Читать книгу Стена - Игорь Буланов - Страница 3

В круге

Оглавление

Я вышел на середину площади. Мои ноги давили серые камни. Моя голова не доставала до неба. В моих руках были деньги. Я разгладил одну из бледных бумажек и просеял сквозь неё судью-Солнце. Водянистые оборотни были на месте, хотя ждали давно, очень давно. Мне нужно было три тысячи удостоверений моего счастья, и собрал я их только теперь.

И я купил на них птиц, что зовутся колибри – пусть они кружатся и, кружась, смеются над серостью жизни, ведь сам я уже устал… Одна бумажка за одну маленькую радостную птичку. Три тысячи кусков тёплого неба получил я взамен. Три тысячи верёвочек, рвущихся к небу птичьей свободы дали мне в руки. Они мгновенно перепутались, глупые, и сплелись в огромный беспокойный одуванчик: плетёная гибкая ножка неволи и качающийся пуховый шар щебечущих крыльев. Я не стал долго их мучить. Я перерезал ножку, и ветер растерзал, разнёс по моему миру ручную голову редкого цветка. Зачем? Я выпустил на волю птичье небо – разноцветное, живое и тёплое. Простите мне: я слишком люблю счастье. Поверите ли, я не в силах отказать себе в нём даже ночью. Поэтому я переловил бедных моих птичек и осторожно раскрасил их краской, что светится ночью. Простите мне: ночью, когда они осыпали площадь цветным сонным ворсом, я пугал их – воздух наполнялся переливами птичьего северного сияния и диким калейдоскопом разбуженных не вовремя глаз. И я задыхался от красивого счастья, закутанный с головой в цветную шаль птичьего помёта, я катался на этой карусели, смеясь от смеха.

Они жили надо мной, быть может, они любили меня, ведь за свободу каждой из них я отдал свою бумажку. Они строили дома, птичьи дома без крыши и любили друг друга, рождая мне птенцов, затягивая последние прорехи птичьего неба разноцветными нитками. Они рождали уже цветных птенцов, и их свет был ярче и сильнее, но, боже, какого цвета были эти детишки! Никто не советовался со мной, они выбирали цвета по своему вкусу – по птичьему, убогому, брачному вкусу. Моё небо стало ядовитым. Тысячи цветовых уродцев плавали там и каждый скидывал в мою душу камень своего безобразия. И когда на плечо моё сел, сияя в ночи кровяными очами, фиолетовый карлик, я заплакал. Моя мечта умирала под ядовитым небом, под птичьим небом, ибо ни единого куска синей материи не проглядывало теперь сквозь него.

Плача и содрогаясь, я облил это небо бензином и поджёг его. Они сгорели все: им некуда было деться, так много их было. Птичье небо вспыхнуло уже одним цветом и развеялось грустным ветром. Я стоял и смотрел вверх. Слезы сохли на моем лице: чистое небо, оно оказалось красивым. Вы знаете, на нем были звезды.

Так что же теперь капает с рук моих в цветную лужную радугу? Нет нет, не говорите, я знаю: это краска. Это напоминание. Я обману его. Я вспомню, как красил стену – это безобиднее. Стена была голой и ржавой, она была безобразной. И ещё она была высокой. Она была беспощадно-высокой или беспомощно-высокой: с какой стороны смотреть, Предыдущий тюремщик уделял ей внимание своим, поэтому очень своеобразным способом. Его терзала вечная жажда, и звезды его сознания смотрелись только в зеркальные воды выпитой жидкости. Он был целеустремлён и несчастен. Ни разу в жизни ему не удалось напиться по настоящему, хотя он и занимался водой упоённо-беспокойно и до ужаса бестолково. Кто мог удержать его? Как-то я нашёл альбом с его фотографиями, он был весь в невыпитых разводах его любви. Вот он в люльке плывёт среди озёрных кувшинок, вот его вылавливают чьи-то досужие руки и дают бутыль с молоком, вот он – ещё ребёнок – пьёт море, и его пятки покрываются толстым слоем соли. Вот он уже взрослым подносит к губам тёплый и мутный стакан красного отблеска – он пил все пьющееся. Так его ли вина, что среди всех продажных текучестей преобладали спиртные? Они пьянили пряным запахом своей странной жизни, и он пил их так, как было отпущено ему одному, пока не перестал пьянеть, и тогда умер от тоски и трезвости, или от тоски по пьянству. Он и был основателем местного кладбища. Каждый год я ставлю на его могилу новый крест и кладбище растёт, пусть его житель и уменьшается понемногу.

Этикетки с выпитых бутылок он клеил на стену – они служили его совести доказательством, что он старался – в строгой, хотя и пьяной последовательности. Сначала шёл детский сад невинных шипучих наслаждений, потом вдруг заполоскался звёздный флаг коньячной влажности. Рядом, цепляясь за отвесность, располагался музей винных и невозвратно выпитых редкостей, кончалось все это резко и грустно – водочная этикетка была обведена чёрной дрожащей рамкой, корявая надпись сорванно-хрипло гласила: «сволочи…», и все стихало.

Стена каждую ночь истерично шуршала своим ненавистным платьем, и я помог ей раздеться. Пока на кладбище стонали от злобы и тянули ко мне свои распятия кресты, я сдирал со стены чужую память. Мне было можно: была моя очередь жить…

Я всегда замечал, что взгляд мой тупится, постоянно и с размаху ударяясь о каменную спину стены, и я растворил её в синей дымке нарисованного заката; в одном месте я спрятал уходящее Солнце, а когда устал, задёрнул остальное мраком – пусть там будет уже ночь, я всегда любил это время.

Стена – она была высокая, надменная, теперь красивая. За ней была – тюрьма. Там жили люди, и я был им тюремщиком. Работа была простая – я должен был быть. Однажды я осмотрел дверь внутрь – то место, через которое их туда поместили, и убедился в надёжности хранилища: на двери даже не было петель – она не открывалась. Они были осуждены жить там вечно. Они были осуждены умереть там, пусть любя и деторождая, пусть смеясь, если им так можется, но – всегда внутри. Наверное, они меня ненавидели. Я никогда их не видел, да и они меня тоже. Быть может, если они узнали бы меня, то меньше ненавидели? Так ведь труднее.

Знаете, стена замыкается кольцом – два километра в диаметре, отмеренных жесточайше точно: ни единого лишнего миллиметра она не дарит своим узникам. Внутри живу я. Я хочу объяснить вам – свободным. Вы можете и понять. Сначала внутри жили заключённые, всё прочее оставалось мне. Но знаете, как они любят размножаться? Их становилось все больше и больше – невыносимо много… Им трудно было жить друг на друге, и стена раздвигалась. Однажды она поделила нам место на земле поровну: половину – мне, остальное – им; земля, она круглая. Они размножались, они теснили меня, и я отступал, захватывая с собой всё самое любимое, пока не оказался опоясан только двумя километрами свободы. Больше я не уступлю им. Нет, я не жесток, но должно же быть у тюремщика хоть какое-то преимущество. Нельзя забывать, что они наказаны. Я часто воображаю, как они живут там внутри, несчастные. Должно быть, им одиноко… По-моему, это было уж чересчур жестоко – лишить их свободы на всю жизнь.

Я скажу вам: почти каждую ночь кто-то бьётся в фальшивую дверь их надежды и кричит сорванным голосом, просит, чтобы я сжалился над ним, сжалил своё каменное сердце и выпустил его оттуда. И тогда я плачу.

О нет, нет, не улыбайтесь, я не плаксив – это жалость моя плачет, она ворует у меня жизнь, подменяя её чужим горем. Разве выносимо жить чужим страданием? Бессилие может свести с ума. Мой мозг огромен – бесчисленное животное, многомерный гермафродит; питаясь мёртвой своей частью, он порождает живую. Он поглощает безумные крохи своей плоти, но каждая новая своим огнём освещает его на миг с тем, чтобы стать тихой и побеждённой, стать ждущей, когда больная материя возобладает. И тогда я погружусь в безумие и разум мой предаст тело и отправит его по миру бессмыслицы. Обречённые на измену весы, они ничего не могут поделать: капли тяжести падают на одну только чашу. И они лишь ждут, с содроганием ждут. Они боятся. А вы, вы улыбаетесь…

Поверьте, я не жаден, но взял с собой многое. Всё это было лишь частью меня, а я не могу вырывать куски из моей души, хоть они и не связаны друг с другом, хоть душа моя и облачна, но каждое облако, оно прикрывает небо небытия, и я не выношу, когда оно глядится в меня своим мёртвым глазом. Потому-то мои улицы тесны и извилисты: так много я вместил в свой город. Сколько раз после обеда я застревал в них на долгие часы – никому не нужный и никем не ждущийся Винни-Пух с круглыми от тоски глазами. Правда, я позволил себе оставить площадь – главную площадь, где места хватило как раз на две скамейки, деревце и три фонаря. Посередине – памятник мне. Не смейтесь – кому ещё мог я его поставить?

Мой кинотеатрик… Пятьсот мест. Неподдельно обшарпанные, все в кружевной нарезке нехороших слов, задние ряды всходят многолетними посевами семенной шелухи и шершавых окурков. Весь этот уют создал я сам, а когда я помочился под один из стульев и сломал другой, эффект присутствия получился просто потрясающий. Для правдоподобия я каждый день вспарываю новое кресло. Кино давно приручило моё воображение и кормит его прямо с белой лапы экрана. Каждый вечер здание тонет в луже неона, и только на поверхности плавают кувшинки цветных афиш. Когда фильм заканчивается, пластиковая трёхкилометровая змея киноплёнки переползает в мою голову, отравляя её чужими мыслями и чужим сознанием. Тогда я пересекаю площадь и иду в театр – там тихо, зелёный плюш обвивает и душит даже звуки. Там я только мыслю, ибо смотреть спектакли скучновато: театр как-то теряет свой блеск без актёров… Но вот думать там хорошо – мысли текут так возвышенно грустно и театрально несбыточно. А когда их несбыточность становится невыносимой, я сбегаю в ресторан, и через двадцать шагов грустная музыка наливает коньяк в мои рюмки. Там хорошо, там шуршаще танцуют радио-люди и звенят бокалы. Я сам записал этот звук.

Впрочем, кончается вечер всегда одинаково. Когда стеклянная дверь выдавливает меня наружу – пьяного, как вино, – все мои нестойкие на ногах мысли сбиваются в одну ненавистную точку – и я разбиваю свой памятник, эту гадину с фальшивой рожей. Я же вижу, на ней прямо написано, что это сволочь, и она ещё нагличает и кичится воображаемым со мной сходством. Знаю знаю: утром я пойду на склад и стыдливо принесу ещё одну близнячью фигурку, но сейчас вечер – не трогайте меня.

Вы часто катаетесь на последних трамваях? Не может быть, чтобы часто. Я же делаю это каждый вечер – трамвай у меня один, и когда я его запускаю, он, безусловно, становится последним – каким же ему ещё быть, смешные вы люди?

Я не жалею электричества, и он несётся в ночи, весь окутанный паром, зелёные ветки хлещут по его мокрым бокам, в тепловато-жёлтых его внутренностях переваривается моё тело; моё сознание разрывается загадочными огнями отстающей неподвижности, и каждый исчезающий отсвет оставляет себе кроху моей грусти.

И он мечется, мой безумный вагончик, по закоулкам ночного города, пока не раздаст всю мою грусть пустынным улицам. Тогда я схожу и иду отыскивать частицы своей печали под разноцветными фонарями.

Особенно я люблю пригород – уже возле самой стены: все дорожки там густо посыпаны сахарным песком, по ним так хрустко-весело идти босиком. Совсем рядом – шаг в сторону – растут шиповник и розы, и поят меня своей слабой душой. Там, где землю сильно порезали при рождении, течёт её кровь-река, она утоляет меня собой, породнив с землёй – её матерью. Я знаю: она любит меня, и однажды надел ей на пенный палец золотое колечко – она была рада, хоть и потеряла его, беспечная, в тог же миг. Там, по её берегам, бродят мои животные. Я не люблю зоопарки, да и места для клеток у меня нет, и я просто выпустил их всех на волю: они лучше знают, что им нужно. Сначала они, представьте, всё грызлись, но потом расселились и успокоились. В озере, где я ловлю зеркальных карпов – только, чтобы смотреться в них, поверьте, – живут на разных его концах странные создания: крокодил и бегемот. Днями напролёт они любуются своей непохожестью, упиваясь собственным превосходством. Из сострадания к чужому безобразию они подружились друг с другом.

Если завернуть за угол шестой авеню – там живёт жираф, впрочем, можно и не заворачивать: там где кончается шея, у него начинается любопытство, и уж его-то видно отовсюду. Кто живёт в фиалках за баром не спрашивайте – не знаю. Несмотря на свою привязанность к цветам, его нрав совершенно несносен. Поверите ли, он укусил меня только раз – год назад – и рана до сих пор не заживает: это. несомненно, происходит от злобности укуса. Ночами он поёт: злобно, хрипло и противно.

По моим улицам бегает ещё много чего – оно постоянно путается под ногами и хочет есть, но, в общем, оно безобидное и ласковое. Несносней всего комары. Однажды один из них сел на мою ладонь: расходовать мою кровь на своё будущее – и уколол меня голодом своего жала. Я боялся пошевелиться, я смотрел, как моя жизнь оживляет другую.

Он пил меня впрок: я один на весь город, и пока он найдёт меня снова, то, скорее всего, издохнет от жажды: я быстр. Он пил, наверное, впервые в своей жужжащей жизни, и в последний раз – он знал это. Он раздувался непомерно, его жажда знала свои границы, но жадность раздвигала их без конца. Он слишком поздно опомнился. На моей ладони перекатывался кровяной мыльный пузырь размером с бильярдный шар, его полные ужаса глаза растянулись, как рисунок на воздушном шарике, жалкие лапки нелепо торчали в разные стороны и розовые крылья беспомощно бились, гоняя волны сотрясения по жидкому телу. Я наклонил ладонь – и он скатился с неё, впервые в жизни свободно упав на асфальт. Он подскочил два раза и лопнул на третьем, окропив землю красным венчикам моей крови.

Меня передёрнуло: хуже и нелепее смерти невозможно было представить, но я подумал, как жадно сам я вбираю в себя жизнь, как боюсь отказаться от счастья, и меня передёрнуло дважды: мне показалось, что это был я убитый об землю, ведь даже кровь пахла мною…

Стена

Подняться наверх