Читать книгу Застигнутые революцией. Живые голоса очевидцев - Хелен Раппапорт - Страница 4

Пролог
«В воздухе сгущается предчувствие катастрофы»

Оглавление

Накануне революции Петроград попал в осаду и суровой зимы. Заснеженный город с замершими каналами и смутными очертаниями площадей, казалось, погрузился в тяжкие думы. Его изысканные широкие улицы и элегантные дворцы из розового гранита с рядами воздушных колонн и арок уже не создавали ощущения имперского величия, теперь они наводили на мысли об упадке. Где бы вы ни оказались в этом «городе для гигантов» с его грозной, неприветливой архитектурой, вы слышали «свист ветра и звон великого множества колоколов различных размеров и разного тона», завершавшийся «впечатляющим боем большого колокола Исаакиевского собора, который приходит ниоткуда и все обволакивает»{1}. Скованная зимой, открытая арктическому холоду со стороны Финского залива, столица России всегда стремилась приукраситься с особым, свойственным лишь ей размахом, и это была холодная, навязчивая красота. Однако теперь, спустя три года после начала войны, она был переполнена тысячами беженцев – поляками, латышами, литовцами, евреями, – которые спасались от боев на Восточном фронте. Столица была подавлена и деморализована, в воздухе «витала атмосфера враждебности и тревоги»{2}. Зима 1916/17 годов добавила новую зловещую деталь в городской пейзаж: длинные молчаливые очереди угрюмых женщин, ежившихся на холоде в бесконечно долгом ожидании хлеба, молока, мяса – хотя бы чего-нибудь. Петроград устал от войны. Петроград голодал.

Большинство русских сталкивалось с этими невзгодами и лишениями каждодневно. И все же, несмотря на очевидные тяжелые испытания военного времени, неизбежно отражавшиеся на его жителях, нашедшая приют в городе большая и пестрая община иностранцев все еще чувствовала себя не так уж и плохо. И пусть город был русским – вдоль Невы продолжала кипеть жизнь крупных иностранных предприятий. В рабочих районах Васильевского острова, на Выборгской стороне, в других промышленных кварталах крупные ткацкие и бумагопрядильные фабрики, судостроительные верфи, лесозаводы, лесопилки и металлургические заводы по-прежнему управлялись в основном британскими хозяевами и приказчиками[5], многие из которых жили в России уже несколько десятилетий. Большая, со зданиями из красного кирпича, фабрика шерстяных изделий Торнтона (одна из крупнейших в России, основанная в 1880-е годы), на которой было занято три тысячи рабочих, принадлежала трем братьям из Йоркшира. Можно упомянуть также Невскую ниточную мануфактуру (была основана шотландской фирмой «Дж. энд П. Коатс»), Невский стеариновый и мыловаренный завод, управляемый фирмой «Уильям Миллер энд компани оф Лейт» (Уильям Миллер владел также пивоварней в городе), ткацкие фабрики и типографии фирмы «Эджертон Губбард энд компани».

Множество специализированных магазинов в городе было призвано удовлетворить потребности различных привилегированных иностранцев, а также состоятельных русских аристократов. Даже в 1916 году на Невском проспекте еще можно было любоваться громадными сверкающими зеркальными витринами французских и английских роскошных магазинов, в этом плане Невский ничуть не уступал лондонской улице элитных бутиков Бонд-стрит.

Здесь услуги французских портних, закройщиков и перчаточных дел мастеров (таких, например, как Альбер Бризак, кутюрье императрицы, или Анри Брокар, французский парфюмер, который также поставлял свою продукцию царской семье) продолжали пользоваться спросом со стороны богатых клиентов. В «Английском магазине» (более известном под французским названием “Magasin Anglais”) можно было приобрести лучшие костюмы из твида Харрис и английское мыло и насладиться «чопорным английским провинциализмом» этого заведения, вообразив себя на Хай-стрит[6] в Честере, или в Портсмуте, или в Труро, или в Кентербери{3}. Компания “Druce’s” закупала английские товары и мебель из клена в магазинах на лондонской Тоттенхэм-Корт роуд; английская книготорговая фирма «Уоткинс энд компани» пользовалась покровительством многих из британской общины; эмигранты из других стран могли узнать новости о своей родине, зайдя в книжный магазин товарищества М. О. Вольф, где продавались журналы и газеты на семи разных языках.

В Петрограде все еще «не было какого-либо одного, основного для всех магазина, вместо этого на магазинах смело красовались вывески: “English spoken”[7], “Ici on parle Francais” и [до начала войны] “Man spricht Deutsch”»{4}. Французский все еще оставался языком общения русских аристократов и чиновников, а издававшаяся на французском языке российская газета “Journal de St-Petersbourg” являлась полуофициальным органом Министерства иностранных дел Российской империи и пользовалась во время войны большим спросом, поскольку в городе находилось много французских дипломатов и военных атташе. Наряду с этим английский язык считался еще более аристократичным как язык «высших кругов императорского двора» и императорской семьи{5}.

К осени 1916 года ведущие позиции в дипломатическом сообществе Петрограда военного времени занимали посольства союзнических государств: Великобритании, Франции и Италии, а также пока еще нейтральных США; крупные дипломатические миссии Германии и Австро-Венгрии покинули страну в 1914 году. Тон жизни и деятельности иностранной общины в городе всегда задавали британская диаспора (около двух тысяч граждан), британское посольство и его основной источник слухов и сплетен – англиканская церковь на Английской набережной, которую в народе называли «английской церковью».

Вспоминая годы своей жизни в Петрограде, священник этой церкви преподобный Босфилд Сван Ломбард (который с 1908 года служил также капелланом британского посольства) рассказывал, что британская община была «гостеприимной сверх всяких ожиданий», но ее взгляды на жизнь он находил «ультраконсервативными» и в этой связи испытывал чувство тревоги. «Не отличаясь широтой взглядов и раскованностью в своих суждениях», эта община была «ограничена условностями до такой степени, что мне потребовалось достаточно много времени, чтобы понять, что такой консерватизм был возможен». Это было крайне замкнутое сообщество, которое проявляло настороженность к каким-либо переменам или нововведениям. «На любое новое предложение реагировали не словами: «Это невозможно!» или «Это нереально!» – писал Ломбард, – а словами «Здесь такое никогда не было принято» или «Об этом вообще не может быть и речи»{6}. Он с сожалением признавался, что он был «поражен узостью и ограниченностью британской колонии; она напоминала небольшую полную сплетен английскую деревушку, или, скорее, дворик собора»{7}.

Жизнь в этом социально замкнутом анклаве, словно в романах цикла «Барчестерские хроники»[8], была, по выражению арт-дилера и светского льва Берти Стопфорда, ограничена «небольшими группками интимных друзей»{8}. Многие из британцев упорно цеплялись за свой привычный образ жизни, отказывались учить русский язык или говорить на нем и отправляли своих детей учиться в Англию. Большинство остальных настаивали на английских или шотландских гувернантках и репетиторах, или же, в случае отсутствия такой возможности, на французских. Британцы, как правило, предпочитали свои собственные мероприятия, концерты и спектакли, хотя всем им нравился русский балет. Они удивляли русских своей страстью к спорту, предпочитая, естественно, его национальные виды: крикет, футбол, теннис; совершали прогулки на яхтах и организовывали клубы любителей гребного спорта. У них был даже клуб спортивных голубей. Они играли в гольф в Мурино, в десяти милях к северо-востоку от Петрограда, оборудовав здесь поле «в упорном стремлении не позволить ничему встать на пути их самовыражения»{9}.[9]

Представители закрытого, кланового сообщества британской диаспоры посещали также свой Новый Английский клуб по адресу: улица Большая Морская, дом 36. Немногим британским дипломатам было позволено стать почетными членами элитного Императорского яхт-клуба, расположенного прямо напротив (там бывали аристократы, царедворцы и правительственные чиновники Российской империи), поэтому основная задача Нового Английского клуба, который являлся привилегированным заведением британской общины и который часто навещали «практически все британцы в городе, достойные быть членом этого клуба», заключалась в том, чтобы продвигать интересы британского бизнеса под руководством британского посла{10}. Лишь избранным американцам было позволено быть его членами. Негли Фарсон, американский предприниматель, который в течение некоторого времени находился в Петрограде, борясь с продажным бюрократическим аппаратом в своих попытках обеспечить поставки мотоциклов для русской армии, испытывал отвращение к этому узкому мирку и презирал его. Британские экспатрианты «жили, как феодалы…купаясь в роскоши, пользуясь абонементом в балете, задиристыми частными извозчиками, своим Новым Английским клубом на Морской, своим гольф-клубом, своим теннисным клубом, своим «Английским магазином» [“Magasin Anglais”]», который являлся «единственным местом в России, где можно было достать приличную обувь или изделия из кожи», и «целой оравой слуг». Он возмущался их социальным статусом, который позволял им открывать нужные двери гораздо легче, чем ему добраться до них, – имея в виду, в частности, российское Военное министерство. «Англичанин, любой англичанин в царской России, автоматически является милордом – и к нему относятся соответственно», – отмечал он{11}.

В Петрограде в годы войны, конечно же, не было человека, более соответствовавшего понятию «милорд» (причем с самых пеленок), чем британский посол сэр Джордж Бьюкенен, руководивший дипломатической миссией и британской «канцелярией», главное здание которых с видом на Неву располагалось по адресу: Дворцовая набережная, дом 4, в нескольких минутах ходьбы от Зимнего дворца. Посольство занимало часть большого особняка, арендуемую у семьи Салтыковых, которая сохранила за собой комнаты в тыльной части дома с видом на Марсово поле – крупный военный плац, расположенный недалеко от Зимнего дворца. Приехав в Санкт-Петербург в 1910 году после завершения службы в ранге посла в Софии (Болгария)[10], Бьюкенен и его жена леди Джорджина унаследовали здесь обстановку, которая воспроизводила мебель времен Людовика XVI, а также требуемые этикетом хрустальные люстры и красную парчовую драпировку, привычные для любого посольства. Наряду с этим они также привезли с собой собственную коллекцию прекрасной мебели, книг и картин, собранную во время длительной дипломатической жизни в Европе. Как вспоминала их дочь Мэриэл, эти личные вещи придавали комнатам «более домашний, уютный вид, так что порой, задернув гардины, можно было без труда вообразить себя на какой-то старой лондонской площади»{12}.

Сэр Джордж Бьюкенен какое-то время рассматривал возможность перенести посольство в более удобное здание, однако начавшаяся в 1914 году война поставила крест на этих амбициозных планах. Хотя посольство, возможно, казалось весьма фешенебельным и просторным, у него тем не менее был ряд изъянов. Так, система канализации устарела и нуждалась в существенной реконструкции и постоянном ремонте. Кроме того, требовался многочисленный персонал для поддержания в порядке его залов для приемов и церемоний в стиле барокко, помещений его «канцелярии», расположенных на первом этаже, а также (двумя витками винтовой лестницы выше) танцевального зала и большой столовой, которые использовались для крупных официальных мероприятий. Незаменимому на этом посту английскому дворецкому, Уильяму, оказывали помощь многочисленные лакеи, горничные и итальянский шеф-повар, а также множество русских, занятых в повседневных заботах по дому и обеспечивавших кухню{13}. Бьюкенены привезли с собой легковой автомобиль и своего собственного шофера-англичанина, наряду с этим они также содержали кареты и сани и русского извозчика для них.

Сэра Джорджа Бьюкенена, который являлся не только центральной фигурой в собственном посольстве, но и признанным дуайеном дипломатического корпуса в Петрограде, высоко оценивали как русские, так и иностранцы. Те, кто работал вместе с ним, испытывали к нему чувство преданности, если не поклонение. Он был для них почти героем. Сэр Джордж Бьюкенен являлся образцовым дипломатом-джентльменом: аскет, выпускник Итонского колледжа в монокле, сын сэра Эндрю Бьюкенена (также дипломата, служившего в британском посольстве в Санкт-Петербурге), человек чести в изначальном смысле этого слова. Высокий, худощавый, учтивый, Бьюкенен был настоящим исследователем и хорошим лингвистом (хотя он не говорил на русском), широко начитанным человеком, который втайне любил детективы и наслаждался неприхотливой игрой в бридж. Его «невозмутимая безмятежность» и педантизм иногда могли быть неверно истолкованы как чрезмерная строгость, и некоторых его сотрудников сбивали с толку его «обескураживающее простодушие» и немного декадентская рассеянность. «Он был вежлив как при игре в бридж, так и во всем остальном, но было такое впечатление, что он пребывал в мечтах и не осознавал, играл ли он в бридж или в игру “Счастливая семейка”[11]», – вспоминал один из его сотрудников{14}.

Но не было никаких сомнений относительно скромности Бьюкенена и (когда для проявления этого качества пришло время) его смелости, а также относительно его непоколебимой преданности своим коллегам по дипломатической службе. Всем, кто работал с ним в эти последние дни агонизировавшей царской России, было совершенно ясно, что сэр Джордж Бьюкенен к этому времени был болен. Его слабое здоровье, подорванное безграничной преданностью долгу и возросшей нагрузкой во время войны, еще больше ухудшилось в связи с его обеспокоенностью шатким положением царя и растущей угрозой революции[12]. Хотя сэру Джорджу Бьюкенену иногда удавалось съездить на рыбалку в Финляндию или поиграть в гольф в Мурино, к концу 1916 года он, по выражению британского дипломата Роберта Брюса Локхарта, производил впечатление «болезненного человека с усталым, грустным выражением на лице». Однако он стал узнаваемой и уважаемой фигурой на улицах столицы, и, «когда он совершал свой ежедневный визит в Министерство иностранных дел Российской империи, с шляпой чуть набекрень и высокой, худощавой фигурой, слегка поникшей от груза многочисленных забот, каждый англичанин осознавал, что территория его посольства, ни много ни мало, является частью территории Великобритании»{15}.

Если порой сэр Джордж Бьюкенен, казалось, сникал, его энергичная жена придавала ему новые силы. Леди Джорджина, урожденная Батерст, сама была из числа людей «королевских кровей». «Как знает каждый британец, – язвительно заметил в этой связи Негли Фарсон, – существуют только три семьи: Святое семейство, королевская семья – и Батерсты»{16}. Леди Джорджина являлась представительной женщиной, чье «сердце было пропорционально ее массе», а ее рвущаяся наружу энергия была сопоставима с ее мнением, которое являлось бесспорным и высказывалось громогласно. Она была «несдержанна и обидчива: щедрый друг, но опасный враг», как обнаружили некоторые из окружавших ее женщин в британской колонии. Она «руководила дюжиной комитетов и ссорилась со всеми». Она управляла внутренней жизнью посольства, «как по нотам», и «никогда не изменяла своей страсти к пунктуальности, которая у самого посла доходила до одержимости»{17}. С 1914 года леди Джорджина принялась за исполнение дел, связанных с начавшейся войной. Она реквизировала танцевальный зал посольства и заставила его длинными столами, загруженными ватой, пухом и тканями; здесь она дважды в неделю устраивала курсы кройки и шитья. Приходившие сюда дамы из британской колонии «сворачивали марлевые бинты, шили жилетки-«душегрейки» для больных воспалением легких, готовили всевозможные перевязочные материалы для оказания первой помощи, шили больничные пижамы, медицинские куртки и халаты» – некоторые для отправки раненым на фронт, остальные для использования в госпитале британской колонии в Петрограде для раненых русских солдат. Расположенный в крыле большой Покровской больницы на Васильевском острове, этот госпиталь стал вотчиной леди Бьюкенен, организовавшей его вскоре после начала войны. Ее дочь Мэриэл также работала там в качестве сестры милосердия{18}.


После того как Россия в 1914 году вступила в войну, уже сложившаяся в Петрограде к тому времени диаспора пополнилась новой, более дерзкой породой американцев: инженерами и предпринимателями, занимавшимися поставками военной техники, промышленной продукции и боеприпасов. Американцы из компаний «Интернэшнл харвестер» (производитель сельскохозяйственной техники), «Вестингауз» (в течение нескольких лет принимала участие в электрификации трамваев Петрограда) и «Зингер сьюинг машин компани» (начала поставлять в Россию первые швейные машинки в 1865 году) соседствовали на улицах города со своими земляками, прибывшими из Нью-Йорка, чтобы организовать в Петрограде филиалы Государственного муниципального банка Нью-Йорка и Нью-Йоркской компании по страхованию жизни, не говоря уже об американских сотрудниках Юношеской христианской ассоциации, которые создали здесь в 1900 году русский аналог этой структуры – общество «Маяк». В апреле 1916 года дипломатический корпус в Петрограде приветствовал нового американского посла после того, как прежний посол Джордж Мари неожиданно подал в отставку – якобы по причине плохого здоровья. По слухам, его негласно вынудил к этому шагу Государственный департамент, который считал его слишком пророссийски настроенным в то время, когда США все еще сохраняли нейтралитет в продолжавшейся войне.

Преемником Джорджа Мари оказался самый маловероятный из кандидатов. Общительный и добродушный демократ от штата Кентукки, Дэвид Роуленд Фрэнсис, сколотил себе миллионное состояние в Сент-Луисе за счет сделок с зерном и инвестиций в железнодорожные компании. Он был губернатором штата Миссури (1889–1993 гг.) и лоббировал проведение в 1904 году в Сент-Луисе весьма успешной Луизианской ярмарки (более известной как всемирная выставка в Сент-Луисе), а также в том же году – летних Олимпийских игр. Однако у него не было никакого опыта посольской работы, хотя в 1914 году его кандидатура была предложена на пост посла в Буэнос-Айресе – но отклонена. Однако выбор Дэвида Фрэнсиса в качестве посла в Петрограде казался логичным: его несомненная деловая хватка должна была помочь перезаключить договор о торговле и навигации между США и Россией, который в декабре 1912 года был денонсирован американской стороной в ответ на антисемитскую политику царской России[13]. Дэвиду Фрэнсису было хорошо известно, что Россия была готова закупать американское зерно, хлопок и вооружение.

21 апреля (по НС; 8 апреля – по СС) 1916 года Дэвид Фрэнсис отплыл из портового города Хобокен в штате Нью-Джерси на шведском пароходе «Оскар II» вместе со своим личным секретарем Артуром Дэйли и преданным чернокожим камердинером и шофером Филипом Джорданом. Его жена Джейн осталась дома в Сент-Луисе ухаживать за шестью сыновьями, поскольку у нее было плохое здоровье и страх перед легендарными суровыми российскими зимами. Дэвид Фрэнсис не настаивал на том, чтобы она сопровождала его, хорошо зная, что его жене в Петрограде «не понравится»{19}. В ее отсутствие и без того не слишком общительный и «социальный» (как и его коллега Бьюкенен, он не говорил на русском), Дэвид Фрэнсис весьма сильно полагался на защиту «Фила», как он любил называть того: он уважал этого человека как «верного, честного, умелого и к тому же умного»{20}.

Фил (Филип) Джордан, чьи афро-американские корни неизвестны, был небольшим жилистым человеком, выросшим в «Хог али», убогом бедном районе города Джефферсон (штат Миссури), печально известном (как и нью-йоркский район «Бавэри») как притон воров, проституток и пьяниц. В молодости он безоглядно пьянствовал, входил в бандитскую группировку и постоянно участвовал в уличных драках. Затем работал на речных судах, плававших по Миссури, и впоследствии, в 1889 году (с учетом того, что, предположительно, исправил свое поведение), был рекомендован Дэвиду Фрэнсису, вновь избранному губернатору штата Миссури. Проработав непродолжительное время у нового губернатора, Филип Джордан в 1902 году переехал в большой особняк семьи Фрэнсиса, расположенный в районе Сент-Луиса для состоятельных «Уэст энд», поступив на должность камердинера – или, как американцы тогда назвали это, «личного слуги». Здесь он имел возможность встречаться с четырьмя американскими президентами – Гровером Кливлендом, Теодором Рузвельтом, Уильямом Тафтом и Вудро Вильсоном, – которые появлялись в доме Дэвида Фрэнсиса в качестве гостей. В свою очередь, миссис Фрэнсис (которая была более склонна, чем ее муж, прощать Джордану эпизодические запои) научила его читать и писать. За все это Джордан был ей весьма признателен и крайне привязался к ней{21}.

Растерянность и культурный шок, испытанные Фрэнсисом и Джорданом после их прибытия с теплого американского Юга в промерзлый Петроград военного времени, трудно описать. Во время их поездки переводчик русского языка у Дэвида Фрэнсиса, молодой славист Самуэль Харпер, сделал все возможное, чтобы дать неопытному послу «ускоренный курс того, с чем тот мог встретиться в России». Самуэль Харпер пришел к выводу (став свидетелем разговора Дэвида Фрэнсиса с некоторыми американскими бизнесменами, следовавшими в Петроград на том же корабле), что это «весьма откровенный, прямолинейный американец, который считал необходимым высказать свое мнение независимо от норм дипломатического этикета»{22}. Контраст с застегнутым на все пуговицы и безукоризненно вышколенным сэром Джорджем Бьюкененом был слишком очевиден; у этих двух послов было мало общего.

После прибытия 15 апреля поезда «Стокгольм экспресс» на Финский вокзал Петрограда Дэвид Фрэнсис направился в посольство США. Только сейчас он болезненно осознал, что его ждет: «Я еще никогда не был в России. Я еще никогда не был послом. До того как я был назначен на этот пост, я знал о России лишь столько, сколько о ней знал обычный образованный американский гражданин: к сожалению, мало и расплывчато»{23}. С учетом такой обезоруживающей откровенности становится ясно, что его коллеги в дипломатическом корпусе неизбежно относились к нему пренебрежительно. Как выразился Роберт Брюс Локхарт, «старина Фрэнсис не отличит левого эсера от картошки», но, к его чести, «был простодушен и смел, как ребенок». Свойственные Дэвиду Фрэнсису мягкость, терпимость и добродушие, однако, не вызывали восхищения у некоторых более опытных сотрудников американского посольства, которым он казался «лохом» из Сент-Луиса, не понимавшим российской политики. Не имея за плечами привилегированной частной школы и долгих лет кропотливого постижения искусства европейской дипломатии (в отличие от своего коллеги Бьюкенена), Фрэнсис казался по меньшей мере простодушным. Артур Буллард, неофициальный эмиссар США в России, считал Дэвида Фрэнсиса «старым дураком», а по мнению американского врача Оррина Сэйджа Уайтмана, который прибыл в российскую столицу позже в составе медицинской миссии Американского Красного Креста, это был «заносчивый занудный тупица»{24}. Но для русских, которые рассматривали США в качестве залога прибыльных и столь необходимых торговых отношений, новый посол являлся, «безусловно, самым востребованным дипломатом в Петрограде»{25}. Кроме того, Дэвид Фрэнсис, вел себя в обществе таким образом, как не мог себе позволить его британский коллега. Он, не считая нужным делать из этого какой-либо секрет, наслаждался лучшим сортом бурбона «Кентукки» и толстыми сигарами, жевал табак и попадал в плевательницу с нескольких метров. В отличие от сдержанной манеры Бьюкенена при игре в бридж, дружеское простодушие Фрэнсиса не распространялось на карты. Как узнал на себе Локхарт, американский посол не был «ребенком в покере»: всякий раз, когда Локхарт во время игры присоединялся к Фрэнсису, тот обчищал его{26}.

Летом 1916 года, к радости Дэвида Фрэнсиса и его шофера Фила, наконец прибыл посольский автомобиль «Форд» модели «Т», специально доставленный из штата Миссури. Они с гордостью разъезжали на нем по городу с «трехфутовым звездно-полосатым флагом, развевавшимся на крышке радиатора», заставляя прохожих задаваться вопросом, «то ли это флаг развевается от движения автомобиля, то ли развевающийся флаг двигает «Форд» вперед»{27}. Посольство США было расположено очень удачно, по адресу: Фурштатская улица, дом 34, в центре города, в зажиточном районе, в котором проживали русские государственные служащие и другие дипломаты. Оно находилось в нескольких минутах ходьбы от Государственной думы, размещавшейся в Таврическом дворце на Шпалерной улице, и за Смольным институтом, в котором во время Октябрьской революции располагался штаб большевиков. Как и британское посольство, оно арендовало здание у русского аристократа, графа Михаила Николаевича Граббе; это строение имело такие же недостатки. Как вспоминал специальный атташе посольства США Джеймс Хоктелинг, это было «убогое двухэтажное строение без благородного фасада, втиснутое между многоэтажным жилым зданием, с одной стороны, и каким-то скромным жилищем, с другой»{28}. Внутри здание нуждалось в новой отделке; кроме того, оно было настолько плохо меблировано, что Дэвид Фрэнсис полагал, что оно походит «на пакгауз»{29}. Вскоре он начал искать более удобное помещение для посольства, но, как и у Бьюкенена, его усилия подобрать что-либо подходящее не имели успеха в связи с обстановкой военного времени.

Офис Дэвида Фрэнсиса, с балкона которого он мог наблюдать за улицей внизу, был расположен на втором этаже рядом со спальней и гостиной. Все помещения были очень тесными. Штаты посольства были укомплектованы не полностью, везде царил беспорядок. Гораздо хуже, по мнению Дэвида Фрэнсиса, было то, что кофе также был «не очень хорошего качества»{30}. Он любил принимать гостей и устраивать обеды с соотечественниками, поскольку скучал по своей большой семье, оставшейся в Сент-Луисе. Он часто приглашал американских предпринимателей (прежде всего руководителей филиала Государственного муниципального банка Нью-Йорка, недавно созданного в Петрограде) присоединиться к нему за обеденным столом. Кроме того, он подружился с американской светской львицей Джулией Грант, внучкой президента США Улисса Гранта, которая, выйдя замуж за русского аристократа, стала именоваться княгиней Кантакузиной-Сперанской (хотя ее приятели в американской общине несколько бестактно звали ее «княгиней Майк») и у которой был номер в гостинице «Европейская»[14]. Княгиня устраивала Дэвиду Фрэнсису пышные приемы, как и другие богатые аристократы, либо в своих городских особняках в Петрограде, либо в частных номерах своих любимых отелей.

С самого начала у Фила Джордана было сильно развито чувство ответственности за «губернатора», поскольку, как правило, очень многие привыкли обращаться к Дэвиду Фрэнсису со времени исполнения им должности в штате Миссури. Фил Джордан выступал в качестве телохранителя посла всякий раз, когда Франциск отваживался появляться на улицах Петрограда, и они совместными усилиями пытались ужиться с различными аспектами жизни русских – в частности, с русской кухней. Как сообщал Фрэнсис своему сыну Перри, «мы с Филом все еще стараемся найти общий язык с русской поварихой; Фил с огромным трудом объясняет ей, как следует готовить по-американски, так как она не понимает ни слова по-английски, а он не говорит по-русски»{31}. Помощь им вскоре подоспела в виде одной из знакомых Дэвида Фрэнсиса по путешествию на пароходе в Россию: мадам Матильды де Крам, русской, вернувшейся в Петроград и жившей неподалеку. Она стала постоянным гостем в посольстве, вызвавшись научить Дэвида Фрэнсиса французскому, а Джордана – русскому. Дружеские отношения Дэвида Фрэнсиса с мадам де Крам, которые предполагали, в частности, сопровождение ее на бегах в выходной день посла, изрядно напугали сотрудников посольства и контрразведки союзников, которые числили ее немецкой шпионкой, имевшей цель соблазнить нового недалекого и доверчивого посла{32} [15].

Как бы то ни было, благодаря мадам де Крам смышленый Джордан вскоре уже был способен до такой степени объясняться на русском, что самостоятельно ходил по магазинам, утверждая: «Я хорошо справляюсь с этим, так как выучил язык». Вскоре он подобрал для посольства кухонные принадлежности и мебель, в том числе приличного размера столовой стол, за которым могли поместиться двадцать человек{33}. Освоившись, Дэвид Фрэнсис мог уже обходиться без русской поварихи, и Джордан готовил ему завтраки, пока они не наняли «негритянского повара, очень черного негра из Западной Индии, которого звали Грин». Когда тот появился, Джордан был сильно удивлен тем, насколько «мало в Петрограде негров» и насколько «они не похожи на наших негров»{34}. Дэвид Фрэнсис также отмечал в переписке со своей женой, что Фил, у которого была «относительно светлая кожа», настолько «светлая, чтобы сойти за белого», не выходил на улицу с поваром из Тринидада, потому что тот был «слишком черным»{35}. Джордан и Грин, похоже, проводили бо́льшую часть своего времени, «пускаясь во все тяжкие, чтобы добыть еду», и так или иначе чудом обеспечивали блюда для посольского стола, несмотря на крайнюю нехватку продуктов, для чего Джордану, с его примитивным русским, приходилось «бесстрашно шататься по улицам и торговаться на рынках, смешиваясь с разношерстной многоязычной толпой»{36} [16]. Дэвид Фрэнсис, очевидно, сильно скучал по своим типично американским предметам роскоши: он месяцами ждал окороков и бекона, которые заказывал из Нью-Йорка, а два ящика шотландского виски, отправленные морским путем из Лондона, прибыли лишь в октябре{37}.

Сообразительный Фил Джордан быстро стал «бесценным» в решении всех вопросов, касавшихся повседневной жизни посольства{38}. Как отметил в своем дневнике сотрудник посольства Фред Диринг, «в данном случае становилось понятно, что Фил что-то из себя представлял. Никто не мог быть столь ненавязчивым и одновременно столь полезным»{39}. Он, например, активно помогал Дэвиду Фрэнсису отмечать 4 июля День независимости, когда тот отважился устроить прием на сотню с лишним гостей. «Я заказал первоклассный оркестр с девятью музыкантами, – писал Фрэнсис своей жене Джейн, – а благодаря Филу у нас был вкусный пунш к чаю, который наливался из недавно приобретенного нами самовара. У нас были бутерброды с икрой, томатные сэндвичи и (как оказалось, неизвестное для русских) вкусное мороженое»{40}. Представители американской колонии в Петрограде горячо одобрили такое мероприятие и его кулинарные изыски, но для нового посла было важно стать известным среди русских снобов и в дипломатическом корпусе совсем другим образом.

Фрэнсис признался Джейн в июле: «У меня относительно мало русских знакомых в своей среде»{41}. Он избегал светских «чайных приемов» и коктейлей в британском посольстве и тусовок дипломатического корпуса, предпочитая хороший покер. Те, кем он пренебрегал, в свою очередь, пренебрежительно относились к его дипломатическим обедам. Сэр Джордж Бьюкенен, со всем снобизмом и расовой предубежденностью своего поколения и своего класса, страшился приглашений от Дэвида Фрэнсиса. Получив очередное из американского посольства, он сетовал: «Ох, мы будем вынуждены опять пробовать плохой ужин…приготовленный негром»{42}. И в большинстве таких случаев не было никакого оркестра, там был лишь преданный Фил, который, как мастер на все руки, заводил граммофон за сценой – в паузах между обслуживанием гостей{43}.

По правде говоря, ни Дэвид Фрэнсис, ни Бьюкенен не испытывали особенного удовольствия от общения с петроградским обществом. Что касается их выдающегося французского коллеги, Мориса Палеолога, слывшего самым изысканным светским львом в дипломатическом корпусе, то это именно он (как считается) «проводил лучшие вечеринки для самых умных и самых легкомысленных особ»{44}. Действительно, обходительный, полный свежих сплетен и всегда готовый ими поделиться, Морис Палеолог, казалось, больше времени просто вращался в обществе, чем занимался собственно дипломатической работой. Он регулярно ходил на балет и оперу, которые во время войны пользовались большой популярностью. Когда он не бывал там, он «постоянно отирался в великокняжеских гостиных, сплетничая с княгинями», либо ужинал вне дома с петроградским бомондом{45}.

На жизни представителей дипломатического корпуса, таких как Палеолог, а также на жизни других иностранцев война пока еще практически никак не отразилась. По-прежнему большим спросом в городе пользовались билеты на вечерние представления балета на сцене Мариинского театра. Все петроградское общество (как русские, так и иностранцы) ходило смотреть (и показать себя) на представления этого театра в среду вечером и в воскресенье днем, и все одевались по этому случаю соответствующим образом. Большинство билетов распродавалось заранее по закрытой подписке; те немногие, что были в открытой продаже, обходились в 100 рублей. В то время как одни стояли в очередях за едой, другие толпами выстраивались в очередь за билетами на балет. Посол Дэвид Фрэнсис оценил осенний сезон Мариинского театра как «лучший в мире». Вместе с большинством других дипломатов он, «как зачарованный», смотрел трехчасовой балет «Дон Кихот», где в главной роли выступала прима-балерина Тамара Карсавина{46}. В периоде своего расцвета были и два других крупных петроградских театра: Александринский (классический) театр и Михайловский, в котором представляла французская труппа и который тяготел к французской культуре; русская интеллигенция ходила сюда практиковать свой французский язык.

Петроград, при всех своих лишениях военного времени и растущей социальной напряженности, все еще обеспечивал «превосходный беспутный образ жизни» для закоренелых сибаритов, которые привыкли жить эмоциями и потакать своим слабостям{47}. Император Николай II в 1914 году ввел запрет на продажу водки, чтобы обуздать ставшее легендарным пьянство среди русского крестьянства, которое составляло основу призывной армии; но, имея достаточно денег, в отдельных номерах лучших ресторанов и гостиниц города всегда можно было достать изысканные вина, шампанское, виски и другие крепкие спиртные напитки{48} [17]. В прежние годы гостиницы “Hotel de France” и «Англетер» были весьма популярны среди представителей французской и английской диаспор, но во время войны самой известной стала гостиница «Астория». Она была построена в 1912 году на восточной стороне Исаакиевской площади на пересечении улиц Большой Морской и Вознесенской, чтобы обеспечить поток туристов, приезжавших в Санкт-Петербург в 1913 году на трехсотлетие дома Романовых. Названа «Асторией» гостиница была шведским архитектором, Фредриком Лидвалем, в честь известных нью-йоркских отельеров братьев Астор.

Гостиница пользовалась такой популярностью среди британских посетителей, что создала специальное бюро для изучения их потребностей, а предметами ее гордости являлись «гигантская карта Лондонского метрополитена и большая библиотека английских книг от Джефри Чосера до Дейвида Герберта Лоренса»{49}. В гостинице было «десять лифтов, электрическая система звонков для вызова слуг, городские телефонные линии, автоматизированная система уборки пылесосом, паровое центральное отопление, а также 350 номеров с пробковой звукоизоляцией». Кроме того, в «Астории» был громадный ресторан, способный обслужить до двухсот человек, зимний сад и банкетный зал, выполненный в стиле “Art Nouveau”{50}. Ее французский ресторан стал местом радушного приема измученных войной русских офицеров, возвращавшихся домой с фронта, атташе союзников, сотрудников различных посольств и эмигрантов (а также местом притяжения не бросавшихся в глаза проституток высокого класса). Хотя ее конкурент гостиница «Европейская», которая также предлагала посетителям сад на крыше и роскошный ресторан со стеклянным куполом, весьма нравилась Дэвиду Фрэнсису, большинство вновь прибывших в город иностранцев предпочитали направляться в «Асторию». Военные настолько зачастили в «Асторию», что к концу 1916 года гостиница утратила значительную часть своего довоенного очарования и директор ресторана итальянец Йосеф Векки с горечью констатировал, что она стала напоминать «своего рода шикарную казарму»{51}.

Йосеф Векки сожалел о том, что из-за острой нехватки продуктов он уже не мог устраивать такие грандиозные обеды, которые он закатывал всего год назад. К концу 1916 года поставки продовольствия в Петроград сократились примерно на треть от необходимого. Острая нехватка рабочих рук в сельском хозяйстве сказывалась на уровне сельскохозяйственного производства, поскольку многие крестьяне были призваны на военную службу; но зачастую недостаток продовольствия вызывался спекуляцией и перебоями в работе национальной железнодорожной системы. На складах и в центрах снабжения в южных районах, обеспечивавших страну продуктами питания, мука и другая продовольственная продукция портилась и пропадала из-за отсутствия подвижного состава, необходимого, чтобы доставить ее по железной дороге в голодавшие города на севере Российской империи. Иностранцы являлись свидетелями того, что в провинции еще было много продуктов, и находившиеся в трудном положении домохозяйки часто были вынуждены совершать сюда из города изнурительные поездки, закупая у местного крестьянства сливочное масло, яйца, мясо и рыбу. В Петрограде ходили слухи о том, что спекулянты уже сделали огромные запасы муки, мяса и сахара, чтобы спровоцировать дальнейший рост цен. Даже обеспеченные классы больше не могли позволить себе белого хлеба, но они, конечно же, все еще были в состоянии достать приличные продукты, если хотели организовать какой-либо прием.

Служащий Петроградского филиала Государственного муниципального банка Нью-Йорка Лейтон Роджерс с удивлением отметил, когда его этой зимой пригласили к одному из русских знакомых «на небольшой семейный ужин»: «Огромный стол в гостиной выглядел так, словно распахнулся продовольственный склад: там были маринованная рыба, сардины, анчоусы, мойва, сельдь, копченый угорь, копченый лосось, вазы с икрой, целые окорока, язык, колбасы, курица, паштет из фуа-гра, красный сыр, желтый сыр, белый сыр, голубой сыр, бесчисленные салаты, корзины сельдерея, соленые огурцы и оливки, соусы – розовый, желтый, цвета лаванды. Все это и многое другое было выложено в три больших ряда с каскадом фруктов в центре и рядами графинов с водкой и тминным ликером «Кюммель» по бокам»{52}.

Как оказалось, это вакхическое пиршество являлось только закуской, предшествовавшей полноценному обеду с лососем и жарким из оленины и фазанов, за которым следовали мороженое и новые фрукты и сыры, подававшиеся с винами (от бордосского до бургундского) и шампанским. В конце ужина в качестве особого подарка русский хозяин, принимавший Лейтона Роджерса, презентовал своим американским гостям «два пакета жевательной резинки «Бименс пепсин»{53}.

За дверями этого и других уютных частных особняков, как писал Негли Фарсон, который продолжал вести в клубах и ресторанах города жизнь завзятого сибарита, «Россия лежала, как поверженный Марс, умирая от голодной смерти»{54}. Но даже ему вскоре надоело проводить ночи напролет в загулах со своими приятелями-иностранцами и ближайшими друзьями, наслаждаясь шампанским и раками в компании проституток в отдельных кабинетах загородного ресторана «Вилла Родэ» рядом со Строгановским мостом, в котором любил бывать Григорий Распутин, скандальный духовный гуру и советчик царя и царицы. Все модные рестораны испытывали проблемы, в том числе ресторан «Контантс», любимое место нидерландского посла Виллема Аудендейка (впоследствии Уильяма Аудендайка), и ресторан «Кафе Донон», в котором любил бывать сотрудник американского посольства Батлер Дж. Райт. Прежняя активность в Новом Английском клубе также «сошла на нет»: как вспоминал Негли Фарсон, к концу 1916 года «его ужины с говяжьим стейком навсегда исчезли»{55}.

Большинство основных продуктов питания, таких как молоко и картофель, с начала войны выросло в цене в четыре раза; другие немаловажные продукты, такие как хлеб, сыр, сливочное масло, мясо и рыба, стали в пять раз дороже. Элла Вудхаус, дочь британского консула, вспоминала: «Нам приходилось держать прислугу, чья единственная работа заключалась в том, чтобы стоять в очередях за молоком, хлебом или за тем, что там еще должно было быть»{56}. С наступлением зимы очереди стали только длиннее и рассерженнее, в них «все чаще обсуждались недееспособность правительства и коррупция в верхах». Потери в результате неэффективного управления при организации поставок продовольствия и топлива (достать можно было только дерево, но не уголь) были громадны, коррупция среди российских чиновников была обычным делом. Петроград походил на город в осаде: о развлечениях все позабыли. «Атмосфера «Римских каникул» в гостинице «Астория» исчезла. На ее место пришло чувство страха»{57}. Совершая свои ежедневные прогулки по набережной, сэр Джордж Бьюкенен ужасался длинными очередями за продовольствием. «Когда придет суровая зима, эти очереди станут горючим материалом», – писал он в ноябре 1916 года. В американском посольстве у Фреда Диринга было такое же ощущение; он писал в своем дневнике: «В воздухе сгущается предчувствие катастрофы»{58}.

У промышленных магнатов – владельцев текстильных фабрик, медеплавильных заводов, военных предприятий – прибыль продолжала расти, в то время как у рабочих призрак голода становился все более зримым. «К этому времени в столице царила глубокая подавленность, – вспоминал Виллем Аудендейк. – Было ясно, что война легла на экономическую жизнь страны слишком тяжелым бременем… Извозчики практически исчезли, и на улицах грохотали переполненные трамваи». У грязных улиц был убогий вид, в магазинах купить было нечего. Русские, с которыми он разговаривал, возлагали всю вину за это на прогнившую бюрократическую систему: «Разговаривали в основном шепотом, как будто боялись быть услышанными, хотя рядом никого не было; высказывали убеждение в том, что так не должно было быть, что приближается буря, хотя, похоже, никто точно не знал, откуда она придет или к чему она может привести»{59}.

«Все, от великих князей до извозчиков, решительно выступали против режима», – отмечал Денис Гарстин из британского отдела по пропаганде в Петрограде{60}. Везде, и в роскошных особняках, и в дрожащих от холода очередях за хлебом, была, как правило, одна любимая тема для разговора: отношения императрицы с Григорием Распутиным. Несмотря на все возражения близких, Николай и Александра упорно не желали отдалять его от себя и совершали одну ошибку за другой, назначая все более реакционных министров. Учитывая тот факт, что Николай находился в Ставке, Александра оставалась одна, чужая для российского двора и большинства своих родственников, она все более полагалась на их «друга». В своей глухой изоляции она всерьез воспринимала лишь советы Распутина. Николая неоднократно предупреждали о росте угрозы для престола; его дядя, великий князь Николай Николаевич, просил его повлиять на жену, чтобы та прекратила наносить ущерб репутации монархии, вмешиваясь в дела правительства. «Вы стоите на пороге новых неприятностей», – предостерегал он. Сэр Джордж Бьюкенен был того же мнения: «Если император продолжит защищать своих нынешних реакционных советников, боюсь, революция будет неизбежна»{61}.

В этой атмосфере «напряженной неопределенности» все открыто говорили о том, что необходимо совершить дворцовый переворот, а императрицу, от греха подальше, запереть в женском монастыре{62}. Бесконечные инсинуации и сплетни о «темных силах», которые олицетворяла она с Распутиным, служили единственной темой для разговоров в элитных клубах, где «великие князья играли в «квинз»[18] и говорили о «спасении» России»{63}. Убийство Распутина казалось единственным решением всех проблем, той панацеей, которая позволила бы предотвратить кризис и спасти монархию от катастрофы.

В ночь с 16 на 17 декабря 1916 года Распутин исчез. В тот вечер французский посол Морис Палеолог наслаждался в Мариинском театре бенефисом Смирновой в «Спящей красавице». Он вспоминал, что ее «прыжки, пируэты и «арабески» не смогли превзойти по своей фантастичности те истории, что передавались из уст в уста» о заговорах с целью отстранения императрицы и ее «друга» от власти. «Посол, мы вернулись во времена Борджиа», – доверительно сообщил ему итальянский дипломат{64}. Когда через несколько дней тело Распутина выловили из реки, императрица Александра была сурова, отправив импульсивных молодых убийц Распутина – князя Феликса Юсупова – в свое имение, и великого князя Дмитрия Павловича – под домашний арест (в то время как русское общество праздновало их «героический» поступок).

К концу года на российскую столицу опустилась атмосфера обреченности. «Все осознавали приближение катастрофы, у всех это было на устах», – вспоминал Роберт Брюс Локхарт{65}. Чувство обреченности усугублялось затемнением улиц в ночное время «из-за опасений перед дирижаблями»; темнота нарушалась лишь прожекторами, которые рассекали небо в их поисках. Россия не могла более выдерживать напор германских войск на Восточном фронте. С 1914 года было мобилизовано четырнадцать миллионов человек, потери к этому времени составляли более семи миллионов убитыми, ранеными или захваченными в плен. Тем не менее массовый призыв в армию продолжался. Везде в столице (на Марсовом поле, на Дворцовой площади, на набережных Невы) можно было постоянно видеть бесконечные колонны шагавших солдат или полевой артиллерии. Обычные россияне взирали на это со все возраставшим безразличием; «их занимала суровая, все более озлоблявшая их проблема: как добыть еды»{66}.

Для Лейтона Роджерса погода в зимнем Петрограде была «настоящим всемирным шлаком»; прибыв в российскую столицу в октябре, он почти не видел солнца, а если оно и показывалось, то где-то к трем часам дня. «Такое впечатление, что мы находимся далеко на вершине мира, за завесой белых туманов, которые пожирают его великолепие»{67}. Когда наступил сезон снежных метелей и сильных холодов, все стали задаваться вопросом, как долго продлится нынешняя взрывоопасная ситуация, сколько еще осталось времени, до того как «очереди из дрожащих от холода женщин, с онемевшими от стужи ногами, сжимавших оцепеневшими пальцами шали на головах», выплеснут свой гнев и начнут громить продовольственные магазины{68}. Эти очереди были повсюду, куда ни посмотри: «в них переминались с ноги на ногу, пихались, толкали друг друга; нетерпеливо, дрожащими руками тянулись за миской супа, жалобно просили добавки, выпрашивали бутылку молока для умиравшего дома ребенка, рассказывали длинные, беспорядочные, жалостливые истории о нужде, страданиях, холоде»{69}.

Оставаясь глухим к жалобам на улицах, полусвет по мере приближения Рождества пустился во все тяжкие, словно из последних сил предаваясь удовольствиям в театрах, кабаре и ночных клубах города: «Через вращающиеся двери гостиницы «Астория» текла нескончаемая вереница женщин в мехах и драгоценностях и мужчин в сверкающих мундирах. По мостам взад-вперед разъезжали лимузины, «тройки» создавали мелодию улиц, состоявшую из звуков бубенцов и скрипа стальных полозьев по снегу… Как и раньше, улицы были запружены толпами народа и трамваями, рестораны процветали. И везде все беспрестанно говорили, как говорят только в России, на земле нескончаемых разговоров»{70}.

На другом берегу Невы убогие, казарменного типа блочные многоквартирные дома в промышленной зоне Выборгской стороны 17 октября стали свидетелями крупной забастовки 20 тысяч рабочих металлургических и военных заводов. Измученные войной, болезнями, антисанитарными условиями жизни, низким уровнем заработной платы и голодом, они более решительно, чем когда-либо ранее, требовали улучшить оплату своего труда и условия работы. «Любого необычного звука, даже неожиданного заводского гудка, было достаточно, чтобы вывести их на улицы. Напряжение становилось мучительным. Все, осознанно или же бессознательно, ждали, что что-то должно произойти». В рабочих кварталах революционные настроения распространялись, «как огонь по стерне», а революционные агитаторы еще больше раздували пламя недовольства{71}. После второй крупной забастовки, организованной 26 октября, были уволены тысячи рабочих. К 29 октября сорок восемь заводов прекратили работу, забастовку объявили 57 тысяч рабочих. Ожесточенные столкновения с полицией продолжались до тех пор, пока уволенные рабочие не были восстановлены на работе{72}.

Для многих в дипломатическом корпусе крах России казался неизбежным, и британским подданным уже было рекомендовано возвращаться на родину. Однако, хотя сэр Джордж Бьюкенен решительно предсказывал революцию, Дэвид Фрэнсис придерживался того мнения, что она не произойдет «до окончания войны», или же что, скорее всего, она случится «сразу же после окончания военных действий»{73}. Он и его сотрудники праздновали Рождество в американском стиле (согласно российскому календарю, это было 12 декабря): с «индейкой и рождественским пудингом»{74}. Сэр Джордж Бьюкенен тем временем предпочел заняться более серьезными делами. Решив предпринять еще одну, последнюю попытку предостеречь царя об опасности неизбежной революции, он отправился в Александровский дворец, находившийся в пятнадцати милях к югу от столицы в Царском Селе. «Если император примет меня сидя, – сказал он перед уходом Роберту Брюсу Локхарту, – то все будет хорошо»{75}. Когда Бьюкенен появился во дворце 30 декабря, царь принял его стоя. Тем не менее Бьюкенен сделал все от него зависящее, чтобы попытаться убедить его в серьезности ситуации в столице, и призвал его, пока еще не поздно, приложить максимум усилий для восстановления доверия к трону путем социальных и политических уступок. «От него зависело, обеспечит ли Россия себе победу и постоянный мир, либо она скатится к революции и катастрофе», – напишет сэр Джордж Бьюкенен позже. Однако Николай не внял его доводам и заявил, что его опасения преувеличены{76}. Полчаса спустя мрачный Бьюкенен ушел. Он высказал свое мнение и теперь мог «выбросить все это из головы»{77}. Но, как он и ожидал, он пытался давать свои советы тому, кто не желал ничего слышать. Николай не так давно еще больше настроил против себя общественное мнение, назначив министром внутренних дел Александра Протопопова, человека, отличавшегося крайне реакционными взглядами, стремившегося любой ценой сохранить самодержавие и известного дружескими отношениями с Распутиным – этот шаг побудил других министров в знак протеста коллективно уйти в отставку.

С учетом наступающего Нового, 1917 года Филу Джордану в посольстве США удалось каким-то образом добыть для праздника контрабандного российского шампанского. Закатали ковры и до самого утра устраивали танцы{78}. Французский посол Палеолог провожал старый год на вечеринке в доме князя Гавриила Константиновича, где все обсуждали различные заговоры против трона, и «все это в присутствии слуг и гулящих женщин, слышавших все эти разговоры, в присутствии певших цыган; стоял устойчивый аромат шампанского «Moët & Chandon брют империал», которое лилось для всей компании рекой»{79}.

В гостинице «Астория» оркестр за ужином играл «Долог путь до Типперери»[19], в это же время английская медсестра, став свидетелем страданий польских беженцев на пункте бесплатного питания британской колонии, раздумывала о том, как бы покинуть российскую столицу: «Мы в гостинице «Астория», и между нами и непогодой на улице – лишь хрупкое стекло; лишь хрупкое стекло – между нами и польскими крестьянами; лишь хрупкое стекло отделяет нас от бедности и держит нас в ужасной атмосфере этого места, с его порочными женщинами и его визгливым оркестром!»{80}

Если уж даже царская тайная полиция предсказывала «самые ужасные последствия голодного бунта», становилось ясно, что это хрупкое стекло будет неминуемо разбито вдребезги{81}.

Застигнутые революцией. Живые голоса очевидцев

Подняться наверх