Читать книгу Лето бородатых пионеров (сборник) - Игорь Дьяков - Страница 4
Чунай
ОглавлениеКогда люди были как дети, когда народ был юн и преисполнен творческих сил, когда жизнь для него была самодостаточна и не требовалось никакого допинга для того, чтобы радоваться миру и быть полноценным участником реальной, а не выдуманной, жизни, – тогда народу было не до литературы. В ней попросту не было потребности.
Но явилась интеллигенция с ее всеразлагающей и все расчленяющей рефлексией, и литература расцвела. Был создан культ литературы. Она стала более насущной, чем сама жизнь.
… А теперь народу уже не до литературы. Но она «научила» его и к жизни относиться отстраненно, и подготовила приход кино, а затем и телевидения – новые ступени деградации. Воспитан инфантильный страх перед жизнью. Опошленные духовные ценности набили оскомину. И мы уже не можем пересилить в себе смертоносное и одновременно самоубийственное отношение к реальности как к игре, бутафории, декорации.
Так, перемежаясь, младоумие, малодушие и ложное высокомерие, взращенные философами и литераторами, порождает тоскливый цинизм во многом, слишком многих… Ищут лекарства – получают отраву.
И пьют люди от того, чтобы через это доступное средство обмануть себя, увидеть себя деятелями, а не тенями в царстве теней. И у меня нет сил докричаться до них. Не могу, хотя бы потому, что не чувствую, что «право имею». Читатель на Руси был мудрее писателей, и сейчас он смотрит на глубокомысленных публичных мужчин с чувством отравленного на некоем престижном банкете, где было столько изысканных яств и вин, где звучали цветистые тосты, но вот назавтра по-нехорошему болит голова и подозрительно неспокойно в желудке.
Еще более жалок удел политиков. Они у нас не нужны изначально, то есть со времени первых прививок западной политической культуры, когда с тупым упорством стали пытаться скрестить швабру с живым древом. Глубоко чужды нам и демократия, и парламентаризм, и партии, и система выборов, – все то, что чтится в мире политики. Но так как этот мир нахально заполнил собой все, что можно заполнить в общественном пространстве, то и выходит, будто мы играем по принуждению в карты с наглыми шулерами, – вроде как в запертом вагоне с малочисленной, но самоуверенной и спаянной шайкой прохиндеев.
Путь долог. Нам навязывают все новые партии, и мы уже начинаем забывать собственные игры и собственные правила. Воспоминания о них еще теплятся в генетической памяти, но они все более расплывчаты, хотя и вызывают инстинктивное сопротивление шулерской камарилье.
В литературе всегда была «линия». Она диктовалась модой (сатиры, байронизм, демократы и проч.) или прямо политикой. Все бы ничего: «линия» – так «линия», – были бы изначально верные критерии.
Но в том-то и дело, что побудительная основа литературы – оппозиционность традиции. В противопоставлении этим критериям или в противоборстве с ними и «ковалась» литература, нередко, как в случае с Вольтером, прямехонько на деньги врагов отечества. Певцы «от Бога» были изгоями и, как правило, плохо кончали.
Вообще свойства «линии» – насилие над подавляющим большинством, которое ощущало себя вполне на месте и при деле. Психически не совсем здоровые люди с богатой фантазией, сплачивались и жалили здоровых, обличали, ерничали, глумились.
Были и выпендрежники («я так вижу»), и плакальщики-профессионалы, то есть те, кто с железной последовательностью доводил до абсурда «подслушанное у народа» или утрировал собственное «народолюбие». Что-то глубоко неестественное, какое-то извращение бытовало в писательском творчестве. Но ладно с этим, – насилие как составляющая литературной моды и литературной политики, заигрывание с властью при видимой независимости, то есть попросту подлость, – вот что непростительно, вот что всегда заставляло с недоверием относиться к «господам литераторам». Это приложимо и к XVIII, и к XIX веку, и повсеместно в так называемом «цивилизованном мире». Значит, эта подлость – родовое качество клана литераторов, окрещенного в России «орденом русской интеллигенции».
Соперничать с Богом, а не восхищаться Его творением, – вот главный грех литературы и залог ее внутренней несостоятельности, величественным воплощением которого явился Толстой. Сумрачный Демиург сделался тайным идолом почти каждого очередного «творца».
Конечно, в этом дантово-байроническом ряду нет смиренных и радостных строк – таких, как
Открылась бездна – звезд полна…
или
Мороз и солнце, день чудесный…
или
Не жалею, не зову, не плачу…
И вот какую историю я хочу рассказать в связи с этими мыслями.
Чунаю было 18 лет, когда он, студент-экономист, привычным жестом брал половинку капитанского бинокля, подаренного ему еще в то время, когда отец служил в ГДР, и вглядывался в афишу, висевшую над столовой напротив его окон метрах в трехстах.
В гарнизонном Доме офицеров каждый день шел новый фильм, и Чунай всякий раз решал, что делать сегодня, только посоветовавшись с афишей. Было начало лета 1976 года, и потому по русским городкам шел мексиканский хит «Есения».
В уставшей от математических формул голове Чуная установилась первая веха: «20.00».
Он продолжал осматривать знакомые окрестности, которые тренированному взгляду могли сулить нечто неординарное.
Центр городка был как на ладони. Прямо под окнами простирался пустырь, по которому, взмыленные, гоняли футболеры – его ровесники плюс-минус год. Пройдет немного времени, и пустырь благопристойно засадят деревцами. Футболеры перейдут на «запасные поля» в окрестных подмосковных лесах, и будут регулярно играть, несмотря на женитьбы, разводы, перестройки и перевороты.
Играли не как в детстве – «до двадцати», – а чинно, по времени, но без перерывов. Иногда кто-то отбегал к желтой «корове», и, не обращая внимания на «Есению», брал за шесть копеек кружку квасу, заправски опрокидывал ее и снова вбегал в команду.
Перед фасадами городковских пятиэтажек (выше ничего и не было) сновали гарнизонные дамы. Кто с колясками, кто еще без оных. Чунай не смотрел на них – это были уже не героини его романов. «Его» пассии со школьных времен бродили по большому кругу – городковской «окружной», правда, целомудренно огражденной неброским, но надежным бетонным забором. Бродили целыми шеренгами, – но – как стемнеет. Чунайский бинокль не был, как вы понимаете, прибором ночного видения. Девочки были умненькие и появлялись строго после того, как были сделаны все уроки в недавнем прошлом и осмыслены студенческие «пары» энергичного, еще до брежневского инсульта, времени. На осмысление хватало полутора часов дороги в электричке, девочки переодевались, умывались красивыми лапками, обстоятельно кушали, без видимого желания прихорашивались и неторопливо заходили друг за другом еще по школьной схеме – оптимальными маршрутами.
Итак, Чунай медленно переводил вооруженный морским окуляром взгляд – теперь уже по балконам соседней пятиэтажки. Он был веселым белобрысым парнем, но в то же время внутренне – прагматичным шатеном, и понимал, что вряд ли сегодня светит легкая добыча. И вдруг…
– Ба! У нас новенькая! – произнес неуемный студиозус с котячьим урчанием.
Этот дом, как и практически все обозримые, Чунай знал не хуже, а лучше своих менее неуемных, но до крайности жизнелюбивых товарищей.
Чутье и периферийное зрение не подвело Чуная. Квартира на четвертом этаже до сего дня пустовала, и вот – перестала пустовать, да как перестала!
На балконе, еще не закрытом ни фанерой от снарядных ящиков, ни гофрированной, с прожилками, пластмассой, напоминающей о московских нечистых пивных, поливала цветочки с неподражаемой кротостью стройная дева в короткой юбчонке, длинноволосая с прямым пробором. Волосы закрывали, видимо, сосредоточенное, но миловидное ли, неизвестно, лицо.
Чунай замер, оценивая и готовясь к лучшему.
Он знал свою силу, которая была не в пошлой наглости, высокомерии и уж тем более не в натужной высоколобости, типичных для многих его ровесников. Он брал нежным, утробно-добродушным презрением к женскому полу. И последний отвечал ему восторгом.
Чунай в любых обстоятельствах оставался самим собой, и это вызывало уважительное удовольствие в товарищах – вот, мол, какое чудо среди нас обитает – ни под кого не «косит». Подружки же относились к Чунаю как к плюшевому мишке, однако с опаской и неподдельным интересом.
«Мишка» позволял себя трогать, но все остро понимали, что он женщин не считает за людей. Совершенно искренне и открыто Чунай смотрел на них как на иные существа. И вот в том-то и заключался главный предмет любопытства подружек: какого качества и ранга они существа в глазах Чуная. Он же держал их в неведении: гадайте, мол.
Тактика, надо сказать, была победоносная.
Ну так вот. Стройные литые ноги уходили под юбку, очаровательно покрываемую фартучком. В талии новенькая почти сходила не нет, выше дело обстояло так: все, что положено, красиво выпирало, везде, где положено, зияли долины вполне пропорциональных размеров и очертаний. Шея… Впрочем, индианские волосы не позволяли продолжить оценку. Чунай удовлетворился тем, что шея – была. Согласитесь – это уже кое-что.
Наконец, акуловский наблюдатель дождался того мига, когда девушка откинула прядь… Чунай был закоренелый «хорошист», памятью особенной не отличался и в детстве путал океаны с континентами, но 1/16 выдержки оказалось достаточно, чтобы Чунай с явно положительного оттенка кряком отбросил бинокль и озаботился штанами, потому что до сей минуты барствовал в синем махровом халате.
– Бэрдзыг! – странным голосом констатировал он. В переводе с акуловского это означало хладнокровное: «Персик».
Описывать открывшийся лик бесполезно. Автор этих строк видел новенькую часто и может подтвердить вслед за Чунаем: «Бэрдзыг!»
Но порыв к штанам был явно преждевременен. Вторая веха дня – «16.00» – отложилась, и Чунай схватил первое, что попалось под руку, – гитару.
Пока он бренчит, уместно сказать, что Чунай, в отличие от всех остальных, выучился играть на гитаре «по науке» – в музыкальной школе. Заразил этим классе в седьмом столько народу, что вскоре было сколочено несколько ансамблей, которые на школьных вечерах выстраивались в очередь за сценой, чтобы на пару песен завладеть микрофоном, примотанным изолентой к фотоштативу. Гитаре же комсомолец Александр Потапов обязан и прозвищем Чунай. Это прозвище – плод невежества, происходит от английского «ту найт», воспроизведенного немецкоговорящим Александром многократно, публично и усиленно упомянутым микрофоном как «чунай».
Один ушлый парень пытался прилепить Чунаю прозвище «Еврейская Морда». Смысл в этом был: комсомолец Александр Потапов был русоволос, синеглаз, статен и носил нос картошкой. Однако акуловское общество не оценило остроумие ушлого парня, потому что никогда не видело живое лицо еврейской национальности и в силу своего неведения не испытывало никаких особых эмоций как к прозвищу, так и ко всему маленькому, но гордому еврейскому народу.
И Чунай остался Чунаем. Похоже, на всю жизнь…
Промурлыкав минут несколько, Чунай, как и ожидал, ненатужно пришел к следующей мысли в развитие наметившегося распорядка дня, обещавшего не быть неинтересным.
Чунай вышел на балкон и проорал, обращаясь к футболерам:
– Где Кыть?
Знающие ответили, где: вот-вот будет дома.
«Кыть» – так звали друга, который единственным из выпуска поступал и поступил в гуманитарный вуз. Прозвище приклеилось к нему за его манеру часто и быстро употреблять паразитарную фразу «так сказать», которая, действительно, практически спеклась в скороговорное «кыть».
Чунай, внутренне настраиваясь на очередной приступ, повспоминал милые сердцу песни, которые много раз ему помогали в качестве изящных осадных орудий:
Мелкий дождь стучит по гладким крышам,
Падая слезами на асфальт,
И никто на свете не услышит,
Как под шум дождя сердца стучат, сердца стучат…
«Не то», – трезво подумал Чунай, вспомнив рафаэлевеское лицо, показавшееся после взмаха руки. Послушная «гэдээровская» гитара подсказала:
Я сегодня дождь, пойду стучать по крышам,
Буйствовать, капели проливать,
В окна тарахтеть, никого не слушать,
Никому ни в чем не уступать, а-а-а-а…
«Чушь», – понял Чунай на сегодня. В голове вертелись подъезды, охи-ахи на танцах, девчачьи тетрадки-песенники с вырезанными из открыток и наклеенными цветочками, и прочие подобные «темы». Чунай почувствовал некую дегенеративность своего репертуара, – англоязычное же нытье, коим этот же репертуар вроде как облагораживался, его душа не принимала. И он с озабоченным вздохом отбросил гитару, которая ойкнула, будто брошенная женщина, привыкшая и в свои сорок пять считать себя 17-летней принцессой.
В этот-то момент он и решил выйти на балкон.
… Номера телефонов в городке были в два с лишним раза человечнее, чем в мегаполисах. Набрав три «тройки», Чунай уже слышал упыханность Кытя.
– Чему у вас учат? – спросил он.
– Престижная чушь, т-скть, – хохотнул Кыть.
– Не жалеешь, что уехал? – спросил Чунай. Кыть был первым из них, кто переехал в Москву, в общагу на Ломоносовском. Позднее отчалили некоторые «ферзи», чтобы не расплескивать старательность по электричкам. Грустно было смотреть, как везла вчерашняя классная красавица тюк с какими-то подушками, на глазах теряя свою воздушность. Кыть сказал, что так уходят сделавшие свое дело феи юности.
– Скоро т-скть, все слиняют, – со светлой печалью ответил Кыть. – Умище-то куда девать? Тесен для него городок за крепкой стеною… Говори, чего надо. Я, т-скть, жрать хочу.
– Литературам-то учат? – невозмутимо продолжал Чунай.
Кыть оживился: ему все-таки было немного не по себе от своего «гуманитарного» одиночества. По правде говоря, совсем было не сладко среди совершенно новых людей, когда рядом – никого из «старой гвардии».
– Да, конечно, учат. Долбят, можно сказать…
– Конспектируешь, небось?
Чунай уже знал, что «зарубежку» Кыть читает запоем по библиотекам – институтской и «общежитской». Тот и вправду глотал тома в невзрачных муаровых переплетах, устремляясь вперед и вширь от программы. Образованные москвичи из спецшкол задели его самолюбие, и он решил во что бы то ни стало «догнать» их… во всем. «Хоть глаза сломаю, а проглочу эти тыщи», – твердил Кыть про себя, имея в виду страницы.
– А чего это ты вдруг… с твоими, т-скть, низменными интересами?…
– Твоя, Кыть, задача – докладывать народу обо всем существенном, чего я, народ, знать возможности не имею. Вот и доложи. Утоли мою народную тягу к культурным, б…, ценностям.
– Вы хочете песен? – спросил Кыть, зная Чуная, как облупленного.
– Надо, понимаешь, экспромт задумчивый: случай необычный.
– Сколько у нас времени?
– До двадцати ноль-ноль…
Через полчаса Чунай с фальшивым благоговением перелистывал 90-копеечную толстенную тетрадь, в которой бисерным почерком медалиста в изобилии были переписаны громадные куски из обязательного списка зарубежной литературы, которую обязаны были прочитать и знать будущие гуманитарии.
Здесь были фрагменты поэм, длинные стихи-канцоны, куски задорной западноевропейской прозы.
Чунай внимательно всматривался в строфы.
… Ты б с досады умерла
Если б только поняла
Что теряют недотроги.
– Во дает! Это кто?
– Это Ронсар, большая изящная знаменитость.
Чунай, вдохновившись, начал читать вслух по выбору:
Шла я как-то на лужок,
Флорес агиварес,
Захотел меня дружок
Иби дефлорарес.
– Это что? Как переводится?
– Ну… лишить, т-скть, девственности.
– Е-мое! Значит, если наши туалетные стишки с серьезной харей и за бешеные бабки издать вот так… толсто, они сойдут за культурную ценность? – искренне изумился Чунай.
– Чунай, просил – читай. Я тебе, т-скть, не Данте, чтоб всех по разрядам выстраивать. Хотя пещерный человек, судя по рисункам наскальным, был, т-скть, поприличней…
– Ну, перейдем к прозе, – задорно произнес «народ». – «Декамерон», говоришь?… «Как загонять дьявола в ад». Интересно!?
– А на фиг тебе, т-скть?
– А тебе-то на фиг? Чушь собачья. Это ведь слово из трех букв имеется в виду? – спросил проницательный Чунай.
– Ну… да… Это было написано восемь веков назад…
– Восемь веков… Слово из трех букв… Европейская культура: полбуквы на два с лишним века… – прикидывал скрупулезный Чунай, и вдруг спросил: – А тебе не кажется, что вам мозги компостируют? С этой зарубежной литературой?
– Мы обязаны это знать. Это, т-скть, основы…
– Это? А сейчас, через восемь веков, меня живая здоровая девка за такие вещи пошлет на те же буквы.
– Ладно, ищи. Или пойдем погуляем. «Ферзи», т-скть, на подходе к выходу, – немного обиженно продолжил Кыть, с застарелым чувством восторга, почтения и азарта по отношению к «ферзям».
Данте на Чуная впечатления не произвел.
– По-моему, наш городок больше той Флоренции. По крайней мере, у нас подонков намного меньше. Дите какое-то: губоньки насупило, и ну заместо Бога лепить и ад, и рай, и даже чистилище.
Нет чтоб врагам – по морде, друзьям – по бутылке…
Кыть не выдержал и прыснул, слушая «народного литературоведа». И не столько Чунай рассмешил, сколько сам себя, выучивавший вирши модных поэтов, о существовании которых до своего поступления не подозревал.
– Ладно, вот это – по делу, – снисходительно произнес Чунай.
– Бог мой! Неужто, т-скть, мировые гении смогли угодить Чунаю?!
– Я серьезно. Смотри…
Чунай приосанился. Даже халат запахнул «по-концертному». И, невежа, произнес нараспев строки, которые произвели на него впечатление:
Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…
Кыть обвалил торс на колени, откровенно ржа.
– Ты пойдешь на свиданье, т-скть, с «Илиадой» на устах?
– Что ты понимаешь в женщинах, – сказал Чунай, надевая штаны. – Надо, чтоб солидно… Тут все непрямо, все с…
Дальше он произнес слово, многократно более приличное, чем «Декамерон», но которого в нашем нецивилизованном обществе было принято стесняться.
Штаны были надеты. «Ферзям» уделено должное внимание. Футболеры доиграли до счета 18:17. С «новенькой» было познакомлено. Кинофильм «Есения» оказался столь пустым, как и воспоследовавшие через много лет сериалы. Но если последние зомбировали до окаменения, до потери инстинкта самосохранения, то пустота фильма в темном зале способствовала развитию, в том числе фантазии, в том числе Чуная. Десять строк гекзаметром, примененных в нужные моменты, сыграли крайне положительную роль: первый поцелуй – в щечку – был воспринят как лестный знак внимания.
Дальше просто нечего сказать современному, то есть вроде как искушенному и потому несчастному читателю: мы воспитывались на фильмах типа «Верные друзья», где после восьми лет разлуки героиня признается герою в любви, а тот только ручку ее смеет подержать, да и то недолго. Однако мы, в известной степени «жертвы сталинизма», кажется, имеем благодаря такому воспитанию возможность и способность различать гораздо больше цветов и оттенков чувств, чем изможденные в чрезмерной откровенности, демократические дальтоники, взращенные на выработанных восемью веками «общечеловеческих ценностях» разного рода и степени дегенератов, импотентов, «голубых», наркоманов и попросту психов обоего пола.
… А Кыть постиг подвохи «обязательной литературы» сполна лишь тогда, когда узнал о существовании грандиозной русской цивилизации. Но об этом – не теперь.