Читать книгу Иов - Григорий Трестман - Страница 2

Как писался Иов

Оглавление

Просьба публикатора к автору «рассказать историю написания произведения» вызывает вопрос: что вмещает в себя таковая история? Казалось бы, просто: замысел и воплощение. Однако замысел имеет свою историю, воплощение – свою, и для того чтобы предать их объективному (хочется вставить словечко «нелукавому») анализу, потребуется остаток жизни – время скрупулезной работы, чуть ли не лабораторной. Какой художник в силах это сделать, не рискуя соскользнуть в заманчивое болотце мемуарной прозы?!

К тому же, я думаю, биография произведения сложней биографии ее автора.

Я могу лишь – да и то не Бог весть с какой степенью достоверности – попытаться восстановить некоторые детали, отрывки, ситуации, ощущения… Но вряд ли этот раздробленный, калейдоскопичный материал можно будет назвать предисловием…

Однако название жанра пусть определяют литературоведы. Как выразился по подобному поводу Агнон: «Что с них возьмешь – профессора»…

Иов писался в кухоньке Кима Хадеева: по метражу – крохотной, с телефонную будку, по пространству же – необъятной: сколько бы человек в нее ни вжалось – оставалось место еще для одного. Обычно хадеевская берлога (квартирой это скрывище язык назвать не поворачивается) была паноптикумом густонаселенным и насыщенным, но на то время первое поколение учеников повзрослело, остепенилось, кое-кто обзавелся семьями. Кима навещали нечасто.

То же самое произошло и со вторым поколением.

А третье еще не подоспело.

Мы с Кимом остались одни. На годы.

Казалось, внятный призыв, исходящий из самых недр хадеевского приюта: «Приидите ко мне все страждущие и обездоленные, и аз упокою вы», был забыт подобно затерянной и обветшалой кумирне.

Конечно, люди заходили в достаточном для любой другой нормальной квартиры количестве, но речь идет о пространстве не совсем нормальном. И мне придется упомянуть иных прихожан, без которых невозможно передать дух Кимова бытия, а, стало быть, и дух написания «Иова».

За никогда не мытыми окнами хадеевского жилья на тысячи километров вокруг простиралась территория замшелой Советской власти образца второй половины 70-х годов.

Помнится, именно тогда социо-экономический гений Кима определил сроки смерти СССР.

Он ошибся всего года на полтора.

Ким уже тогда вырос в фигуру мифологическую, и когда кто-либо впервые попадал в его апартаменты, он, действительно, вспоминал древний миф – чаще всего, увы, Авгиевы конюшни до прихода Геракла. Как-то соседи Хадеева вызвали работников санэпидемстанции. Те, увидев хадеевские хоромы, всплеснули руками (мол, как можно жить в таких нечеловеческих условиях?!), но, к своему изумлению, не обнаружили ни одной крысы, таракана или хотя бы клопа. По всей видимости, сама атмосфера с ее наэлектризованными творческими вьюгами и буранами ограждала нас не только от домашних паразитов, но и от разложившегося, разбухшего и все еще довольно агрессивного имперского полутрупа. С другой стороны, кимовский мундштук, подобно трубе ТЭЦ средней мощности, вырабатывал канцерогенный поток дыма, каковой убивал в районе всех насекомых. А впрочем, может, вредоносная живность передохла от голода? Ведь Хадеев являл собой уникальный случай человека, кто в те годы заболел цингой, «ибо ел, аки праведник», хоть были пищей его не акриды с медом диким, а токмо «батон с млеком сгущенным»…

Несмотря на то что Хадеев недавно вышел из тюрьмы, постоянные допросы ГБ были для нас, скорее, поводом для развлечения. Ким отсидел второй срок по той же статье, что и первый, – за антисоветскую пропаганду. Первый он получил за призыв с университетской трибуны к убийству Сталина. Ну, да об этом, должно быть, писали многие. Второй срок схлопотал за то, что привез из Москвы романы Павла Улитина, каковые дал почитать ребятишкам первого призыва. Естественно, рукописи мгновенно оказались в гэбухе, и апостольские мальчики (за исключением прозаика Витьки Генкина, который, напившись, приперся в КГБ и стал приставать к дежурному офицеру с вопросом: чем он может помочь Хадееву?) дружно Кима предали. Хадеев по освобождении простил своих иуд, хотя и не был похож на Христа. Он жил под иной личиной. Павел Улитин узаконил звание Кима в одном из своих романов: «Единственный юродивый остался на Руси, да и тот Ким Хадеев».


Из тюрьмы Ким вернулся в родительскую квартиру на улице Энгельса, где жила с семьей его родная сестра Белла и где ему полагалась комната. Сумбурная жизнь Хадеева (богемные пьянки, ученики) никак не совмещалась с семейным бытом его сестры. Возникали скандалы, чему и я не раз был свидетелем.

Белла выменяла кимову комнату на однокомнатную каморку на ул. Кисе-лева, куда Ким и переехал. Это была квартира их родственника Зямы – высокоодаренного алкаша. Вскоре он эмигрировал в США, где, говорят, поселился в Гарлеме и в компании танцующих и поющих негров-наркошей нашел свое место и призвание. Жизнь, судя по весточке, кою Зямка прислал Киму, удалась. Зямкин флюид еще долго не выветривался из хадеевской халупы, что, впрочем, нисколько нам не мешало.

В то время я остался без работы – ушел из издательства «Вышэйшая школа», где тянул лямку редактора.

Во-первых, мне впаяли выговор за выпуск книги Льва Аннинского, подписавшего протест против дела Даниэля и Синявского и отлученного за это от щедрот системы Гослитиздата.

Во-вторых, я подустал от доносов некоторых моих соработниц, кои, впрочем, вполне обоснованно, опознали во мне антисоветчика, а в-третьих, и это был немаловажный аргумент, Алик Фридман – официально ученый-физик, неофициально – организатор подпольной интеллектуальной шабашки – предложил мне работу: в домашней школе преподавать детишкам шабашников Библию, мировые мифы и легенды.

Шабашка имела три филиала: Минский, Московский и Ленинградский. Работали в ней кандидаты и доктора наук, электрики и электронщики, да и просто высокопрофессиональные работяги. Строили, в основном, АВэМки – автоматы витаминизированной муки – в колхозах и совхозах братских республик.

в 70-гг. людей, боровшихся за выезд из СССР, вынуждали увольняться с работы, и они попадали в весьма сложное положение. Интеллектуальная шабашка под кодовым названием «Фридмантажстрой» и была создана для того, чтобы дать возможность отъезжантам и примкнувшим к ним перебиться до отъезда, тем более что деньги, которые ребята там зашибали, были несопоставимы с советскими зарплатами. Надо сказать, и я не чурался физической работы, тем более – с такими ребятами. Я выезжал время от времени на стройки родного государства. Когда наша бригада выходила на стройплощадку и раздавался утренний перезвон труб и металлоконструкций, местные жители и стада коров с ближайших пастбищ окружали нас и не отрываясь смотрели, как мы работаем. Республики были разные, колхозы и совхозы – разные, но реакция на нашу работу одна: «Ну ее на хуй, эту пахоту и эти деньги!» Колхозники это говорили вслух, коровы – про себя.

В общем, советские граждане и советский скот приговор советской власти подписали уже тогда!

Итак, мы с Кимом остались одни: Ким сидел в комнатушке на бывшем самолетном кресле за скособоченным столом, оклеенным грязно-багровым дермантином, и верстал очередную диссертацию. Стол ему подарила Юлька Лебедева, сексапильная взрывная девчонка с жизнерадостным лицом Лилит. Она работала в еврейском театре, потом организовала свой шоу-бизнес, возила за границу женские танцевальные группы. Позже до меня дошел слух, что Юлька погибла в автокатастрофе.


Я притащил со свалки маленький столик и, сидя на провалившемся диванчике, всматривался в библейские пейзажи, которые без особого напряжения выплывали прямо на меня и, казалось, позировали каждой недописанной странице. А может, так оно и было.

Ким являл собой классическую сову, я – жаворонка. К моменту кимова пробуждения я уже часа три-четыре работал. Пробуждению Кима сопутствовал пяти-десятиминутный кашель с живописными отхаркиваниями и придыханиями, после чего следовал прогноз его настроения. Если раздавался полногласный клич: «Умбра!» – день обещал быть хорошим, если «Ёбаный в рот, повешусь!» – ничего радостного не предвиделось.

Я не осознавал связей тогдашней моей жизни со строфами поэмы, выползавшими из-под пера.

Не хочу быть кощунственным, тем более – показаться больным манией величия, но сама Книга Иова в то время казалась мне написанной не то что с огрехами, но представлялась не совсем моей. В ней, на мой тогдашний взгляд, было кое-что лишнее и кое-чего не хватало. Может быть, поэтому я и посягнул на то, чтобы разродиться своей версией, изготовить новый апокриф.

Юношеская самонадеянность.


Позже, когда известный хореограф Васильев увидел рукопись «Иова» на столе у знаменитой же актрисы Ии Саввиной (она – земля ей пухом! – одной из первых опознала во мне поэта) и начал читать текст, он возбудился и спросил Ию: «Что за гений написал эту вещь, и кто так гениально перевел ее на русский?»

Это я не для хвастовства, меня, наоборот, огорчила подобная реакция. Я просто напоролся на очередное свидетельство того, что даже взыскательный художник, поглощая русскую поэтическую речь, отмеченную моим акцентом, не чувствует в ней исконно российского духа. Васильев воспринял поэму как ПЕРЕВОД. А перевод – какой бы он ни был достоверный, как бы ни воплощал в себе культуру времени и личность автора, – он в лучшем случае – близкий родственник, и все равно – ЧУЖАК.

Впрочем, может хореограф оказался прав?

Помню, один популярный в Минске философ, (и благороднейший человек, во хмелю полюбивший мою поэзию, а заодно и меня), спросил вполне искренне: «Гриша, а вам не мешает ваша национальность писать стихи?»

…Пройдут десятилетия, и, живущий в белорусской глубинке тончайший ценитель слова писатель Николай Захаренко, прочтя мою подборку стихов, рожденную уже вдали от белорусских лесов и озер, на Святой Земле, расщедрится письмом, в котором без обиняков растолкует, что подобные разговоры о еврействе – дикая херня, что это он, Николай Захаренко, со своим единомышленником Кимом Хадеевым выслал меня (и подобных мне) в Израиль, чтобы сохранить русский язык в неприкосновенности. «Живи ты здесь, – скажет Коля, – твой язык менялся бы вместе с условиями жизни так или иначе»…

Трогательное откровение.

Может, он оказался прав и свершился не только исход евреев из России, но еще и исход российской культуры с евреями?.. Не зря же давнишний вопль известных философов: «Они украли нашу культуру!» доселе носится в русскоязычном пространстве и покамест, к сожалению, не угасает. Подобные «мыслители» меня почти убедили в том, что российский поэт – еврейская специальность.

Но что касается моей поэмы, самым показательным для меня было, пожалуй, восприятие весьма известного и почитаемого белорусского писателя Алеся Адамовича. Он выказал вежливое восхищение, а заодно прохладную уверенность в том, что эта вещь будет напечатана. В будущем. Когда-нибудь. Помощи не предложил. Надо заметить, что Господь в своей великой милости упас меня от какой-либо реальной помощи в литературе, что не помешало мне после встречи с Адамовичем подумать, что даже в тоталитарном государстве иные из сытых праведников, в принципе, могут устроиться более или менее уютно…

Поэт Рыгор Бородулин оказался более откровенным: «Трэсмана друкаваць не будзем, ён не ўпісваецца ў беларускую лiтаратуру».


А мне в библейской Книге Иова не хватало атмосферы: воздуха, которым дышали герои, и его-то следовало прежде всего воссоздать, ибо в первую голову он определял дух действа, вернее, сговора Всевышнего и Сатаны. Я был уверен, что именно сговора, а не спора. Ибо: как мог позволить себе Всевышний снизойти до спора с Лукавым? Это же означало сравняться с ним?! Более того, как Он мог поддаться на провокацию? Это по нравственному рангу ставило Бога ниже Сатаны. И, наконец, третье: как Всевышний позволил себе после незамысловатой небесной «дискуссии» отдать в руки Сатаны живого законопослушного человека?!

И это называется Бог?!

По понятию справедливости, которая жила во мне, такая Книга в таком виде не имела права увидеть свет.


Требуемой мне (чисто стилистически) атмосферы я в то время не обнаружил в российской словесности. Не нашел и позже.

Может быть, ее и не существовало?

В любом случае недостаток информации я всегда объяснял собственной невежественностью и, тем не менее, отважился ввести в русскую поэзию интонацию библейских пустынь и хамсинов.

«Над коркой земли

густо плавился воздух тяжелый,

язык у собаки по желтым клыкам вытекал,

и, клюв отворив, язычок свой высовывал голубь,

и с дымом вываливал черный язык свой шакал…

У сада валун был готов от жары расколоться,

смола, словно желтая змейка, по камню текла,

и мышь проглотив, распласталась змея у колодца,

и дерево сохло, и лопались кольца ствола»…


В «Джоне Донне» Иосиф Бродский сделал нечто подобное. Однако это была английская атмосфера, которую вобрал в себя русский язык. Что касается библейской атмосферы, то Бродский от нее не то чтобы «открещивался», скорее, соблюдал по отношению к ней дистанцию. Возможно, опасался обжечься. В его «Аврааме и Исааке» это качество особенно бросается в глаза. Пожалуй, наиболее верно он объяснил свою психологическую особенность в интервью Адаму Михнику (причем – в конце жизни): «Я еврей. Стопроцентный. Нельзя быть большим евреем, чем я… Я знаю, что в моих взглядах присутствует некий абсолютизм. Что до религии, то если бы я для себя сформулировал понятие Наивысшего существа, то сказал бы, что Бог – это насилие. А именно таков Бог Ветхого Завета. Я это чувствую довольно сильно. Именно чувствую, без всяких тому доказательств»…

Я уже как-то обращал внимание, что Бродский хотел научить английскую поэтическую речь русскоязычной стилистике. Английский язык, думаю, не только в силу своей пристрастности к традиции, но и из-за некоторой викторианской чопорности не захотел вести любовные игры с русской поэзией. Тогда Бродский сделал гениальный реверс: ввел английскую стилистику в плоть русского стиха. Русский язык не брезглив и всеяден. Повинуясь изощренному стилистическому аппарату Бродского, он вобрал в себя английское кровообращение. Но обретений без потерь не бывает. Русский язык научился у английского иноходи, несвойственному ему дыханию, видению, но лишился, собственно, самой поэзии. Вместо нее рождалась новая эстетика, замысловатые, хотя и жестко логичные интеллектуальные конструкции…


Ким разделял мои, возможно, натянутые и несколько экстравагантные мысли и даже радовался, когда я высказывал что-то для него новое. Хотя должен оговориться: в области образованности и логики ни я, ни другие ученики не смогли бы с ним состязаться. Он считал на десять шагов вперед. Недаром еще в ленинградской крытке, где он сидел с Айхенвальдом, Асарканом, с тем же Улитиным и другими московскими знаменитостями, его называли взбесившимся изданием британской энциклопедии. Но при этом Ким являл собою великого педагога и в этом смысле радовался любому проявлению творчества своей паствы.

При всем при том он обладал каким-то «папуасско-попугайским» вкусом, любил все кричаще-яркое. Помню, ему подарили красно-зелено-желтый кожаный берет и свитер с алыми полосами на спине. Свитер Ким носил задом наперед («чтобы красное видно было»), а берет отказывался снимать даже в бане. Прибавьте к сказанному полное отсутствие слуха – не только музыкального, но и ритмического.

Сколько я ни бился, все никак не мог ему растолковать, что, скажем, строки

«Мой дядя самых честных правил»

и

«Мы наш, мы новый мир построим»,


хотя и написаны одним и тем же четырехстопным ямбом, но интонационно – стихи разных миров. Сам Хадеев любил говорить, что по его ушам прошло не стадо слонов, а стадо мамонтов.

Впрочем, отсутствие музыкального слуха не мешало его близости с композиторами и музыкантами, которые приходили за советом и были в восторге от кимовых предложений по поводу их произведений. Возможно, многолетнее общение с Кимом убедило меня в том, что в каждой области – от живописи и музыки до медицины и поэзии – наличествует некая сущностная мысль, которая в воображаемом эпицентре объединяет все искусства и науки в один живой организм. Именно эту мысль Хадеев безошибочно ухватывал и через нее входил во все тайные детали изучаемого предмета.

Править же текст с Кимом (в том числе стихотворный) представляло собой особое наслаждение, несмотря на то что поиск единственного слова в контексте занимал, бывало, не один день. Когда Ким сам выуживал удачный вариант, он радовался, словно споткнулся о мешок с исполненными желаниями. Если верное слово извлекал из лексического космоса кто-нибудь другой, Ким восклицал: «Резкое улучшение, дай пацалую!»

Ким вообще без людей (даже кровососов, которые его использовали) жить не мог. Он тяжело переносил отсутствие очередного поколения учеников. Меня – при всей нашей дружбе – ему не хватало. Стоило появиться какому-нибудь молочно-восковой спелости юнцу – Ким преображался, сверкал амбициозной улыбкой, снабженной четверкой вороных оставшихся зубов, подмигивал и петушком, чуть ли не вприсядку, топал вокруг свежего адепта.

Когда я, давясь от хохота, спрашивал, что он вытворяет, Ким презрительно глядел на меня и с высоты своей сократовской мудрости гордо произносил:

«Дурак, это искусство обольщения!»


Если не ошибаюсь, именно в ту пору Хадеев писал докторскую диссертацию философу Саше Домже – ученому секретарю института философии при Академии наук БССР. Диссертация, дай Бог памяти, сочинялась на тему неких новых позиций социалистической ответственности или чего-то в этом духе. Саша ходил зимой и летом в стареньком, давно потерявшем цвет пальтишке, застегнутом на одну пуговицу. Поскольку остальные пуговицы были вырваны с мясом, а пальтишко было на пару-тройку размеров меньше его туши, спереди Саша походил на речной затор, перетянутый бобровой плотиной, а сзади – на борова, вставшего на копыта. При нем всегда находился портфель с оторванной ручкой, и Саша носил его в охапке.

Заскорузлый человек.

Он беззвучно возникал у хадеевской двери с виноватой улыбкой на лишенной выражения физиономии старшины-сверхсрочника, подкрадывался к Хадееву и заискивающим, но не терпящим возражения шепотком выдыхал:

«Ким Иванович, вы тут неправильно написали!»

Ким зверел, вскакивал, вырывал у Саши портфель и, лупя изо всех сил его портфелем по его спине, матерился и выгонял наружу.

Часа через два хадеевская дверь опять беззвучно отворялась и в проеме возникало виноватое лицо Саши Домжи.

Сцена Сашиного насильственного изгнания повторялась каждодневно по два-три раза. Так Домжа на своем горбу постигал тяжкий путь познания. Воистину он выстрадал свою докторскую.

«Саша, – спросил я как-то у него, – ты же философ, скажи, что будет в будущем?»

«Это… – ответил Саша, – это же ого, что будет… человечество научится солнечные лучи напрямую жрать, и у всех живот отсохнет… – Саша задумался, просветлел и продолжил пророчество, – и руки отсохнут… один палец останется, чтобы кнопки нажимать»…

«А дальше, дальше что?»

«Дальше?.. Это… это, ого, что будет! Дальше люди научатся мыслями все делать!.. Даже палец отсохнет… Одни мозги будут… кишать!»

«А дальше, Саша, дальше!»

«А дальше, – Саша задумался, на его физиономии вновь вспыхнул пророческий свет, и он изрек, – а дальше… может, и мозгов не будет!»…


Как-то я привел Хадеева к себе домой. Отец подозрительно посмотрел на нищенское одеяние Кима, на стоптанные башмаки, вынес ему свою запасную пару туфель и с разочарованием произнес:

«Знаете, Ким, я вас перестал уважать, когда увидел, что сквозь ваши подошвы просвечивает грязь… а не небо».

Не знаю, что именно отец имел в виду, скорее всего, хотел избавить Кима от смущения.

Отец жил с неиссякаемой жаждой человеческого идеала…

Как-то, взглянув вскользь на первые черновые страницы Иова, он сказал мне: «Сынок, неужели ты настолько глуп, что не заметил, как Сатана со Всевышним поменялись местами?»

«Папа, а почему остальные люди этого не заметили?»

«Они боялись, они хотели просто выжить, выжить любой ценой, даже ценой жизни под дьяволом. Они не ведали опыта смерти»…

«Но Иов же не побоялся вызвать Бога на суд».

«Иов ошибся. Он воспринимал Бога и Божий Закон как одно целое. На самом деле – Закон есть Закон, а Бог – всего лишь Бог. Иов обязан был Бога убить, чтобы Бог отныне не мог исказить Свой Закон».


Это сказал мой отец, у которого в 1942-м расстреляли всю семью – жену и сыновей. Он в это время случайно оказался в чердачной каморке гетто, куда заскочил, чтобы вырвать плоскогубцами себе золотые зубы (обычно, немцы убивали «золотозубых юден» перед тем как изъять их золото для нужд рейха). Он опоздал на свой расстрел. Внизу эсэсовцы побросали трупы в грузовик и увезли. Ночью отец собрал с расстрельной стены и земли разбрызганные мозги жены и сыновей в пригоршню и похоронил их…

Здесь я оборву рассказ о своем отце, потому что не только поэма, но все мои книги покажутся никчемными перед опытом его жизни.

Впрочем, есть еще одна причина: сейчас пишется о нем отдельная книга, и с Божьей помощью (или хотя бы нейтралитетом) вскоре читатель сможет ее получить…


Я и сейчас затрудняюсь ответить: почему воспоминание о поэме вызывает из небытия тех людей, которые к Иову, на первый взгляд, не имеют отношения.

Да, на первый взгляд…


Однажды мы с Кимом, купив бутылочку водки и нехитрый закусон (внекалендарный праздник!), шли через скверик оперного театра и наткнулись (именно наткнулись) на грузного человека с палочкой, который отрешенно сидел на скамейке, и хотя глаза его были открыты, казалось, ничего перед собой не видел. Ким двумя словами: «Привет, Веня!» вывел его из небытия и представил нас друг другу. Человеком этим оказался поэт Вениамин Айзенштадт. Мне как-то рассказывал о нем Наум Кислик:

«Знаешь, в Минске живет гений».

Я не обратил тогда особого внимания на слова Наума, поскольку наши представления о поэзии в то время сильно разнились. Его фронтовая муза не вызывала во мне того ответного сопереживания, каковое его поэзия, безусловно, заслуживала. Впрочем, это говорит только о моей юной душевной черствости.

Однако первые услышанные мной стихи Вени для меня стали потрясением:

«Я мертвых за разлуку не корю,

И на кладби́ще не дрожу от страха, —

Но матери я тихо говорю,

Что снова в дырах нижняя рубаха.


И мать встает из гроба на часок,

Берет с собой иголку и моток,

И забывает горестные даты,

И отрывает савана кусок

На старые домашние заплаты».


Сейчас эти пронзительные строки знают все, кому поэзия Вениамина Блаженного небезразлична. Но в ту пору Веня еще не был «Блаженным» и даже не догадывался об этом. Несколько позже его окрестил этим удачным псевдонимом московский поэт Григорий Корин…


«Вы пьете водку?» – деликатно спросил Веня, когда я оказался в его квартире.

«По градусу, после Ваших стихов пить водку – оскорбление, – пошутил я, – только спирт!»

Надо сказать, что стоило переступить порог айзенштадтовского жилища, и тебя тут же переполнял концентрированный дух Вениной гениальности. И водка в такой атмосфере и после таких стихов шла, как вода. Супруга Вени – Клавдия Тимофеевна была хлебосольной («В любой экстремальной ситуации главное – поесть!» – говорила она) и в то же время весьма подозрительной хозяйкой («У нас с Вениамином много врагов!»).

Во время Отечественной войны она потеряла ногу. С одной стороны, инвалидность доставляла ей сплошные неудобства, с другой – благодаря этому она выбила у Советской власти все мыслимые и немыслимые льготы – от весьма приличной квартиры чуть ли не в центре города до легковой машины с гаражом.

Без нее Веня не протянул бы и половины отпущенного ему срока. А с Клавдией Тимофеевной ему была не страшна никакая Советская власть, его жена, в конечном счете, выигрывала любое сражение – и с жизнью, и с административными органами.

Вначале Клавдия Тимофеевна посмотрела на меня настороженно, потом отвернулась, словно что-то про себя просчитывала и взвешивала, наконец улыбнулась и достала из холодильника очередную бутылку.


Так начался мой «медовый месяц» с Веней.

Я бывал у него часто, может быть, непозволительно часто. В свое оправдание скажу, что они с супругой жаловались на одиночество и все время звали в гости. Обычно я, наученный горьким опытом общения и близкой дружбы с талантливыми людьми, держал чуткую дистанцию. А тут – то ли бес попутал, то ли опыт забылся… Предупреждал же Мопассан, что неосторожные души при попытке сблизиться лишь ударятся друг о друга… Жизненная откровенность Вени снижала градус стихотворного интима. Я в первый же вечер узнал, что у них с Клавдией есть родственники, но они только и ждут, чтобы Веня с Клавдией умерли: как же – наследство! А какое там наследство? Квартира, гараж, машина. Ну, еще кое-что… Кстати, Гриша, вы водите машину? а то Клавдия без ноги, ей трудно. Мы бы вместе ездили…

Что же касается стихов – Веня не сомневался, что он – гений. Бывают, конечно, талантливые поэты, но гениев…

«Вначале я хуже Блока писал», – признавался Веня, – потом перерос Хлебникова, Есенина, Белого… Очень тяжело пережил смерть Клюева… Когда я был женат на цыганке…»

При слове «цыганка» от Клавдии Тимофеевны резко повеяло холодком. Веня осекся…

Мне казалось, что Веня не столько порождает поэзию, сколько каждое стихотворение каждый раз возрождает его. Стихи словно писали себя сами, а потому отстранялись от Вениного контроля и ослепляли его. Гомер короткой дистанции лирического стиха, Веня чуждался эпических полотен, но оттого и тянулся к ним. Недаром он от руки переписал «Божественную комедию» Данте. И оттого же, когда ему кто-либо из признанных «авторитетов» – впрочем, всегда самым деликатным образом – указывал на некоторые его огрехи (рифма, интонация, смещенная цезура), он жаловался и осуждал «недопонимающего мэтра»:

«Здесь дело не столько в рифме, сколько в напряжении всей строфы!»

Порой он хулил своих кумиров:

«Я сегодня еле-еле выпросил, чтобы мне письмо вернули, которое я Тарковскому послал. Я две правки сделал после того, как вложил стихи в конверт. Я чуть с ума не сошел!»

Через день: «Между нами говоря, Тарковский – алхимик!.. Да и Пастернак – не святой. Когда я у него в гостях оказался, он мне три рубля дал на пропитание. Я их до сих пор храню. И выпроводил из дома. Он как раз перевод «Фауста» завершил и ждал гостей, богатый стол накрывали. А я кто такой?! Беспризорник. Не ко двору».

Передо мной сидел не гений, а обиженный и злопамятный ребенок, которого не печатали и вряд ли будут.

«Веня, я собираюсь в Москву, дай мне твои стихи – покажу Левитанскому, Новелле Матвеевой, Аннинскому, да мало ли кому еще»…

«Гриша, ты единственный близкий человек, который остался у нас».

Как-то раз:

«Гриня, покажи свои стихи».

Обычно Веня был переполнен собой, и остальные люди служили разве что аудиторией, откуда вдруг такой интерес?

«Я поэму окончу и покажу целиком. Не хочется сырым текстом тебя раздражать».

«Сейчас поэмы не пишут. А поэма про кого?»

«Про Иова».

«Иов?!.. Ну прочти хотя бы строфу».

Я прочел.

«Иов – это я», – тихо сказал Айзенштадт.


В некоторых его строках я, действительно, узнавал, Иова:

«Никому не прощаю обид,

Как бы ни был обидчик мой дик…

Если Бог мои зубы дробит,

Я скажу: «Ты не Бог, а бандит»…


Постепенно мои отношения с Веней и его женой становились раздельными: вначале с Веней мы говорили о поэзии и поэтах, потом с Клавдией курили, запершись в ванной.

Градус общения нарастал на обоих фронтах.

«Знаешь, Гриня, организм начинает отказывать. Я сегодня сам не заметил, как обоссался. Чувствую, моча на пол течет, посмотрел вниз – вижу, что стою на книжке, а книжка называется «Красота жизни»…

Вскоре Веня стал требовать, чтобы я достал ему яд: мол, пришло его время.

Однажды Клавдия Тимофеевна, как всегда, зазвала меня в ванную покурить. Там она прошептала: «Значит так, Гриша, вы надумали нас обокрасть: хотите Венины стихи присвоить?!»

«Да что вы, Клавдия Тимофеевна! С вашим воображением только детективы писать!»

«Вы еще шутите! Ну признайтесь, кто вам заказал украсть Венины стихи – КГБ или Моссад?»

«Вы удивительно проницательны: но, кроме КГБ и МОССАДА, просили еще МИ-7, сигуранца и еще кто-то, не помню кто»…


Так я ушел из этого дома. Сказать, что я обиделся… Нет, этого не было.

Впрочем, ходили слухи, что я оказался не единственным, кто обжегся на общении с супругой этого нелепого прекрасного поэта.

Лет через десять-пятнадцать я приехал из Израиля наводить культурные мосты между нашими странами. В числе разнообразных мероприятий (израильское радио, телевидение, газета и пр.) я провел семинар еврейских русскоязычных литераторов и как отчет о семинаре выпустил альманах «Семь-сорок». Поскольку я не держал зла, то предложил участвовать в нем и Вениамину Михайловичу (так я к нему по приезде обращался). Он с радостью согласился, тем более что получил за свои стихи нешуточный по тем временам гонорар. Когда я зашел к нему, чтобы расплатиться, я услышал от Клавдии Тимофеевны знакомую фразу: «Гриша, ты единственный близкий человек, который остался у нас»…


По мере продвижения текста – я этого не замечал – сама атмосфера становилась главным героем поэмы. Действующие лица жили внутри нее. Люди и звери то проявлялись из интонационных потоков, то вновь растворялись в них.

«Солнце в белую точку сошлось, дорастя до зенита,

и застыло над станом, и в едком растущем пару/

кони попеременно едва поднимали копыта/

от зудящей земли \ и сдували с ноздрей мошкару./


Давление строф приобретало излишнюю плотность, каковая прорывалось в реальность хадеевской кухни и охватывала ее вместе с хрестоматийными персонажами хадеевского быта.

Это чистилище, верней, грязнилище, как и положено, вмещало и семь пар чистых, и семь пар нечистых.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Иов

Подняться наверх