов.

– Чего, чего… – передразнил его Повилас. – Видно, по быку соскучилась! – И захохотал.

– Давай взломаем дверь и для начала обшарим всю избу, – предложил Лука, привыкший на лесопильне не к рассуждениям и остротам, а к решительным действиям. Словами даже щепку не распилишь.

– Ломсаргис не такой дурак, чтобы прятаться в избе.

Служивые для разминки и впрямь могли бы взломать дверь и обшарить в избе все уголки, но тут из клети неспешно, расчесывая на ходу одной рукой свои рыжие, как бы заряженные электрическим током волосы, во двор со звонким ведерком в другой руке вышла заспанная Элишева.

– Тебя, видно, надо артиллерийской пушкой будить, – с притворным, почти ласковым гневом напустился на нее Повилас Генис, заместитель заместителя мишкинского отделения энкавэдэ Арона Дудака.

Нрав Элишевы, свояченицы Арона Дудака, был Генису хорошо знаком с детства: только задень ее, обзови каким-нибудь неприличным словом, тут же влепит обидчику звонкую оплеуху. Недаром портной Гедалье Банквечер говорил, что она должна была родиться мальчишкой, но Бог перед самым ее рождением передумал и наградил Шевку, хе-хе-хе, не лейкой с носиком, а лейкой со щелочкой…

Повилас каждую субботу приходил к Банквечерам с отцом, который за гроши гасил у них свечи. Пнина, Шевкина мать, сухонькая, низкорослая женщина, передвигавшаяся, как подбитая из рогатки голубка, вприпрыжку, всегда угощала сорванца Повилюкаса какими-нибудь еврейскими яствами – картошкой с черносливом или гусиными шейками, а на праздники одаривала медовыми пряниками, пирожками с изюмом и печеньем с имбирем.

– Сон хороший приснился, – сказала Элишева, – вот и решила досмотреть до конца. Не вскакивать же из-за вас, молодцев, с теплой постели.

– Палестина небось снилась, – поддел ее Генис. – Оливковые рощи, верблюды…

В местечке ни для кого не было секретом, куда при первой возможности собиралась уехать младшая дочь Банквечера, которая мечтала построить на песке, посреди пустыни, свое – еврейское – государство.

– С каких это пор, Повилюк, ты женскими снами интересуешься? – не переставая расчесывать волосы, съязвила Элишева.

– Мы, Шевка, интересуемся не снами, – посерьезнел Генис, забыв про совместные игры в детстве на пустыре за казармами, субботние свечи и имбирное печенье.

– А что вас интересует? – Элишева сделала вид, что ничего не понимает.

– Не догадываешься?

– Нет! – отрубила Элишева. – И спрячь, пожалуйста, подальше свою цацку. От нее злом воняет.

Повилас Генис и Лука Андронов не стали спорить со свояченицей своего прямого начальника Арона Дудака, послушно сунули оружие в кобуры, но для острастки все же их не застегнули. Застегнешь, а тут в тебя как бабахнут с чердака или из-за угла овина. В такой глуши без оружия не обойтись. Чужаков и странников Ломсаргис, по слухам, никогда не жаловал, без лишних разговоров спускал на них своего кудлатого Рекса, который не разбирался, какого роду-племени и звания тот, кто вышел из лесных дебрей и направился на хозяйское подворье, – еврей ли, литовец ли, старовер ли. Услышит команду: «Ату его, ату!» – и черной молнией вонзается в незнакомца. Из евреев никто, кроме Элишевы и могильщика Иакова, в эту медвежью дыру забираться не отваживался. Да и нужды такой не было. Большинство евреев, в отличие от Элишевы Банквечер, переселяться в Палестину не спешило; особого желания переучиваться из портных и парикмахеров, шорников и жестянщиков в земледельцы не выказывало; дары природы покупало не на глухих хуторах, а по шумным четвергам и понедельникам на уютном местечковом базаре. От своих дальних предков, очутившихся в Литве в тринадцатом веке, их трудолюбивые потомки унаследовали убеждение, что северные плоды для желудка нисколько не хуже, может, даже куда полезнее, чем южные, а морозы, заставляющие крутиться и вертеться, намного лучше, чем жара, плодящая ленивцев и лежебок.

– Хозяин твой где? – спросил Повилас. – Только не юли – не говори, что не знаешь, если не хочешь, чтобы тебя привлекли за лжесвидетельство.

– Не знаю.

Элишева и в самом деле понятия не имела о том, куда ее учитель уехал. Никакого адреса Ломсаргис ей не оставил, просить его об этом она не посмела, попросишь – и в голове у него заворочаются только недобрые подозрения. Сказал человек: к родственникам в Занеманье, пожелай ему счастливого пути, и кончен разговор! У молчаливой и печальной, как придорожное распятье, Пране этих родичей целая дюжина – не только в Занеманье, но и в Дзукии, и даже в Латвии, где-то под Елгавой. Мог же Ломсаргис в последнюю минуту заартачиться и отправиться не к жениной родне в Приекуле, а свернуть, скажем, в Клайпеду или в Дарбенай. Поначалу он вообще никуда не собирался перебираться, надеясь тут, в глуши, у себя дома переждать тяжелые времена, но после того, как над хутором, отрезанным от остального мира Черной пущей, угарным облаком повисли слухи о телячьих вагонах, пригнанных из глубины России на железнодорожную станцию в Мишкине для выселения в Сибирь всех кулаков-мироедов – врагов народа, он стал подумывать о том, что не мешало бы куда-нибудь на месяц-другой исчезнуть. Уж если, мол, его высокопревосходительство президент Литвы Антанас Сметона с женой и свитой, начхав на всех, умотал за границу, то и ему, «президенту» (так Чеславас после третьей рюмки любил себя в шутку величать) не отмеченной ни на каких картах «второй» республики – в Юодгиряй, сам Бог велел позаботиться о своей безопасности. Только куда схорониться? Пране с утра до вечера долдонила, что чем дальше, тем надежнее. С глаз долой – из приговорных списков вон. Но Чеславасу не хотелось уезжать из Юодгиряй в такую даль и надолго расставаться с домом, – может, прикидывал он в уме, окопаться где-нибудь неподалеку, в пуще, вырыть логово и зарыться, как медведь на зиму, чтобы время от времени вылезать из него и наведываться к своим любезным подданным – курам и гусям, овцам и пчелам, коровам и лошадям? Не бросать же на произвол судьбы ни в чем не повинных животных, преданно служивших ему столько лет. С кем посоветоваться, пока не захлопнулась западня и он с Пране не угодил на нары в вонючий скотный вагон? Пране в таких делах ничего не смыслила. Ксендз-настоятель Повилайтис по образцу и подобию Господа всуе уста никогда не размыкает. А когда размыкает, то с них только и слетает: «Молитесь, братья и сестры! И Господь вас услышит…» Разве объяснишь святому отцу, что время внемлющих Ему братьев и сестер давно прошло, а началось дьявольское время вселенской ненависти и противоборства…

Чеславас долго колебался, прежде чем решился излить душу перед единственной исповедницей – Элишевой. Еще покойный отец Ломсаргиса Йонас говорил: если хочешь узнать, что творится в этом сумасшедшем мире, и получить дельный совет о том, как тебе надлежит поступать, ступай в бакалею или в лавку колониальных товаров к евреям, которые всегда готовятся к бедам загодя, чтобы те их не застигли врасплох, и обо всех возможных неприятностях и злоключениях узнают на полгода раньше, чем все остальные люди. Мол, все, что с вечера в далекой и денежной Америке узнаёт, например, какой-нибудь шустрый Хаим, назавтра же утречком – на устах его соплеменника Ицика или Менделя в захолустном Мишкине и в другом зачуханном литовском местечке.

Пране то ли из ревности, то или из осторожности умоляла Чеславаса не распускать язык, не откровенничать с Элишевой, которую они оба на литовский манер называли Эленуте; все-таки она еврейка, раструбит на весь мир, а то возьмет и, не приведи Господь, предаст за тридцать сребреников. Ломсаргис не перечил жене, хвалил ее за осмотрительность, но, следуя старому и испытанному правилу соглашаться и поступать по-своему, все же поделился с ученицей своими страхами и тревогами. Его подкупали отзывчивость и образованность Элишевы и, как Ломсаргис считал, несвойственное евреям прямодушие. Иногда ему казалось, что в поле и в огороде, в риге и на пасеке перед ним не еврейка-белоручка, которой втемяшилась в голову блажь стать крестьянкой и научиться сажать картошку, трепать лен, выкачивать из ульев мед, запрягать лошадь и стричь овец, а родная дочь, которую даровал ему Господь Бог за послушание и благочестие и которая против отцовской воли наладилась уехать за тридевять земель, чтобы применить свое умение хозяйствовать на полях Палестины, откуда был родом сам Иисус Христос, висевший в горнице на почетном месте и с забрызганного кровью кипарисового креста вожделенно подглядывавший в глиняные миски с остатками горохового супа и обглоданными косточками. Нет, такая не предаст, на нее можно в трудную минуту положиться.

– Не строй из себя дурочку, – миролюбиво сказал Повилас Генис. – Люди на тебя хутор свой оставили, а ты у них не удосужилась спросить, куда они едут и когда вернутся обратно. Кто в такую брехню поверит?

– Я никому лишних вопросов не задаю. Лишние вопросы укорачивают жизнь.

– Но и молчание, Шевочка, не продлевает ее, – сказал Генис, желая склонить подружку детства на свою сторону не жесткостью, а ласковостью. – Особенно если стараешься во что бы то ни стало выгородить вредного для советской власти человека, который в прошлом бессовестно угнетал трудящихся.

– У кого ты, Повилюк, эту мудрость вычитал? У Маркса? Или у Ленина? А может, на досуге между двумя рюмочками сам придумал? Объясни мне, пожалуйста, кто, по-вашему, вредный для трудящихся человек – не тот ли, кто сам с утра до ночи ишачит? Кто богаче вас? Набожней? Умнее?

Привыкший к решительным действиям на лесопильне Лука Андронов ошпарил Элишеву суровым взглядом и процедил:

– Ты хоть знаешь, что такое классовый враг и что полагается за его укрывательство?

– Почему, Лука, для вас классовый враг только Ломсаргис? – с простодушной язвительностью осведомилась у Андронова Элишева. – А, например, его Рекс, который на вас обоих во всю глотку лает? Или его пчелы, которые сейчас кружат над вами и норовят ужалить в самое темечко? Или пуща, которая растит не только для вас, но и для тех, кто не согласен с вами, ягоды и грибы? Почему вы не гоняетесь с пистолетами на заднице за собаками и пчелами, не вырубаете в бору деревья, а носитесь по волостям и ищете среди невинных виноватых?

Такой отповеди от Элишевы местечковые людоловы не ждали. Оторопев от ее слов, они с какой-то непривычной растерянностью взглянули друг на друга.

– Сравнила хрен с пальцем, – по-русски выругался Лука Андронов, который сызмальства испытывал большие трудности с прихотливым литовским произношением и вынужден был перед каждым новым словом делать коротенькую передышку. – Что ты городишь? Думаешь, если мы с тобой в детстве дружили, а твой родственник – наш начальник, тебе все позволено? При чем тут, скажи на милость, пчелы, при чем тут пуща? Не хочешь отвечать – не надо. Мы никуда не торопимся. Подождем. Еды на хуторе навалом, хватит не на одни сутки, а не хватит – с голоду не помрем, свинью забьем, петуха зарежем…

– Делайте, что хотите. А мне пора корову доить. Сами слышите – мычит, бедняга, как перед светопреставлением, – процедила Элишева, повернулась и, не выдав своего волнения, заторопилась к хлеву.

Она корила себя, что не решилась спросить у Ломсаргиса адрес Праниной родни. Если случится чудо и Советы пощадят Чеславаса, не угонят в Сибирь, а только отнимут у него землю, чтобы передать ее в вечное пользование кому-нибудь из своих сторонников-горлопанов, как же она, Элишева, оставшаяся тут за хозяйку, сообщит об этом Ломсаргису? Еще совсем недавно она и думать не думала, что за Чеславасом и Пране могут явиться вооруженные Повилас Генис и Лука Андронов. Чем же Ломсаргисы так провинились? Не тем ли, что вся их жизнь вертелась вокруг пахоты, сева и жатвы, как Земля вокруг Солнца? Тем ли, что каждый день гнули на своем наделе спину, потом своим поливали каждую сотку, или тем, что, кроме Бога, никого на своем веку не славили и никого, кроме засухи и распутицы, не кляли? За что же их под стражу и в телячий вагон?

Элишева из набухшего вымени цедила в ведерко молоко, струйки весело обстреливали жестяное днище; бурая, в белых проплешинах корова голландской породы то и дело поворачивала в загородке свою большую величавую голову и полными нездешней печали глазами косилась на приунывшую доярку. Тоненьким фитильком в крохотное, засиженное мухами оконце хлева пробивался ранний луч солнца, который падал на глиняный, выстланный унавоженной соломой пол. Со двора изредка долетали хриплые голоса Гениса и Андронова, которые, видно, в упругой, натянутой, как тетива, тишине договаривались о своих дальнейших действиях и в замусоренном казенными приказами и лозунгами уме расставляли силки для поимки Чеславаса Ломсаргиса. Прислушиваясь к их говору, Элишева мысленно переносилась в Занеманье и молила Бога, чтобы Ломсаргис не вздумал сорваться с места и под покровом ночи через кишевшую дикими зверьми и ядовитыми змеями пущу примчаться в Юодгиряй. Она предчувствовала, что рано или поздно он не вытерпит, не вынесет разлуки со своими крылатыми и рогатыми подданными, с некошеным лугом и лупоглазыми карпами, не станет дожидаться, когда в Литве все устоится, возьмет и, несмотря на уговоры жены и родичей, пустится – хоть ненадолго – к родному порогу…

Подоив корову, Элишева вышла из хлева и, не обращая внимания на непрошеных гостей, лузгавших под старой и бесплодной яблоней семечки, направилась мимо них с ведерком к избе.

– Давненько я, Шевка, парного не пивал… – напрашиваясь на угощение, зацепил ее Генис.

– По-моему, раньше ты больше баловался самогонкой, – уколола его Элишева. – Неужто партия велела перейти на молочко? – невесело пошутила она, понимая, что угощениями их с хутора не спровадишь, хотя и тешила себя надеждой, что дружки до ночи под старой яблоней не засидятся. Ведь по хуторам на воле вон еще сколько классовых врагов разгуливает, а их, людоловов, на всю волость – раз-два и обчелся. Полузгают до вечера семечки, в крайнем случае – до ночи и отправятся либо обратно в Мишкине, либо за добычей в другую волость к каким-нибудь зажиточным Йонайтисам или Петрайтисам, не успевшим от них скрыться.

– Грешен был, Шевка, грешен – баловался. Но и от кружки парного никогда не отказывался.

– Заработаете – налью, – вдруг пообещала Элишева. – Как там ваши вожаки любят повторять: кто не работает, тот не ест и не пьет. Чем семечки лузгать и плеваться, лучше взяли бы в руки косы, отправились бы на луг и покосили бы до сумерек. Такое богатство на солнце выгорает. Просто сердце болит. А когда косы у вас затупятся, я каждого не только молоком напою, но и чем-нибудь покрепче, да еще вам этого вашего любимого зелья по бутыли в дорогу дам.

– Посторонними делами нам строго-настрого запрещено заниматься, – сказал Лука и сплюнул себе под ноги лузгу. Помолчал и неожиданно с каким-то вызовом добавил: – Сама знаешь, какую мы с Повиласом травушку косим. Хочешь, чтобы тебе помогли, а нам помочь наотрез отказываешься. Тебе что, этого паразита жалко?

– Жалко. Мне всех жалко.

– Смотри, как бы твоя жалость не обернулась для тебя бедой. – Грузный, небритый, с выпиравшим, как спелый кочан капусты, животом, Андронов встал с лавки, сколоченной из сосны, расстегнул ворот ситцевой рубахи, со сладким стоном зевнул и выдавил: – Пока мы тут с Пашкой осмотримся, пошевели-ка мозгами, может, наконец, вспомнишь, куда твой хозяин улизнул. Ты ведь девка – не дура!.. – Он снова во весь рот зевнул и обратился к Генису: – С чего, браток, начнем?

– А мне все равно, – пробурчал тот. – Давай с риги.

Лука и Повилас начали с риги, потом обыскали хлев, потом конюшню и сеновал, потом даже курятник, взбаламутив кур, вдруг вспомнивших, что они не пресмыкающиеся, и вылетевших тут же с истерическим кудахтаньем во двор; потом спустились в вырытый около избы погреб, в прохладе которого хранились окорока, соленья, колбасы, смородиновое и брусничное варенье. Через некоторое время сыщики, как и подобает настоящим большевикам, не ждущим милостей от природы, поднялись на поверхность не с пустыми руками, а с двумя банками засоленных на зиму белых грибов и двумя бутылками сваренного Ломсаргисом впрок отборного пшеничного самогона.

Элишева из окна горницы внимательно наблюдала за всеми их сумбурными и бестолковыми передвижениями и ждала, когда Генис и Андронов, убедившись в бессмысленности своих усилий, прекратят поиски «паразита Ломсаргиса», вломятся в избу и прикажут ей следовать за ними в Мишкине, где у какого-нибудь важного чина – подполковника Варфоломеева или Передреева – она перестанет запираться и выложит как миленькая все, что от нее потребуют, а не выложит, то не уедет в любезную сердцу Палестину, а вместе с Ломсаргисом загремит в Сибирь. На помощь своего родича Арона Дудака, пребывающего в Москве и изучающего на каких-то офицерских курсах передовые методы борьбы с классовыми врагами, ей рассчитывать нечего.

Элишеву окатил какой-то противный жар, когда она услышала жизнерадостный басок Луки Андронова, а затем настойчивый стук в запертую на защелку дубовую дверь. Сейчас, подумала Элишева, оба грохнутся от усталости на лавку, попросят у нее какой-нибудь еды, наспех опрокинут под иконой Спасителя по стаканчику холодного самогона, перекусят, велят упрямице быстренько собрать свои манатки и доставят на допрос в Мишкине.

– Это все, что вы нашли? – удивляясь собственной дерзости и косясь на бутылку в руке Гениса, спросила Элишева.

– Пока все, – огорошил ее своим согласием Повилас. – Но мы не унываем. Литва – не Америка, найдем. Будь уверена, найдем. А ты, вместо того чтобы подтрунивать, лучше бы чем-нибудь покормила нас и поехала бы вместе с нами.

– Куда? Других ловить?

– С другими мы, даст Бог, сами справимся, – погасил улыбкой разгорающиеся угли Повилас. – Разве тебе не хочется повидаться с отцом?

Неожиданное предложение Гениса обескуражило ее.

– Хочется, – сказала Элишева. – Мы с ним давненько не виделись.

– И наверно, к сестре и к Иакову хочется?

– Хочется… Мало ли чего хочется.

Предложение Повиласа озадачило и его напарника. Что же, ядрена палка, получается: приехали брать кулака Ломсаргиса, а повезем к родителям в Мишкине его пособницу?

Уловив укоризненный взгляд Луки, Генис похлопал дружка по плечу и с легким командирским нажимом промолвил:

– Правильно, Лука, говорю? Зачем Шевке, нашей старой подружке, торчать на этом хуторе и отдуваться за чужие грехи?

– Правильно, правильно, – неохотно поддержал старшего по званию сбитый с толку Андронов. – В самом деле – зачем отдуваться?

Элишева слушала их и пыталась понять, что кроется за странным предложением шустрого и говорливого Повиласа, который до того, как попал на службу в «карательные органы», столярничал на местной мебельной фабрике Баруха Брухиса и частенько по старой памяти захаживал к Банквечерам в дом, где искусница Пнина, как и прежде, при Сметоне, угощала его имбирным печеньем и медовыми пряниками, а ее зять Арон вел с Генисом долгие и нудные разговоры о победе мировой революции. С чего это Повилас-Повилюкас вдруг стал таким добреньким? Как ни задабривай, как ни подкатывайся к ней, она, Элишева, любому следователю скажет то же самое, что говорила в Юодгиряй: ничего не знаю, адреса никто мне не оставлял, Ломсаргис сел в телегу, стеганул саврасого и укатил. Стоит ли им прибегать к уловкам и задабриваниям, если можно не церемониться с ней, без напускного великодушия заломить ей за спину руки, затолкать в «эмку» и доставить куда следует – хоть в Мишкине, хоть в Каунас, хоть куда.

– Отец обрадуется твоему приезду. И Рейзл. И дружок твой Иаков. Ну, чего молчишь, как Богородица? Видно, думаешь, что хотим тебя обдурить и увезти не к родителям, а в каталажку. Ведь думаешь так?

– Думаю, – ответила Элишева.

– Напрасно. Кому-нибудь другому бы я этого никогда не предложил.

Его благородство не тронуло Элишеву.

– Хоть ты, Шевка, я знаю, не с нами, но ты и не против нас, – неуверенно произнес Генис и, не дождавшись в ответ ни кивка, ни одобрительного взгляда, ни обязывающего или уклончивого слова, продолжил: – А пока решишь, ехать или не ехать, принеси нам чего-нибудь поесть. У меня кишки похоронный марш играют.

– И у меня, – с удовольствием потянулся к столу решительный Андронов.

Элишева выскользнула в сени и вскоре вернулась с закуской – ветчиной, ржаным хлебом, первыми овощами, головкой сыра с тмином.

– Ну как, решила? – поинтересовался Генис, наворачивая за обе щеки ветчину и похрустывая малосольными, в пупырышках, одурело пахнущими огурцами.

– А куры, а корова, а лошадь?.. Что будет с ними? – у самой себя спросила Элишева.

– А что будет с тобой, если останешься?..

– Что будет, то будет. Но я их не брошу. Без меня они подохнут.

– Воля твоя… – выковыривая ногтем крошки, застрявшие в пожелтевших от курева зубах, сказал Генис. – Но на прощание мой тебе совет – дуй отсюда, пока не поздно. Когда твоего Ломсаргиса сцапают, а его обязательно сцапают, ты уже никому не докажешь, что ничего не знала о его местонахождении. Никому.

Генис и Андронов встали из-за стола и, прихватив с собой ставшие в одночасье всенародными Ломсаргисовы грибочки в банках и пшеничный самогон в запотевших бутылках, вывалились во двор и зашагали к «эмке».

Остервенелый лай бдительного Рекса и рев мотора слились в сплошной режущий душу звук. Потом все, как на кладбище, затихло. Только за окном, подчеркивая ликующим жужжанием тишину, в лучах полуденного солнца нежился большой мохнатый шмель.

Шмелиное жужжание почему-то не успокаивало Элишеву, а еще больше угнетало. То был не страх за себя или за ни в чем не повинного Ломсаргиса, а вязкое и непреодолимое отчаяние. После отъезда Гениса и Андронова она была не в силах взяться за какую-нибудь работу, даже за самую необременительную – убрать со стола остатки еды, помыть посуду. Элишева сидела на лавке, вперившись взглядом в Спасителя, исполненного извечного живописного сострадания, и думала о том, что ей уже некуда и незачем ехать – ни к отцу в Мишкине, ни в Палестину – и что в этом повинна не новая власть, а она сама.

Элишева вдруг вспомнила, как уговаривали ее не предаваться пустым мечтам, остаться в Мишкине и жить так, как живут все. Откуда-то в наступившей тишине, колеблемой только ее взбудораженной мыслью, накатывали голоса; они роились, наслаивались, вытесняли друг друга, умолкали, чтобы через миг снова обрести прежнюю настойчивость и внятность.

Голос Ломсаргиса:

– Зачем тебе сдалась эта Палестина? Ты что – на самом деле веришь, что там реки текут молоком и медом? Да это ж сплошное вранье! В тамошних реках даже плотва и пескари не водятся. А у нас всего навалом – и рыбы, и меда, и молока. Ешь – не хочу. И воздух чище, и солнце покладистей, и арабов нет.

Голос Иакова:

– Святая земля – тоже чужбина. Вся разница в том, что там хозяева не литовцы, а англичане и арабы. Разве Господь не сдает нам всю нашу жизнь в аренду? И так ли уж важно, где мы станем квартирантами и в каком месте, святом или не святом, снимем себе жилье, из которого Вседержитель в отмеренное Им время все равно нас выселит?

В этой навязчивой какофонии голосов терялся ее собственный голос; блекли казавшиеся еще недавно непоколебимыми доводы о том, что лучше быть бедняком в своем доме, чем приживалой в чужом, ломящемся от богатства, и множились ранящие душу сомнения, которым Элишева раньше не давала угнездиться. В самом деле – стоило ли тратить столько времени, чтобы бог весть на какой срок оказаться запертой на засов из серпа и молота? Надо ли было так опрометчиво, так легкомысленно соглашаться сторожить чужое добро от тех, для кого ничего чужого на свете не существует? Все твое. Бери – не стесняйся.

Элишева не сводила глаз со стены, на которой печалился затканный паутиной Христос, и словно спрашивала у Него (больше не у кого было спросить): куда человеку деться, если у него нет ни чужбины, ни родины? Куда? И за кого он, человек, в ответе?

За гонителей или за гонимых?

За классового врага Чеславаса Ломсаргиса или за классового друга и заступника Повиласа Гениса?

Гусарский клич петуха вывел ее из оцепенения.

Она встала из-за стола, собрала в миску объедки, которые остались от немилой мужской трапезы, и, выйдя во двор, зашлепала к собачьей конуре. Учуяв обольстительный, раздирающий ноздри запах копченой свинины, Рекс уже издали залился нетерпеливым и благодарным лаем.

– По хозяину соскучился? – спросила Элишева, когда пес вылизал все до крошки, завилял хвостом и ткнулся мордой в подол ее домотканой крестьянской юбки. – Соскучился, – ответила она за кудлатого охранника. – И петух по нему соскучился, и корова, и лошадь… И даже карпы в пруду.

В больших зеленых глазах Рекса тихо заплескалась мировая скорбь, Элишева уставилась на него, и в голове у нее вдруг мелькнула и задержалась простенькая, как бы не требующая доказательств мысль о том, что кого-кого, а Рекса с родиной не разлучат, вместе с хозяином в Сибирь не вывезут.

Господи, возвращаясь к избе, пристрастно допытывалась она у Вездесущего, что это за мир, где собака счастливей человека? Для чего и для кого Ты этот мир создал?

Но тут внимание Элишевы привлекла вспорхнувшая из-под стрехи ласточка, и подследственный Господь, отвечающий только на вопросы ангелов, уступил в ее смятенных мыслях место легкой и стремительной, как пуля, птице; косе, поблескивающей под стрехой; некошеному лугу и выгорающей на солнце траве; в памяти всплыли далекое, тоже июньское, утро и Иаков, который, как привидение, негаданно-нежданно вышел из дремучей Черной пущи и направился к хутору.

– К нам без предупреждения только волки и кабаны захаживают, – неласково встретил его Ломсаргис.

– Иаков – мой друг… – защитила его Элишева и от растерянности добавила: – Он, понас Ломсаргис, наш местечковый могильщик.

– Могильщик, могильщик… – Чеславас перекатывал во рту непривычное слово, будто дожидался, когда оно обживется под нёбом, и, когда слово наконец обжилось, сменил свой гнев на милость. – Господь на свете все так устроил, что могила кормит не только червей, но и того, кто ее для другого роет. Без денег дома не построишь. Ни на земле, ни под землей. Твой дружок тоже в Палестину с тобой наладился?

– Нет. Ему не на кого мать оставить.

– Ради такой девушки, как ты, я бы в молодости оставил все и пошел бы за тобой на край света.

Покончив с могилами и Палестиной, Чеславас оглядел с ног до головы рослого, широкоплечего, голубоглазого Иакова в грубой, не характерной для местечкового жителя одежде, смахивавшего скуластым лицом в кустиках жесткой рыжей щетины на батрака-литовца, и бесцеремонно, с недоверчивой усмешкой выдохнул:

– Косить умеешь?

– Умею.

– Ишь какой! Языком, как я вижу, ты косишь быстро. По правде говоря, еврея, размахивающего на лугу косой, я еще никогда не видел. Исколеси Литву вдоль и поперек, вряд ли где-нибудь сыщешь такое чудо.

– Он хорошо косит, понас Ломсаргис, – снова встала на защиту Иакова Элишева. – Каждый год Иаков всю траву на кладбище подчистую скашивает.

Воспоминания об Иакове ободрили впавшую было в уныние Элишеву. Генис и Андронов так задурили ей своими расспросами голову, что про Иакова она совсем забыла. А ведь он каждую пятницу и субботу, когда на еврейском кладбище никого не хоронят, с купленным по ее настоянию чешским охотничьим ружьем отправляется через Черную волчью пущу к ней на помощь. Без него Элишева с таким хозяйством ни за что бы не управилась – пропала бы.

– Руки у тебя не еврейские – крепкие и умелые, – после косовицы сказал могильщику нескорый на похвалу Ломсаргис. – Коса – не бритва и не портновская иголка, тут вы мастаки. Нашим за тобой в косьбе не угнаться, – и, переиначив его имя на литовский лад, пообещал: – С меня, Йокубас, магарыч.

Слово Ломсаргис сдержал. Элишева вспомнила, как Чеславас за накрытым трефными деревенскими деликатесами столом щедро подливал в граненый стакан умелому косарю пшеничного самогона, как нахваливал его умение и всерьез предлагал наняться к нему за хорошее жалованье на всю осень в работники. Ломсаргис клялся, что попросит еврейского Бога, чтобы до зимы в Мишкине никого не хоронили, и, смеясь, уверял, что, хоть он, Чеславас, и не принадлежит к еврейскому роду-племени, Всевышний обязательно прислушается к его просьбе, ибо Господь – первый крестьянин, который все на земле насадил и возделал, а крестьянин крестьянина всегда поймет.

И хоть еврейский Бог по-крестьянски действительно все на земле насадил и возделал, Он потомственному крестьянину из деревни Юодгиряй Чеславасу Ломсаргису в его просьбе отказал: Иаков не прельстился хорошим жалованьем и ни на осень, ни на зиму к нему в работники не нанялся, но, когда приезжал в свободные от похорон дни из Мишкине, никакой работы на хуторе не чурался – и за плугом ходил, и картошку копал, и сено скирдовал, и кровлю в овине чинил, и лошадей подковывал, и канавы рыл. Но за что бы он ни брался, делал это вовсе не для того, чтобы заслужить похвалу Ломсаргиса, а для того, чтобы Элишева не уезжала в свою Палестину.

Перебрав в уме, чем бы ей до пятницы заняться, Элишева остановилась на косьбе. За год с лишним, прожитый на хуторе, она к косе ни разу не прикоснулась – косовица была мужским делом.

Элишева сняла со стрехи косу, нашла в сарайчике точильный брусок и, сокращая путь, зашагала мимо кустов малины к обморочному лугу. С каждым днем трава на лугу, простиравшемся чуть ли не до самого танкового полигона Красной армии, никла и жухла, а июньское небо, как назло, скупилось на облака и от раскаленного солнца превращалось в огромную жаровню.

Обливаясь потом, превозмогая непривычную боль в спине, она до вечера скосила узкую полоску и, усталая, довольная собой, улеглась на зеленом дурманящем ковре и сама не заметила, как уснула.

И приснился ей странный и несуразный сон, будто сидит она в просторной бричке с кожаным пологом и кожаными сиденьями; на ней, на невесте, длинное подвенечное платье с оборками, блестящая фата, мягкие туфельки с перепонкой; рядом жених – Чеславас Ломсаргис – в черном костюме с большой розой в петлице, сшитом ее, Элишевы, отцом, и в высоком цилиндре; в бричку запряжена пара норовистых коней, которая мчит их по улицам Мишкине на венчание в костел, а за бричкой бегут Гедалье Банквечер, Рейзл и могильщик Иаков и что-то громко выкрикивают; Элишева старается разобрать летящие вослед слова, но цокот копыт заглушает не то мольбы, не то проклятья; бричка с молодыми мчится, а костела все нет и нет; наконец поверх конских грив вырастает шпиль с крестом, потом раскрашенные оконные стекла, потом массивная дверь с расписанием воскресных и будничных месс – костел, как аист, парит в воздухе, а бричка все мчится и мчится…

Когда Элишева открыла глаза, небо уже было усыпано крупными летними звездами. Оставаясь еще внутри диковинного сна, она боялась взглянуть вверх – а вдруг снова увидит, как во весь опор мчится бричка и как над местечковой мостовой между звездами, словно белый аист, парит белокаменный храм?

Вернувшись из сна в свою клеть – спать в избе на кроватях Ломсаргисов, пользоваться их бельем Элишева отказалась, – она только за полночь погасила керосиновую лампу и растянулась на батрацком, набитом соломой тюфяке. Но уснуть не могла: как ни гнала она от себя привидившиеся во сне образы, они упрямо возвращались из небытия, преследовали ее, настигали, смущая душу и обретая с каждым разом подлинные черты. Ворочаясь с боку на бок и прислушиваясь к ночным шорохам, Элишева тщилась предвидеть, что ждет ее в ближайшем будущем. Кому она, недоучка-крестьянка, да еще сионистка, нужна в мире, где правят ее родич Арон Дудак и его последователи Повилас Генис и Лука Андронов? Что ей делать, если в их мире, где справедливость позванивает наручниками, она не желает оставаться, а в другой, вымечтанный мир уже не может из-за своего легкомыслия попасть? Смириться? Бунтовать? Может, прав был Иаков, когда звал ее к себе на кладбище? Оттуда никого не ссылают в Сибирь, оттуда никому не суждено добраться до Палестины, там нет ничьих сторонников и ничьих противников, потому что, в отличие от жизни, которая только и делает, что всех разъединяет, смерть всех объединяет…

В клети было душно, по глиняному полу сновали голодные мыши; под балками потолка миротворно шуршали тайные добытчики – бессонные жучки, пахло прелой соломой; где-то в пуще обиженно завыл волк, и на вой лесного собрата возмущенно отозвался чуткий Рекс.

Элишева раскрыла крохотное, засиженное мухами оконце и, вдыхая ночную прохладу, стала бесцельно всматриваться в непроницаемую стену Черной пущи. В какое-то мгновение ей почудилось, что от этой чернеющей громады отделилась ускользающая от взгляда тень, которая по мере приближения увеличивалась и принимала очертания то заблудившейся во мраке птицы, то развевающейся на ветру гривы. Элишева напрягла слух, и до нее вдруг донесся терявшийся в шуме вековых деревьев конский топот. Услышал его, видно, в своей конуре и Рекс, который заметался на цепи, закружился волчком, радостно залаял в подсвеченной звездами темноте, и в ответ на его радость темнота откликнулась протяжным ржаньем.

Ломсаргис, робко подумала Элишева и, накинув на плечи шерстяной платок, вышла в ночь.

Топот усиливался, и сквозь ветви старой яблони уже можно было разглядеть и лошадь, и всадника.

То ли от прохлады, то ли от волнения Элишева вдруг съежилась, почему-то некстати вспомнила свой недавний сон про длинное подвенечное платье в оборках, фату, розу в петлице, бричку, летящую в погоне за костелом в небеса, про отца Гедалье Банквечера, выкрикивающего вдогонку не то мольбы, не то проклятия, быстро взяла себя в руки и двинулась навстречу всаднику. Она не сомневалась, что это Ломсаргис. Никому, кроме него, не могло прийти в голову продираться в ночном мраке через опасную Черную пущу.

Чеславас въехал во двор, спешился, привязал к коновязи лошадь и, заметив во тьме призрачную женскую фигуру, тихо окликнул:

– Чего, Эленуте, не спишь?

– Я уже выспалась. На лугу.

– На лугу спят коровы, а не такие милые барышни, как ты.

– Косила сено и свалилась замертво.

– Ты косила? – недоверчиво переспросил Ломсаргис. И, приблизившись, неуклюже обнял ее.

– Больше некому было. Иаков обещал объявиться только в пятницу. Были тут, правда, двое.

– Кто?

– Повилас Генис и его боевой дружок Лука Андронов. Я просила их помочь, но не допросилась.

– Снова за излишками приезжали? – насторожился Чеславас.

– Нет. На сей раз за вами. С пистолетами, – сказала она, воспользовавшись удобным случаем предупредить его об опасности. – Есть будете?

– Некогда, – пробормотал он. – Не за тем я сюда столько часов скакал. – Чеславас помолчал и после томительной паузы промолвил: – И много ты, Эленуте, скосила?

– Одну полоску…

– Ух ты! Скоро мужикам нос утрешь. – Ломсаргис тихо рассмеялся. – Не переживай. Ночи сейчас светлые, лунные. Вспомню молодость, когда у брата нашего ксендза-настоятеля три лета батрачил, и все остальное до утра скошу. Не пропадать же даром такому добру. А потом обойду всех своих подданных – кого по шерстке поглажу, кому в глаза загляну, а кого и в морду чмокну. Пусть знают, что хозяин еще, слава богу, жив.

– Они вас не забыли, – сказала Элишева, разглядывая в лунном свете Ломсаргиса, который, отправляясь из Занеманья в Юодгиряй, до неузнаваемости изменил облик и был больше похож на поденщика, чем на хозяина хутора. Он отрастил рыжую, густую, как у местных староверов, бороду, был одет в распахнутый кургузый пиджачок, полотняные брюки, заправленные в чьи-то обрезанные до щиколоток сапоги, на голове у него красовалась парусиновая кепка со сломанным козырьком.

– У животных и зверей житье короткое, зато память долгая. Муравей, если не наступишь на него сапогом, твою доброту до самой смерти помнит. – Он сдернул, как в костеле, с головы кепку и швырнул в темноту, потом скинул пиджак и зашагал к избе. – Спокойной ночи, Эленуте. Пойду переоденусь. На сенокос положено, как на свадьбу, в белой рубахе.

– Может, не рисковать?.. Иаков обещал за пятницу и субботу скосить, но почему-то он задерживается. Вам лучше не показываться. А вдруг эти парни-ищейки снова из Мишкине нагрянут? Ведь, как подумаешь, они и убить могут, – с испугом прошептала Элишева.

– Убьют так убьют. Если уж суждено испустить дух, то лучше тут, дома, чем где-нибудь за тридевять земель в Сибири. На своем лугу хоть перепелочка по тебе заплачет. Ладно! Что-то мы с тобой языки распустили. Напои, пожалуйста, лошадь и ступай, Эленуте, в свою клеть. Умаялась тут, видно, одна. Отдохни. Завтра – воскресенье. А по воскресным дням и ворона каркает веселей.

– Белье, понас Чеславас, постирано и просушено. В верхнем ящике комода…

– Спасибо. Найду.

Пока Элишева поила колодезной водой лошадь, взмыленную долгой скачкой, и задавала ей овса, Ломсаргис переоделся в белую рубаху и босиком, спустив с цепи обезумевшего от радости и преданности Рекса, заторопился вместе с ним к лугу, который он получил в приданое за перезрелую и не блещущую красотой невесту Пране Жичкуте. Пес всю дорогу кидался Чеславасу на грудь, лизал его руки и, распугивая в траве полевых мышей и обуютившихся перепелов, заливался оголтелым, торжествующим лаем.

– Тише, дурачок, тише. Кто тише радуется, того реже бьют, кудлатый.

Рекс не посмел его ослушаться, умерил свою радость и, вытянув хваткие, в плешинах, лапы, распластался поодаль от хозяина на скошенной полоске.

Звон косы рассек залитую лунным сиянием тишину. Трава покорно, по-собачьи ложилась Ломсаргису под ноги. Он легко и размеренно размахивал косой и с каждым взмахом погружался в какой-то теплый и невидимый омут, из которого его извлекала только безотрадная мысль о том, что это, наверно, последний сенокос в его многоликой жизни и что ему уже больше никогда не придется испытать этого ни с чем не сравнимого, головокружительного наслаждения; а ведь он жил по особому, установленному им летосчислению, с молодости вел не тот счет, которому следует большинство людей на земле, – считал не годы, а сенокосы. Его сенокосы были куда счастливей, чем его годы, пахнувшие не дивными ароматами трав, не врачующим всякие хвори Господним эликсиром, а дерьмом и кровью, как и годы нынешние с их властителями-голодранцами вроде дармоеда Гениса и переметнувшегося на сторону безбожников старовера Луки Андронова. Если с ним что-то непоправимое случится, и он, Ломсаргис, предстанет пред строгие очи Господа, и архангелы на Страшном суде спросят его, сколько ты прожил на земле, то он им с легким сердцем и с гордостью ответит: сорок пять сенокосов, а об остальных прожитых годах и рот студить не стоит.

До этого лета Ломсаргису никогда не приходилось косить июньской ночью. Это было какое-то новое и тревожное ощущение. Казалось, что он на этом лугу не один, что с ним не только его верный пес, домашняя луна и издавна знакомые звезды, но и кто-то невидимый, который все время подглядывает за ним, следит за каждым его шагом и понуждает, как на исповеди, к какому-то запоздалому покаянию, а ему, Чеславасу, было невдомек, в чем он провинился и почему должен каяться, – может, вина его состояла в том, что он любил этот луг и эту землю больше, чем ту, которая, став его женой, сделала бывшего батрака своим полновластным хозяином, а может, в том, что на старости он потянулся не к христианке, а к пришлой еврейке, доверив ей разом все: и ладно срубленную избу, и скотину, и урожайные угодья.

Очарованье сатаны

Подняться наверх