Читать книгу Музейный роман - Григорий Ряжский - Страница 5

Глава 2
Ева

Оглавление

Ну при чём тут эти звёзды, ну как эти люди вообще смеют рассуждать о взаимосвязи небесных тел никому не известного разлива с надоедным паховым зудом у соседа по лестничной площадке Петра Иваныча? Или как оно же соотносится с дурным характером гражданской сожительницы его Зинаиды?

Именно так всякий раз размышляла Ева Александровна, перемещая помойное ведро в направлении мусорного зева, расположенного полупролётом ниже её последнего девятого этажа. Зев тот, по обыкновению, был наполовину распахнут, поскольку крышку несчастного проёма неоднократно выламывали трое жизнерадостных молодцов родом из местной шпаны, хотя до конца так и не выломали. В любом случае смыкания чёрной, дурно пахнущей дыры с изувеченной крышкой более не имелось, совсем. Как следствие пацанского вандализма, вонь, исходившая из подвальных глубин одноподъездной блочной девятиэтажки, сделалась практически неустранимой и, разогнавшись тёплым, тухляного оттенка маревом, легко достигала сверхчуткого носа Евы Александровны, просачиваясь даже через тугое уплотнение квартирной двери. Кто выламывал, какому такому человеческому зверью каждый раз не удавалось довести операцию до логического конца, Ева Александровна знала точно, имея в виду не только целиковый образ малолетних преступных элементов, их общий вид, приблизительный возраст и прочие туманные детали каждого из уродцев, но видя нечто большее и вполне конкретно. Например, относительно первого, самого рослого и наиболее тупого, из назначенной ею преступной бригады картинка складывалась более чем определённая: тёмный низ – скорее всего, изначально светло-серые джинсы, обретшие практически законченный чёрный цвет как следствие несмываемой грязи. Светлый верх, включающий в себя бежеватого оттенка сильно ношенный пуховик с капюшоном, с чужого плеча. Нахальные, заметно косящие глаза водянисто-голубого колера с запёкшимися подтёками в уголках прорезей и светло-русые нечёсаные волосы, жёсткой соломой торчащие из-под капюшона навстречу её мысленной картинке. Как конкретно этот малоприятный пацан «отработал» пуховик заодно с мобильной трубой «сименс» и у кого, Ева Александровна тоже знала. Как ведала немало и об остальных участниках этого дурацкого дела, включая точный рост их помойного бригадира, примерную комплекцию каждого из них и их же, со всеми признаками нормального отстоя, намерения на будущее. Но особенно явственно в нехорошем списке вырисовывался эскиз непробойной дурости несовершеннолетних соучастников нападений на крышку. Картинка рождалась отчего-то не как обычно, когда поначалу формировался контур будущего гостя, после чего начинали проявляться детали, на которые медленно просачивался бледный свет, насыщая изображение объёмом, и только вслед за этим практически готовое бестелесное панно наполнялось цветом, который поначалу возникал как нечто размыто-сизоватое и заканчивался, как правило, мучнисто-белым, однородным и сильным, идущим больше изнутри фигуры, нежели от невидного внешнего источника. То, что шло про пацанов, довольно резко отличалось от обычного рисунка. Первым возникал рыхлый ком, то ли чисто воздушный, то ли выработанный из пылевого обезвоженного пара грязно-серого оттенка, без внятных форм и резких очертаний. Ева догадывалась, что именно так должна выглядеть беззлобная и бездумная глупость в случае, когда героев несколько и все они объединены общим мозговым недомоганием. Оттого и не было к ним выверенного отношения, как, впрочем, не возникало у Евы Александровны и раздражающей злости, и желания догнать и включить встречного дурака и уж тем более замутить какую-никакую мстительную поганку при содействии всё того же отзывчивого соседа, башенного крановщика Петра Иваныча.

От этого малоприятного запаха страдала не одна она. Каждый из жильцов, соседствовавших с ней по её девятому, плевался и похожим образом негодовал в сторону проклятой неизвестности. Однако невозможность разрешения надоедной тайны всегда одерживала верх над обобщённой истовой мечтой прихватить мерзких вандалов и, изметелив на месте совершения гадости, ещё живыми передать в руки правосудной инстанции. Со своей неравнодушной стороны Пётр Иваныч готов был даже пару раз продолжительно отдежурить на лестнице после трудовой вахты, проведённой в башне строительного подъёмного крана, лишь бы застукать негодяев врасплох. О таком своём намерении, прикидывая конкретную месть, он оба раза сообщал Еве Александровне, предвкушая одобрение идеи этой приличной на вид соседкой. Однако та отчего-то задумкой этой не возбуждалась и, наоборот, отговаривала Петра Иваныча от сомнительного дежурства, ссылаясь на низкую вероятность отлова поганцев. Сама-то точно знала: не поймает ни он, ни кто другой, потому как просто не явятся ломатели в уготовленные им засадные дни. Не совпадёт прикидка с фактом. По крайней мере, в этот раз – точно. А коли придут в другой, всё равно удастся улизнуть, и доказать потом их подлое участие у противной стороны не получится.

Именно такой шла у неё картинка на эту грустную тему, а картинке своей она привыкла доверять, ибо сбоя, по обыкновению, не бывало. Вернее, то, что могло считаться в этом деле ошибкой, объяснялось не потерей чутья, а всего лишь фрагментарным наличием внешних помех. К ним вполне могли относиться нежелательные приходы призраков из мира мёртвых или их же несвоевременные исчезновения. И каждый раз собственной в том вины Ева Александровна не находила: просто так был учинён этот мир, второй, соседний, смыкающийся с первым по легчайшей касательной, но всё же остающийся для неё первостепенным, несмотря ни на что, невзирая ни на тёплых и живых, ни на всяких иных сущностей, обладающих нейтральной, никакой, температурой. Сущности неожиданно выскальзывали из мира туманов и теней и столь же внезапно истаивали на глазах, вмиг обращаясь в прозрачный воздух и лишь на долю мгновения задерживаясь взглядом на своей же едва ощутимой воздушной ряби.

Так был устроен её мир.

Так была устроена жизнь – тоже её, и больше ничья. По крайней мере, она никогда и ни с кем подобных дел не обсуждала, держа своё лишь при себе одной. И именно так, казалось ей, обитало самое загадочное для неё пустотелое существо, время от времени возникающее в поле её особого зрения, – смерть. Порой, являясь ниоткуда – то ли из-под трещиноватого линолеумного пола, то ли вырастая прямо у неё на глазах из комков тополиного пуха, а то непрошено являясь из помоечного шифоньера с треснутым, потемневшим от старости зеркалом, намертво приклеенным к левой дверце, – она давала знать о себе согласно собственному вольному расписанию. Это были знаки, символы, намеки. Это было пустым на ощупь, но видным глазу. Это были зримые коды, не имевшие расшифровки, – как напрочь отсутствовала и сама таблица этих загадочных шифров. И это поначалу было забавно. Позднее – вызывало любопытство. К возрасту – стало забирать самым подлинным интересом, поскольку к тому времени имелось соучастие в общем деле. Не раз и не два.

Страшно не бывало никогда. И оттого смерть никогда не воспринималась Евой как нечто реально мёртвое, застывшее, угаснувшее, отлетевшее когда-то, но вдруг случайно нашедшееся, явившееся из недосягаемого далёка, чтобы разыграть перед ней никому не нужную пугалку. Всё было как раз наоборот: часто казалось, что она просто натурально живая, эта смерть, немного, правда, колючая, но при этом совершенно неопасная. Разве что ни потрогать, ни поиграть в салки, ни догнать, ни потолкаться. Ей было около шести, кажется, когда пришло первое осознание своей особости. Но до первой встречи с этим ещё предстояло жить годы. Но об этом потом.

Случилось так, что родились соседские гражданские супруги Пётр Иваныч и Зинаида в один день и год, равно как в один и тот же час, если исходить из их же обоюдных заверений. И даже более того – в те же самые первые десять минут, отмотанные сразу по наступлении юридической полуночи. Казалось, отталкиваясь от звёздных положений астрологической науки, так или иначе обожествляемой безумными сторонниками двенадцати животных-апостолов – всех этих раков, рыб, скорпионов, львов и прочих баранов, – проживающие напротив Евиной однушки Пётр и Зинаида должны бы всенепременно иметь некую схожесть, набор неотделимых одна от другой черт: характер, манеры, близкие друг другу ум или глупость, равную храбрость или же одинаковую готовность к подчинению любым обстоятельствам жизни, либо настолько же схожую от всего этого отдалённость. Да и сама жизнь, будучи заточенной под звёздный символ веры, просто обязана выявлять родственные закономерности собственного проживания: в неге, отчаянии или же полном и дурном, к примеру, счастии.

Никак не бывало! Чудней разницы, чем между крановщиком Петром Иванычем и его благоверной Зиной, могло быть только различие меж ангелом, лишённым выпускного полёта за совершённые попутные грехи, и бесом, дополнительно награждённым раскалённой сковородой за проявленные им очаровательные безумства, вовлекшие с десяток неокрепших разумов в игры света и тени. Последние, к слову сказать, одолевают там первых, само собой. «Мы с Зинкой моей такие же похожие, как гомосек и дровосек, – беззлобно шутил крановщик, лишний раз доказывая бесхребетность звёздного постулата, – а ничего, живём помаленьку, не жалуемся друг на дружку, хоть для взаимности оно всегда дефицитней…»

«Итак… – продолжала размышлять Ева Александровна, – коль скоро они так непохожи, то какого же ищут единства в мужней чесотке и жениной раздражительности. И при чём тут это небо в разрезе твёрдых и газообразных скоплений, отрабатывающих свои неприкаянные орбиты миллионами одинаково скучных лет?…» И шла в своих раздумьях дальше. Она была Рыбой, если верить условно сочинённому кем-то зодиаку. И она ему не доверяла, этому скопищу причудливо воображённых затей. Точней сказать, не верила вовсе. Исходя из нажитого человечеством астрологического опыта, те, кто Рыбы, обычно имеют самые честные намерения, но в то же время не ожидают встретить их в других людях. Они снисходительны к ошибкам. Они любят красоту природы. Они как бы обретают знания подсознательно и часто констатируют факты и истины, какие сами же до конца не осмыслили, но которые всё равно окажутся правдой. У них сильно развито чувство юмора. Часто они слишком добросовестны в работе, но они же должны и учиться быть более методичными и организованными. Так же они должны больше верить в себя и в свои способности, доверять своей интуиции. Они сочувственно относятся к недостаткам, но они не могут, вернее, не хотят видеть и даже слышать о страданиях других…

С одной стороны, многое сходилось. Вообще говоря, почти всё. Да, это была она, Ева. Разве за исключением того, что честные намерения Ева Александровна, в отличие от прочих правоверных Рыб, была готова обнаружить и в других людях. С воодушевлением готова, неподкупно. Люди в первооснове своей всегда лучше, чем становятся потом, – именно так ей представлялось. А могли бы становиться ещё лучше, если бы владели знанием, а не делались просто примитивными заложниками этих идиотских планет и их никем не выверенных странноватых орбит. Ну по крайней мере, были бы опасливей в нужном месте, настороженней в неприятной ситуации, податливей в случае нужды слегка прогнуться под грузом обстоятельств, пускай даже вполне житейского свойства. А заодно, пускай и вынужденно, быть добрей: отдадут лишний раз, а не возьмут, как привычней. «Кто бы это знал, кроме меня», – с искренним сожалением думала она, сталкиваясь с необъяснимыми на первый взгляд вещами. Да и сама себе в ту пору ещё многое толком не умела объяснить. Однако чувствовала. Чуяла уже. И не Рыбой – зрелой ищейской собакой.

С Рыбами и прочим зверьём, как и с остальными неживотными знаками и чередующимися раз в дюжину лет годами-паразитами китайской выделки, было покончено, не успев толком начаться. Со всеми этими циклично наползающими змеями и нечистыми свиньями, сомнительными уже в силу самого факта присутствия их в деле постижения вещей жизненных, прогностически важных, как и видений, предсказаний судеб и прочего сущностного, вполне себе земного, понятного, привычно заполняющего русло давно знакомой реки, ведомой природной силой от истока к устью. Туда же ухнули и все остальные неприкаянные кролики, крысы и петухи, то сочетающиеся с разгневанными тиграми, то избегающие в какой-то год подпасть под бойкое лошадиное копыто, а то с превеликим удовольствием настраивающие себя на удачу в паре с краснозадой обезьяной или же бугристым, никому не родственным драконом от совершенно чуждых разуму, никому не ведомых земель. И вообще, почему именно они, а не другие? Где, к слову сказать, медведи, беркуты, бабочки? Где слоны, наконец? Где, скажите на милость, тарантулы и ламантины, белочки и жуки-навозники, дождевые черви и трепетная лань?

Она уже тогда знала про себя, что гадиной и раньше не была, и теперь не стала, чего не могла с уверенностью сказать о них – о тех, с кем поначалу оказалась в детприёмнике, после чего какое-то время росла в доме малютки, а уж затем, принудительно обзаводясь по пути дурными манерами, воспитывалась в детдоме номер семнадцать, что своим гниющим фундаментом просаживался со скоростью три сантиметра в год в рыхлый суглинок, обильно залегающий у края Московской области, переходящей в начало Калужской. Отметим, что дурные манеры к ней так и не пристали, невзирая на то что вся обстановка изначально к тому располагала. Дети больше резвились, чем воспитывались, обретая по ходу дела способы выживания в условиях, приближенных к эпидемийным. Многие за годы своего взросления там же успевали обрасти новыми для себя хворями, в том числе душевного свойства – это когда нехватка всё того же душевного витамина всецело компенсируется противопоставлением себя порядку, заведённому бездушной взрослой обслугой. Педагоги же, чаще просто закрывая глаза, избегали излишних хлопот по части совести и долга, не утруждаясь прямыми воспитательскими обязанностями. Она уже к середине детдомовских лет знала, кто и как ворует, а кто всего лишь подворовывает, борясь с искушением, но не умея его одолеть. Молчала, давила в себе подобные открытия, неприятные, но в очередной раз знакомившие её с окружающим миром. Однако, не желая вступать с этим миром в явное противоречие, придумала для себя так: она всё ещё не до конца уверена в том, что это знание, а не всего лишь предположение, и потому пусть всё идёт так, как идёт, и продолжается до тех пор, пока не сделается совершенно невозможным. Эта точка нетерпимости и станет определять параметры её будущего существования среди обычных людей, других, в сущности своей – заурядных слепцов. Граница же обозначится сама, и не по чьей-то прихоти, а в силу разумных и объективных обстоятельств.

Слова эти рассудительные вываливались наружу как-то сами, отбираясь неким внутренним слухом, особым ухом, будто хитрую машинку высокой чуткости встроили Еве Александровне в барабанную перепонку в момент рождения – там же, на песчаном берегу водоёма, на который завалилась её мёртвая мать, о чём она, сирота по рождению, до поры до времени не ведала. Никто ничего специально не подсовывал, не вкладывал в детскую голову, подметив незаурядную способность впитывать и отзываться на всякое точное слово или странный поступок. Никто ничему такому не учил. Наоборот, ограничивали детдомовское ученье лишь самым необходимым, порой до ненависти примитивным, выбрасывая воспитанников во взрослую жизнь с одним лишь багажом: сезонный проездной, паспорт, казённые рейтузы и фальшивая очередь на несуществующее сиротское жильё.

Её личный выброс пришелся на год 1998-й, сразу же ставший пустым и нищим, кризисным, обошедшийся на этот раз без крови, но в очередной раз сделавшийся безразмерным по способам выживания многообразных сил внутри одного и того же народа. Повсеместное кусочничество и прямое воровство, процветавшие всегда, постепенно привели детдом к полному упадку, но в тот год она уже заканчивала срок пребывания. Помнится, перед тем как покинуть своё пристанище навсегда, упредила их, начальников своего отрочества: завалится это престарелое строение в течение двух ближайших дней, примите неотложные меры, очень-очень прошу вас, люди мои дорогие, будут смерти, и не одна. Виделось ей так, хотя и не огласила раньше времени, – от десяти до пятнадцати трупов плюс к тому около сорока покалеченных воспитанников.

Отмахнулись, надсмеялись, крутанули рукой у головы. Двое синхронно повертели у правого виска, одна – злобно прошипела и послала, четвертый – заржал, заведя глаза под потолок. Вид потолка, как и раньше, целиком состоял из длинных и коротких трещин, в промежутках которых зияли язвы из ломаной, сыплющейся на голову и по большей части сгнившей дранки. Раньше это была обычная крупнозернистая строительная пыль вперемешку со щепой. Теперь же осыпь, что наблюдалась по мелочи, прекратилась, будто и не было никогда. Строение словно подобралось, сжалось, как бы прощаясь с годами жизни в многолетнем непригляде и тоске, отрешившись от последней попытки оказать сопротивление силам злой природы. Центральная несущая балка прогнулась, достигнув последней точки терпения, дранка натянулась и прощально скрипнула всей поверхностью потолка. Оттого и прекратилась извечная пыль, задержанная этим натягом перед смертельным обрушением перекрытий. Ева не всматривалась, как не уловила она тогда и прощальных звуков дома, в котором выучилась жить одна, без кого-либо рядом. Одно слово – хромая, кривоножка, тренога, ходячий игрек, вечная целка – полторы ноги, тройная мандавошка, палка-недавалка и всё похожее на то. К тому же нелюбимая, потому что уродка. Было б ещё лицо какое-никакое приятное, повышенной глазастости, к примеру, или же хотя бы приветное пацанам для игры в подмиги и намёки. А оно – так себе, ничего выдающегося, всё усреднённое, без лишней игривости и сладкого жеманства, без надутых пухлых губок и попыток прикинуть лицо дурочкой, шмыгнуть носом и намекательно скосить глаза в сторону раннего интереса. Ну, кабы ещё пацанкой была, в смысле характера, боевитости, или, допустим, палкой своей хромой оттянула б кого вдоль хребтины – так ещё можно бы поржать за компанию, матюкнуться хотя б, если ловко удар ляжет, с натуральной оттяжкой, без паучьей робости да слюнявой жалостливости. А так… ни под юбку даже зыркнуть неохота, ни за сиську лишний раз плечом зацепить, чтоб примялось там и откачнулось обратно, а после б сглотнуть в удовольствие. И худющая к тому же, как её же другая нога, нездоровая. Девки видали, рассказывали: что внизу, что сверху, сразу после жопы, везде тонкое какое-то, без мяса почти и обтянутое кожей не по-людски, натуго. Только коленка круглой шишкой торчит, кажется, вот-вот разлопнется на две половинки и каждая при своей полуноге останется. Тьфу!

Это часть уже была чистой ложью, но вдумываться в такое никто не собирался, удобней было верить и продолжать шпынять. Так и приковыляла в тот день в учительскую, опираясь на палку эту чёртову, вновь слова свои сказать, ещё раз выкрикнуть их, упредить. Но уже знала, что всё равно не достучится, уже отчётливо видела, что не избежать на этот раз смерти. Смертей. Хоть завались тут на пол и демонстрируй всем этим равнодушным воспитателям лживую падучую: ори не ори – не доорёшься. Ужас был в том, что не сомневалась в своей правоте. Знала так, как лучше знать невозможно. Уже представляла всё в деталях, пока готовилась к ужасу, к первому своему, когда доподлинно знаешь, а только поделать ничего нельзя. И нет такой силы, чтоб неизбежное отменить. И нет способа убедить, чтобы поверили и не послали. Потом уже, через время, немного свыклась с этим удивительным состоянием, сложенным из самого примитивного страха и тупой безнадёги внутри собственного организма.

На другой день он случился, ужас этот, что ждала. Выбралась из здания минут за пять до катастрофы – успеть отхромать дальше, чтобы не задело. И стала ждать и смотреть, обхватив горло руками. Но только ещё не знала, что вживую всё окажется намного страшней того самого ужаса, увиденного до реального события, когда валилась крыша, давя по пути все дышащее, живущее, пульсирующее… И как, оглушительно звеня, лопались стёкла, выдавливаясь крупными, остриём вперёд, кусками в детдомовский палисадник, как внезапно заорали живые люди, и она, поражённая увиденным, уже не умела разобрать, отличить, какие голоса детские, а какие учительские, взрослые, ещё более страшные. После звуки смешались. Те, что исходили изнутри, соединились с другими, шедшими снаружи; образовался единый вой, с редкими выкриками отчаяния и предсмертными стонами, доносившимися из-под обломков подростково-воспитательного учреждения № 17 Малоярославецкого района. Те двое, что синхронно вертели у головы, так и остались внутри, под рухнувшим перекрытием, навсегда. Той, которая отмахнулась, раздавило часть левой ноги с прихватом коленной чашечки – эту невозвратно убитую часть сутками позже отняли калужские хирурги, образовав неаккуратную культю ощутимо выше бывшего колена. А последний, который ржал, отделался порезами на лице от осколков разбитого стекла. Получилось довольно справедливо, однако эта нехорошая мысль добралась до черепной коробки уже потом, когда сознавать правоту подобной ценой стало окончательно невыносимо. Это если не считать четырнадцати воспитанников, так никогда и не узнавших, как заваривать чай и каким рукотворным приёмом следует отделять мякоть селёдки от её же неудобного хребта.

Помнилась долго ещё картинка та, плохо растворяясь в памяти: лишь годы последующей жизни несколько освободили Еву Александровну от зрелища того рухнувшего дома на окраине Малоярославца, где закончилось её нехорошее детство. Всё было как в замедленном цветном кино, но только снятом по-любительски, через вуаль серого паскудного тумана. В итоге – нечто бурое, но в отчётливом фокусе и без посторонних включений и размывов.

Это и стало первой настоящей мёртво-живой лентой. Фильмом-смертью, где дубль два была сама она, самая суть её, внезапно открывшаяся Еве со всей беспощадностью. Её очередное чудо и её же первая грандиозная оторопь – всё одновременно. Что-то зародилось в ней именно в тот день, а что-то разом ушло, усохнув, лопнув, словно отбывшая свой срок потолочная дранка, и переродившись в нечто иное, основательное, уверенное в себе, не подчинённое напрямую голове.

Сказать, что дом, в котором проживала незамужняя одиночка Ева Александровна Иванова, находился неблизко от места её службы, означало выразить совсем пустое или же просто ничего. Чтобы попасть ко времени, приходилось выходить из дому как минимум за час сорок или даже пятьдесят. Первый отрезок пути, до автобусной остановки, был максимально неприятным, хотя и не самым трудным, поскольку дело было утренним и нездоровая нога ещё не успевала к этому времени набрать ноющей усталости. Пол-отрезка уходило на первый неспешный разогрев, когда кровь в своих болезненных циркуляциях постепенно опускалась ниже, ближе к ступне, прихватывая и разминая по пути сначала бедро, затем окружая область вокруг колена и уже после этого, придав какой-никакой бодрости верхней половине конечности, окончательно достреливала до нижней точки стопы, отогревая и пощипывая иголками кончик большого пальца. Такое случалось всегда в одно и то же время – где-то между местной булочной и небольшим галантерейным магазинчиком, в котором денно и нощно, без перерывов на обед, отдых и любой народный праздник, трудилась вежливая супружеская пара белорусских наймитов под хозяйским началом Фарида, азербайджанца без статуса и регистрации. То, что Фарид не нуждался в статусе, Ева знала и так, да и сами белорусы не скрывали этого факта: вепрь не нуждается в защите, он и так под вечным покровом тёмных небес. Однако, в отличие от прочих здешних приобретателей ниток и тесьмы, Ева Александровна вполне конкретно могла описать и самого крышевателя незаконного бизнеса: что-то такое полицейское, звёздочек – около четырёх, все маленькие, лоб – прыщеватый, лет – сорок пять туда-сюда, ботинки не чищены, шнурки не затянуты, кобура вечно пустая из-за опасения утраты средства оказания справедливости по причине высокой склонности к употреблению. По всему выходило: участковый, капитан Сулемин Николай. И его ей, несмотря ни на что, было жаль, поскольку наслаждаться свободой тому оставалось около пяти месяцев, и никак не больше. Такая шла картинка. Затем его ждала уголовная статья: что-то связанное с незаконным обогащением в результате прямого должностного преступления и подлога, но не в связи с белорусами. Те потом уедут, кажется, в Краснодар или куда-то неподалёку. Ева не могла сказать точней, видела разве что тёплую погоду и памятник Екатерине Второй в Екатерининском сквере – прочитала, вглядевшись, на постаменте. Уедут они, знала, сразу после ареста Сулемина, прихватив наличность из кассы, как, впрочем, не побрезговав и всем остальным материальным запасом по состоянию на день катастрофы. Решили для себя: раз бог обещал, но подвёл, то, стало быть, не возбраняется. Она знала и это, однако предупреждать супругов не пошла: слегка обиделась на такой их двойной грех. Про Сулемина, единожды пожалев, просто больше не вспомнила совсем: не приветствовала подобный человеческий типаж, по умолчанию.

После булочной начинался второй отрезок до автобуса, заключительный и уже вполне терпимый. Обе ноги практически выравнивались в смысле циркуляций, оставалось лишь оказывать материнское содействие одной из них, перенося часть веса на палку и чуть с избытком подгружая другую.

Дальше – всегда стояла, уже автобусом, все двадцать четыре минуты трясучего путешествия плюс от двенадцати до пятнадцати минут ожидания транспорта. Несмотря на палку, под козырёк обычно не впускали, небольшое, защищённое от дождя пространство, как правило, ещё до неё было забито схожими страдальцами. Если шёл дождь, она просто поднимала капюшон и стояла так, нахохлившись, глядя, по обыкновению, в сторону от остановки и принуждая себя думать о чём-то совсем постороннем. Например, о Веласкесе. Иначе выходило дурно: пришлось бы, хочешь не хочешь, вслушиваться, всматриваться в сосредоточенно молчащих людей, которые вот-вот разделят с ней очередную общую территорию неудобства, и тогда она уже более не сумеет держать себя в состоянии равнодушного нейтралитета, непременно выскажется уважительно и негромко в один-другой незнакомый адрес. Кому-то посоветует остеречься, потому что осталось дней пять, не больше, кому-то – плюнуть на гордыню и набрать мамин номер, похоронив, пока не поздно, обиду пятилетней выдержки. Но всё будет как всегда: первый – отшарахнется, другая – упрётся удивлёнными глазами, в которых поначалу высветится злобное недовольство, после чего обозначится лёгкая задумчивость, которую, впрочем, тут же заменит привычная раздражённость всей этой незваной бесовщиной. В результате в лучшем случае не отреагируют, при дежурном раскладе – пошлют и отвернутся, в худшем варианте – плюнут или замахнутся, покушаясь на удар. Обычное дело, чего уж там. Ну а потом, как всегда, никто не подаст руку, когда уже выходить у метро. Редко найдется доброхот из нечастых культурных, кто-нибудь из обитателей её депрессивного района Товарное, что своим восточным краем упирается в зловонную МКАД и оттого делает проживающий в нём контингент недобрым и усталым.

Если становилось ветрено, но сухо – было хорошо. Ветра Ева Александровна не опасалась, ветер был ей друг, она это знала точно, но только вот никак не удавалось ей разгадать эту удивительную загадку. У ветра был запах, всякий раз отличавшийся от вчерашнего, и лишь в редких случаях этот странный друг, наддав до упора, напоминал ей из не знаемого ею собственного прошлого нечто знакомое, но уже невозвратно иссякнувшее, почти до основания забытое, резкими бросками влажно напыляемых на лицо молекул трепетных воспоминаний.

Иногда пахло васильками, сильно. Она купила их, маленький букетик, первый раз в том году, у метро. И поставила в воду, на окно. Почти сразу же накатила дурнота, и, пока не убрала цветы, не вынесла букетик из квартиры, не метнула перехваченный красной резинкой ярко-синий комочек во тьму распахнутого мусорного зева, лучше не становилось. Глаза намокли, как случается со слизистой при воздействии сурового паркетного лака; стало слышно вдруг, как нечто неласковое происходит внутри, где-то за рёбрами, слева от серёдки. Там билось учащённо и тревожно, и это было непривычно. Чуть погодя отпустило, но этот волнующий, василькового колера запах накрепко врос в память и ещё долго не отпускал. Затем, по прошествии лет, он уже лишь слабо волновал её, почти не напоминая о накатившей тревоге и получившемся сердечном неудобстве. Тем не менее букетики у метро отныне стали запретными, как и мысленные, время от времени, возвращения к этой странной, совершенно необъяснимой ситуации. В какой-то момент даже собралась стукнуться к Петру Иванычу, многолетнему аллергомученику, справиться насчёт его чесоточных симптомов: не от цветов ли этот зуд его непроходящий. Потом передумала, решила, что коль уж обнаружатся какие-никакие растительные резоны в квартире напротив, то уж наверняка не эти, невидные, небогатые, позорно малого по-студенчески размера.

Тут же всплыл Винсент, что в мае экспонировался в третьем зале, с его «Вазой с маками, хризантемами, пионами и васильками», письмá вроде бы середины восьмидесятых того самого века. Сразу у двери был вывешен. Там их всего-то ничего, синеньких, топорщащихся сквозь обильные маки – алые, убойные, крикливые. И немного хризантем – тихих, сдержанных, неброских, нежных, почти неотличимых от садовых ромашек. Она почитала, конечно, и «до» полистала, и после выставки той насчёт цветочных вангоговских пристрастий, и обнаружила, что маки – слабость его, самоубийцы, как и пионы. Но только не поверила писанному в буклете, предпочла собственное видение, личное, которое тут же пошло картинкой устойчивой и твёрдой, особенно в тот момент, когда неприметно коснулась холста, тронула пальцем драгоценный масляный бугорок. И будто включилась видеозапись, без помех, на медленной перемотке, но так, что глаз легко успевал засечь искомое. Третий-то – её зал, её самóй, она смотрительницей там все последние годы. А до того ниже этажом была, на первом «плоском» смотрительствовала, в зале сменных коллекций, каждая от полугода до года: успевала всякий раз вжиться, всмотреться, сродниться. Тут же – накоротке: три недели без продления – всё, обратно поехали, на родину, голландца радовать да баловать, что в Крёллер-Мюллер захаживает, музей тамошний.

Так вот, ничего подобного: просто брал и использовал Винсент, наполняя гамму, не более того, – это если о маках и пионах. Эксплуатировал колер – всё. А заходился-то от васильков как раз, конкретно, до одури. Это если не брать в расчёт подсолнухов, о которых писано-переписано, и всё – правда. Эта часть сходилась и сомнений не вызвала, никаких, ни разу. Тут же было не так: разъехался образ и факт, довольно сильно, разорвалась где-то связь времён, а может, ещё и по недомыслию вышло либо в силу чьего-то привычного исторического наплевательства. Но главное, что обмирал, нежничал с ними, гладил, подправлял бесконечно, нарочито не выпячивал, отдалял всегда от первого плана, удвигал ближе к периферии, чтобы тайну поберечь, чтоб не так броско работали на глаз, чтоб притягивали к себе лишь внимательного, вдумчивого, осторожного во мнениях, чуткого до таинства, предпочёвшего звонкой ярмарке скромные её же зады, дворы, неглавные проходы и несильные по цвету промежутки неторговых рядов.

Глаза прикрывала после, уже когда на стул свой возвращалась, что между третьим залом, большеразмерным, и вторым, скромным, проходным. Дальше картинка текла фрагментарно, то удаляясь расстоянием, а то наезжая фокусом, даря детали, часто смазанные, но зато понятные, от которых уже вполне можно строить изображение дальше. Затем – так нередко бывало – изображение делилось надвое, натрое, как в сведённом воедино общем экране, и везде присутствовал сам он, художник, творец: узколобый, крутоскулый, рыжебородый, с щелеобразными прорезями глаз, с рельефными чертами лица – чисто неандерталец, прекрасный и далёкий, из ущелья Неандерталь. До тех далёких времен, палеозойских, не к ночи будет сказано, или каких-то там кайнозойских эр ни воображение, ни тем более знание Евы Александровны уже не доставало, ограничивая мысленную работу предметами, реально достижимыми, по возможности живыми, из эпох недавних, от времён понятно близких и потому вполне добиваемых её необъяснимым колдовским даром.

Однако был среди множества прочих неудобных факторов один благоприятный, если вернуться к теме и истинно вообразить себе, как ежедневно приходилось Еве Александровне перемещаться по маршруту Товарное – Государственный музей живописи и искусства – и обратно. Сразу после холоднющего, если зимой, или потного, в летнем варианте, городского автобуса начиналась подземка. Первая пересадка, которая на кольцо, поддавалась ещё более-менее, с разбегу, всё ещё едучи на волне, разогнанной прямоходным получасовым перегоном от конечной до пересадочной. Вторая бралась уже затратно, с приложением заметных организму мук. Особенно такое ощущалось нездоровой Евиной ногой на протяжённом пешем отрезке от точки промежуточной высадки – и далее под чувствительным углом – до завершающей посадки в вагон. Палка – не способствовала. Скорее она же вызывала подозрительную ненависть к этой вполне молодой ещё женщине, не сумевшей отчего-то противостоять своей, скорей всего, притворной хромоте и предпочёвшей, судя по всему, избрать для себя раздражающий окружающих инвалидский статус. Наивысшая точка ненависти к хромоногой ощущалась ближе к середине перехода, как раз под золочёной барочной люстрой, тускло нависающей над однородной озабоченной толпой, сплошь в это время суток состоящей из унылого, но целево ориентированного люда. В такие минуты Иванова не включалась. Хитрое ухо, как и вращённый куда-то ниже уровня слуха механизм, спали, даже слабо не реагируя на сигналы из толпы. Разве что иногда Ева Александровна, ковыляя вверх по наклонной, вяло улавливала спиной особо яростно испускаемые в её адрес позывные. Однако всегда, отделяя пустоватое от вовсе ненужного, она уже надёжно знала, что ничего, кроме порожней подпитки, расшифровка их не даст – лишь отхватит шмат дарованных природой сил и тут же выплюнет его в обратную бесконечность. В редких случаях, однако, нестерпимо хотелось, одолев привычную сдержанность, резко развернуться, вжать рукоять палки под локоть и, энергично растерев ладони одна о другую, выставить их навстречу сигнальщику, нащупывая тамошние беды. И тут же, учуяв на той стороне беспокойные дела, выкрикнуть ему навстречу про всё, что он есть, про чудовищно злые неприятности, вот-вот готовые обвалиться на голову самого его и ближайшего к нему родственного окружения. Или – радости, кабы таковые готовы были случиться. Но это больше оставалось в мечтах – насчёт радостных извещений.

Однажды всё же не сдержалась – так довёл её. Спешил очень, по встречному пути, под гору перехода. Опору её вышиб, скорей всего, по случайности, зацепив ногой. Однако не тормознул, палку отлетевшую не поднял, извинений не принёс, спиной не дрогнул. Даже малость траекторию не изменил, перец деловой. Ну, она ему вслед тогда и назначила, что в таких случаях назначать положено. Вдогонку. И уверена осталась, что попала, мало не покажется, – а после догнала и шёпотом ему добила, и ещё взглядом мазнула, аж пятно на спине вражеской расплылось, ей одной видное, больше никому. После, правда, пожалела о тогдашней своей несдержанности, но и, к слову сказать, случилось такое всего единожды за всё время этих утомительных переходов её от станции к станции. А это, как ни крути, самым больным местом было всегда, объективно, в силу утренней перегрузки радиальных линий разновсякими метропассажирами.

Последний этап её хромого путешествия не менялся годами и, будучи просчитан до мелочей, опасности уже не представлял. Своей широкой резиновой оконечностью палка уверенно отталкивалась от твёрдой поверхности городской земли, даже если и попадала в шов между соседними плитками, на которую по воле недоброго рока заменили извечный асфальт московского центра. Всё про всё – восемнадцать последних минут, и Ева Александровна Иванова, смотритель со стажем, несмотря на молодой возраст и вид, оказывалась у неглавных музейных дверей.

У служебного входа росли липы. Слева и справа, по две с каждой стороны от дверей. Взрощены они были неравноценно, и это было несправедливо. Левые, сердцевидные, когда лето достигало самого разгара, зацветали густо и сладко, образуя вокруг музейного входа ароматную завесу медовой сыты. Кроны обеих, бледно-золотистые, широкие, будто надутые изнутри, тянули ветви к земле, словно приглашая отведать липового нектара, обильно сочащегося из упитанных цветков, что пышной бахромой окаймляли до крайности согнутые ветви. Правые, однако, вели себя иначе. В те же самые дни, напитанные ароматом слева, они, казалось, не только не добавляли силы собственного цветения в воздух возле музейных дверей, а наоборот, всем своим видом угнетающе действовали на персонал, обслуживающий живопись и искусство. Ни пышностью крон, ни силой благовоний, испускаемых чашелистиками, правые липы не выделялись. Листья, пожухшие раньше срока, сворачивались в некрасивые трубочки и болтались по ветру угрюмыми висюльками. На стволах образовывались трещины по всей поверхности, кора сохла и, шелушась, отслаивалась и валилась на землю, заполняя собой пространство меж корней. Неприятность была общей, загадка оставалась неразрешённой.

Тайну лип Ева разгадала в тот же самый момент, когда невольно дала себе команду задуматься над проблемой. Левые липы всё ещё ограждал низенький кованый заборчик, чудом уцелевший и, как видно, оставшийся от прошлых, условно культурных времён. Правые, полудохлые, стояли просто так, неприкрыто, – другую оградку давно уж выдернули, быть может ещё в самом начале их липового возмужания, создав таким образом свободный подход к деревьям со стороны переулочного тротуара. Причина, казалось, имелась налицо, да только никто, кроме смотрительницы из третьего зала, не дотумкал. И сама не догадалась – увидела, растерев ладони и коснувшись обеими сухой коры: вначале на стволе, затем у самых корней. Перечислять их, как и описывать, она не стала, поскольку ночных мочеиспускателей-визитёров набиралось количеством с укомплектованный кавалерийский полк, если подсчитать за последние годы, с момента, когда началось увядание правых стволов, доступ к которым был никак и ничем не ограничен для прохожего ночного люда. Вот и мочеиспускались, годами и ночами, окропляя губительным кислотным дождём корни, какие взращивались без огородки, справа. Директриса, помнится, премию выписала ей за догадку, первый и единственный раз за всю смотрительскую карьеру. При всём остальном и разном, неравнодушной оказалась к липовому цвету, чего не скажешь о ней же в отношении живого музейного контингента. Тогда же Иванова сделала для себя важный вывод: отпущенный ей дар распространяется не только и не исключительно на человеческое, но и на растительное, которое отныне можно и до`лжно держать за такое же самое. Потом уже, проев срамную премию эту, она ещё раз чувствительно поддержала правые деревья, тайно ото всех, после того как их уже огородили, отделив такой же самой кованой высотой, какая имелась слева. Уговорила выжить, не поддаться смертельной кислой среде, собрать все свои деревянные силы и, загнав их под сохнущую кожу в твёрдый ещё ствол, разом выпустить наружу. Начать всё заново, будто ничего не было. Выдохнуть дурное, скинуть шелуху, заодно избавившись и от иссушённых болезнями висюлек.

Через два сезона кроны зазолотились, правые цветы набухли не хуже левых, медовый дух выпустился на волю, насытив собою воздух и с другой стороны от дверей. Состоялось, в общем. Плюс к тому камеру установили, от входа – на переулок, чтоб ссателей засекать и гонять. Сама же Ева после того расчудесного спасения ещё долго, вплоть до самых холодов, не спускала с тех лип глаз, зорко отслеживая процесс перерождения правых в левые.

Служба в музее начиналась в десять утра и заканчивалась строго в шесть, всегда, невзирая ни на какие художественные особенности процесса познания прекрасного. Последний посетитель вежливо приглашался к выходу из музейного зала, и ни разу за все годы службы Еве Александровне не довелось даже слегка повысить голос или же применить предусмотренные инструкцией меры по выпроваживанию запоздалых ценителей искусства. Переработки, авралы, та или другая необходимость выяснять отношения с руководством – всё это существовало отдельно от смотрительницы Ивановой, осаживаясь в каких-то иных эмпиреях, недосягаемо отделённых от неё чинами, должностями и неизвестного расположения кабинетами. Её дело было коротким и понятным: встретить гостя доброжелательным взглядом, отследить перемещение по залу, чутко бдя в смысле недобрых намерений, и мягким кивком головы передать соседнему смотрителю, произведя напоследок прощальную улыбку, не менее дружелюбную, нежели встречную. Всё. А за пятнадцать минут до финала наслаждения оторвать тело от стула и, вооружившись палкой, предупредительно отработать вежливый периметр, деликатно намекая посетителям на приближение часа убытия. После чего надлежало пройти в гардеробную, чтобы сменить музейный прикид на своё, обычное, земное. Серый безрукавный жакет и юбку ацетатного шёлка Ева Александровна аккуратно пристраивала на плечики, которые помещала в персональную ячейку. Там же укрывались неизменно белая блузка с широким отложным воротом и фирменный шарфик с чёрно-белым музейным логотипом по концам и цветным принтом здания музея по центру ткани. Форменная юбка была довольно длинной, и этот приятный факт удачным образом маскировал едва заметное постороннему глазу утончение нехорошей ноги. Однако дважды на дню эту несовершенную деталь всё же приходилось предъявлять товаркам по искусству.

Неловкость всякий раз начиналась, когда, опустившись на служебную лавочку, Ева скидывала чёрные лаковые туфельки с серым коленкоровым бантом, тоже казённые, и начинала освобождать себя от нижнего атрибута форменного шёлкового комплекта. Первым делом она выпрастывала здоровое бедро, являя соседкам по раздевалке вполне приемлемую форму и линию своей безукоризненно правильной ноги, после чего, стыдливо зыркая по сторонам, урывками тянула вниз остальное, тут же прикрывая загодя снятым жакетом открывшееся несовершенство. Подобная перестраховка обычно оставалась не замеченной никем, кроме неё самой, но это и было её слабое место, и оно же заставляло смотрительницу Иванову немало страдать. Брюки, длинные юбки, бесформенные, чаще грубой фактуры, платья – извечный её вариант. Попытка укрыть дефект, уход от неизбежной реальности с помощью незатейливых приёмов – большего, чем скромный по деньгам привычный маскарад, придумать в этом смысле не получалось. Остальные же возмещения как надо не работали, и основное дело – оно же пространство дара, чаще используемого не по делу, – так и продолжало жить скучно и тайно, не покидая, за редким исключением, периметра однушки в предмкадовском Товарном.

Вообще, каждый раз оглядывая себя в рост, сначала фронтально, а затем и сзади, насколько удавалось скашивать глаза, Ева Александровна приходила к выводу, почти всегда огорчительному. Малоутешительным было и то, что нижняя её часть своим женским качеством заметно отставала от верхней в силу причин, не зависящих от природы напрямую, но коль уж так случилось в жизни, то отчего остальное женское – нередко размышляла она – не вызывает трепетного интереса мужчин, которые не в курсе нижней половины? И сама же отвечала на свой вопрос: просто они боятся попутных разоблачений, предчувствуя каким-то своим собачьим рентгеном эту мою ущербность.

Рентген, впрочем, имелся и собственный. И на самом деле был он силён, не угасая по мере взросления Евы Александровны, а ровно наоборот: с годами и событиями лишь дополнительно накапливал пронзительной и необратимой силы. Да и то сказать, опыт, крайне невеликий в деле использования своих умений, Иванова старалась не разбазаривать по-пустому, всякий раз тормозя себя в желаниях вмешаться в чью-то ситуацию или судьбу. Вот и теперь, вступив в храм искусства за минуты перед десятью утра, во вспомогательный отсек, где надлежало привычно сменить образ с вымотанного подземкой раздражённого путника на благочестивого смотрителя за изящным, она первым делом огляделась.

Помещение раздевалки было немаленьким. Раньше, ещё задолго до революции, в нём размещался каретный сарай, который впоследствии был соединён обогреваемой стеклянной галереей с основным корпусом городской усадьбы, со временем сделавшейся музеем. В отличие от искусствоведов, когда-то занимавшихся исследованием здания, ставшего незадолго до октябрьского переворота даром городу под культурные нужды, Ева достоверно знала, в какой период времени и какие части здания подверглись практически полной перестройке, а какие сохранили изначальный вид. Она любила этот дом, со всеми его художественными закоулками, протяжёнными коридорами, чудны`ми изгибами многочисленных ответвлений, исходящих от главного корпуса и сливающихся в конце пути в неожиданно общее русло. Да и тайн своих хватало тоже. Запасники, берущие начало в пространствах «саркофага» – промежуточного полуподвала, – далее уходили вниз, занимая два нижних уровня, и уже под землёй широко раскидывались многометровыми площадями, выходя за рамки периметра основного здания музея. Допуск туда был строго ограничен, однако всё же возможен в особых случаях для отдельных сотрудников, не имеющих нужды бывать там по прямой служебной надобности. Так бывало порой, когда случалась внеплановая выставка, приуроченная к тому или иному государственному событию, которое отчего-то объявлялось народу внезапно, и по этой причине его требовалось культурно укрепить по возможности богатой и дружески ориентированной экспозицией конкретной направленности. На памяти Евы Александровны такое имело место дважды. В первый раз случилось, когда традиционно нетипическая для французских президентов жена-модель в ходе официального визита своего супруга выразила неплановое желание ознакомиться с неизвестным широкой общественности наследием французских мастеров, начиная с эпохи Возрождения и заканчивая модной современностью. И лучше, если из запасников, – свежий взгляд, так сказать, неизъезженные тропы, дух нетронутых аур, открытия и загадки разновсяких времён. Просто обмолвилась, между делом, не выпуская из руки бокала с шампанским, – просто намекательно пошутила, типа того. Однако этого хватило, чтобы поставить на уши всех. Включая смотрителя Иванову и директора музея Всесвятскую. Саму Ирэну Петровну. Бабушку и матрону.

Последующие сутки никто не сомкнул глаз. Во избежание малейшего сбоя, режим контроля за выдачей, выносом из хранилищ и развеской драгоценных полотен был усилен путём привлечения непрофильных сотрудников музея. Всесвятская была в предынсульте, но из администрации Кремля позвонили, напрямую, минуя Минкульт, и предупредили об ответственности вплоть до крайних мер. Сказали, чтоб всенепременно побольше старых мастеров: Возрождение это самое и всякое такое с этим связанное. Плюс к тому намекнули, что и прочими эпохами надо б расширить и всяко наполнить содержание внеочередной экспозиции. И тут же продиктовали по бумажке, чтобы сразу с колёс – в дело. Видно, уже имели совет от нужных людей: импрессионизм, постимпрессионизм, неоимпрессионизм, символизм, ар-нуво, фовизм, кубизм, футуризм, абстракция, функционализм, дадаизм и всё такое по полной программе, чтоб не стыдно за отчизну и во исполнение пожелания высокой стороны, какая заказала всю эту прогулку по русскому буфету.

Дело в тот раз вытянула первая замша, что по науке, Ираида Михайловна Коробьянкина, взявшая на себя всю тяжесть подготовки мероприятий по встрече высоких фамилий. Умела. Натаскана была, как мало кто, – за это и держали при месте. Вероятно, сказалась школа, преподанная в своё время прапором-отцом. Комплекс недоофицерской дочки на должности при культуре успешно работал на пользу дела, а заодно оставлял лоскут пространства для выработки самомнения. Жаль только, мужик при этом не просматривался правильный, иначе б, наверно, давно перебралась кабинетом выше или должностью подлей. Да и чуйкой нужной, считалось, не обделена была. При этом более чем кто-либо умела нравиться в объёме универсальных запросов. Для беспроигрышности вида предпочитала, как правило, вариант возрожденческий, доводя собственную внешность до состояния псевдоботтичеллиевских профилей, сдобренных элементами доходчивого ретро при одновременной маскировке толстозадости и двуличности натуры. Но всё это – если не всматриваться анфас, попутно скашивая весомую часть возраста, а также делая щедрую скидку на угодливость и умение состоять манипулятором-ловкачом при любой верховной власти.

Ева стояла на лестнице между «саркофагом» и первым «каменным», всякий раз помечая у себя, как ей было строжайше наказано: название полотна, время проноса, кто доставляет, кто принял. Аварийно выстроенная цепочка сотрудников была расположена так, чтобы вносимая из недр запасника драгоценность ни на миг не оставалась в поле мёртвой зоны видимости. И потекли, потекли они, голубчики, один шедевр за другим, заныканные, прихороненные, и все мимо глаз её смотрительских: Симон Вуэ, Пуссен, Шарль Лебрен, Жан Антуан Ватто, Франсуа Буше, Гюбер Робер, Жак-Луи Давид и прочие, прочие великие из Всесвятской «могилы». А чуть погодя – другие, тоже из великих, но уже от иных времён: Моне, Ренуар, Сезанн, Гоген, Боннар, Дени, Матисс, Андре Дерен, Пикассо, Леже, Шагал и тоже прочие и прочие, от просто гениев до больших гениев. Когда проносили Шагала, то на мгновение задержались, руку переменить, – как раз возле неё пришлось. Так она вздрогнула.

Картину унесли, а дрожь не проходила. И после ещё какое-то время не отпускала. Смотрителю Ивановой никак не удавалось распознать собственные ощущения, они были новыми и оттого не укладывались в привычную обойму чувств: не подгонялись по внутриутробному формату, будто мешало нечто, коротко просигналившее, но тут же исчезнувшее вместе с теми двумя подсобниками, один из которых как раз переменил руку, будучи поблизости от неё. Там Шагал был, точно, Марк Захарович, мертвец – это она знала про автора полотна не в силу общеизвестного факта, а как следствие тут же выловленного послания, успевшего начаться от лестницы и влететь в голову в районе затылка. Хотя не слишком было нужно, не настраивалась ведь специально без особой к тому необходимости. Стоп – нужно, раз докатилось! И тут поняла она, зачем, в чём причина беспокойства её и надобность задержать внимание. И сказала самой себе, здесь же у лестницы: «Рука… Ладони прописаны не так, неверно. Обе. Не мог Шагал так прописать, не умел, да и не стал бы, точно. Это не Шагал, это калька его, копия, подмена. И холодом не шарило, как от других картин, стало быть, жив копиист тот, что старался, – впрочем, как и тот посторонний, какой подменял. Жаль, потрогать не довелось, хотя бы до рамы успеть в тот момент дотянуться для короткого касания, но нет, нельзя, не поняли бы жеста, шею б, наверно, свернули, не дай бог…»

И забыла про это дело, заставила себя мысль ту вредную откинуть, уйти от возможного позора, чтоб не выпячиваться избыточной дурой, когда ни о чём таком не просили. Да и как это возможно сказать о руке о той – не Шишкин же, не Перов с его бледной, испещрённой венозными жилами дланью Достоевского. Да и не великий Александр Ивáнов какой-нибудь, если на то пошло. И вообще: писал – не писал, ладонь – туда, ладонь – сюда, мёртвый – живой, плюнет – поцелует, к сердцу прижмёт, к чёрту пошлёт, – что за происки такие чертей незваных, когда столько прекрасного вокруг! Нет им тут места никому, просто нет и быть не может, они здесь вмиг зачервивеют и сдохнут, в храме подлинного искусства, окропясь всем этим чудодейственным и прекрасным, как натурально святой водицей. Это я вам говорю, вполне ответственно, – я, хромая ведьма Иванова, колдунья из третьего зала, чёрт бы меня побрал!

Одним словом, закрыла для себя тему. Надолго.

Музейный роман

Подняться наверх