Читать книгу Алая роза в хрустальном бокале - Игорь Корольков - Страница 3
Алая роза в хрустальном бокале
Повесть
ОглавлениеВ трубе выл ветер. Этот вой напоминал вой волка. Однажды я слышал, как воет волк, и потому мог сравнивать.
В январе, в пяти километрах от станции Ваймирово, что под Калугой, деревня Маклаки утопала в снегах. Сгущались сумерки, и снег казался свежевыстиранным подсиненным бельём. В печке переругивались дрова. Дед молча курил самокрутку, свёрнутую из газеты, а бабушка, прислонившись к бревенчатой стене и прикрыв глаза, пережидала боль. Её мучил ревматизм.
Я смотрел, как падал снег. Снежинкам в пространстве было тесно, они сталкивались друг с другом, и мне казалось, я слышал, как при столкновении они ломают свои кружева.
Мимо окон бесшумно проскользили сани. Они уносились за деревню, растворяясь в шевелящейся пелене, а чудилось, будто исчезали в пугающих бескрайностях моего существа, где снег заносил дороги, наметал сугробы, прятал человечьи и звериные следы…
Вдруг из этих невозвратных пространств бело-голубой мглы донёсся звук – тонкий и печальный, как сами эти пространства. В высоком звуке было так много обиды и тоски, что у меня от страха и от жалости зашлось сердце.
– Что это, дедушка? – шёпотом спросил я.
– Это волк, – сказал дед.
– Волк? – удивился я.
– Волк. На окраине где-то бродит.
– А почему он воет? – спросил я.
– Небось, несладко ему в такую погоду.
– Ты бы сходил, успокоил овец, – сказала бабушка.
– Схожу, схожу, – ответил дед.
Я снова прислушался к далёкому вою, похожему на плач.
– Он один? – спросил я.
– Один, – ответил дед.
– А почему он не в стае?
– Видать, случилось что-то. Может, охотники убили его жену. Может, друга потерял.
– А разве у волка есть жена? – удивился я.
– Конечно, – сказал дед. – У него есть семья. Он очень верный в дружбе.
Помолчав, дед добавил:
– Волк – хороший зверь. Лучше, чем человек.
…Ветер выл в трубе, будто на что-то жаловался.
Мне было так одиноко и жалко себя, что слёзы уже вызрели во мне, нужен был лишь незначительный повод, лишь какая-то печальная мысль, чтобы они брызнули из глаз.
Я раздвинул белые накрахмаленные занавески, расплющил нос о холодное стекло.
Под окном лежал прямоугольник жёлтого света, перечёркнутый оконной рамой, как крестом. В образовавшемся нижнем квадрате замерло тёмное косматое пятно – моя тень. Она смотрела на меня, будто изучала. Чем дольше мы смотрели друг на друга, тем больше у меня складывалось впечатление, что тень знает обо мне что-то такое, о чём я ещё не догадываюсь. Ладонями я прикрыл от света глаза и увидел в снегу толстые ноги куда-то шагающих великанов. Из-за деревьев пробивался тусклый свет, будто там лежала распиленная на куски луна. Это светились глыбы льда, напиленные рабочими для подвалов маслозавода.
Справа от пруда, далеко за плотиной, показались огни, послышался шум машины.
Машину трясло на ухабах, лучи фар, будто ножами, крошили тьму. По мере того как машина приближалась, на душе становилось теплее, но вот она проурчала рядом и скрылась, погрузив мир в ещё более густую тьму. Всё в квартире замерло, насторожилось. Только уверенно и бесстрашно тикали настенные часы. Два храбрых молоточка извлекли из струн негромкий мелодичный бой.
Мне показалось, сейчас передо мною непременно возникнут космы домового или лицо заблудшего пьяницы. Я отпрянул от окна, задёрнул занавеску. Я мог до глубокой ночи носиться с бездомными псами по самым тёмным местам поселка, не испытывая страха. Моими друзьями были кустарники, тени и ветки деревьев, где я вил гнёзда и слушал, как цикады источают в темноту тысячи тончайших ручейков. Проносившиеся мимо, как дыхание ночи, летучие мыши не пугали меня, наоборот – воспринимались моими сообщниками. Душа растворялась среди запахов деревянной коры, дрожащего света звёзд и всевозможных шорохов.
Из темноты, как дикая кошка, я наблюдал за домами. Их окна были освещены неестественным резким светом, убивающим мягкое очарование ночи. В этом свете люди бессмысленно двигались, казались скучными. Я был уверен: стоило им только покинуть свои хрупкие жилища, они перестали бы быть ворчливыми и вечно чем-то озабоченными. Так я думал, находясь по ту сторону света. Но сейчас, когда я был в освещённой квартире, ночь пугала.
Сквозь щель в чугунной дверце видно, как шевелится огонь. Открыл дверцу, зачерпнул совком в ведре мокрый уголь, бросил в печку. Уголь зашипел, словно клубок потревоженных змей.
Включил свет в коридоре и в соседней комнате, но он не разогнал безотчётный страх. Наоборот, я ещё сильнее почувствовал безмерность и безграничность ночи. Будто тонкими нитями она привязала к себе каждый мой нерв. Натягивая эти неуловимые нити, ночь словно выманивала меня из самого себя, увлекая, унося в пространство так уверенно и властно, будто я принадлежал только ему. Я легко взмыл вверх, с удивлением отметив, что мне совсем не холодно. Из трубы нашего дома шёл дым. Дым шел из соседних домов, а их горящие окна, казалось, были вымазаны яичным желтком. Я подумал, что в этих рассыпанных в снегах домиках сейчас сидят мои друзья, едят варёную картошку с селёдкой, и мне ужасно захотелось быть рядом с ними, видеть и слышать их. Мне казалось, что, если бы я оказался возле кого-то из них, воспаление моего мозга прошло бы, я бы успокоился, и мир приобрёл бы прежнюю устойчивость и ясность.
Но я поднимался всё выше и выше. От величественной картины, открывшейся подо мной, от страха и восторга дыхание перехватило, сердце забилось часто-часто, как фарфоровый колокольчик.
Снега, покрывавшие землю, были так огромны, они простирались так далеко, что, глядя на их тусклый манящий свет, я чувствовал в них тайну, ключиком к разгадке которой был я сам. Бесчисленное множество звезд, как золотые пчёлы, слетелись ко мне и с любопытством разглядывали меня, перемигиваясь между собою. Мне почудилось: ещё миг – и эта прекрасная бездна затянет меня, и у меня не хватит сил вернуться обратно. Я бросил спасительный взгляд вниз, увидел наш маленький домик, напоминающий стеклянную игрушку, которую мы вешали на новогоднюю ёлку. В домике, как в зажжённом фонарике, метался я, беспокойный, растерянный, похожий на испуганную ночную бабочку.
Я мгновенно вернулся обратно. Мне чудилось, что кто-то невидимый вот-вот начнёт хватать меня за ноги. Я встал на спинку кровати, ухватился руками за шкаф, подтянулся и влез на него. Отсюда, с высоты, комната выглядела необычно: вещи словно стали меньше. Недовольные моим поведением, они украдкой посматривали на меня снизу вверх, но были сдержанны, как хорошо воспитанные слуги.
На шкафу в жёлтых картонных футлярах стопками лежали тома Большой Советской Энциклопедии. Здесь я почувствовал себя увереннее. Из первого попавшегося под руку футляра извлёк тяжёлый том. У книг были твёрдые тёмно-синие обложки, похожие на южную летнюю ночь. Я попытался перевернуть первый лист, но он был таким гладким, что пальцы скользили. От их кончиков до груди пробежал приятный холодок, будто в груди кто-то осторожно подул.
Я рассматривал картинки, иногда читая подписи под ними. Больше всего мне нравились цветные репродукции. Каждая из них была переложена папиросной бумагой. Разглаживая шуршащий лист, я пытался вначале разглядеть репродукцию через белую муть полупрозрачного листа. Под ним картинка просматривалась очень хорошо, но детали только угадывались. Пейзажи были затянуты пеленой, как туманом. Я переворачивал лист, и картины представали яркими, сочными, как мир сквозь только что вымытое окно на нашей кухне, выходившее на пыльную дорогу.
Я просмотрел том, вынул второй. Здесь нашёл картину, которую не мог разглядеть. На переднем плане стояли высокие деревья с пышными кронами, справа, чуть в глубине, – здание с колоннами. Низ картины был тёмным, а верх – светлым. Внизу едва угадывались маленькие фигурки двух человек.
Я перевернул папиросную бумагу – сердце заколотилось, будто кто-то застучал кулачком изнутри. Внизу ещё сохранялись сумерки, а над дальними холмами, похожими на низкие облака, вставало утро. Там, вдали, свет уже растекался по земле, он робко коснулся кустов, проросших на развалинах здания с колоннами, а вблизи земля была ещё пропитана влагой. По дороге брели овцы, за ними шли три человека. Это была картина Лоррена «Утро». Мир торжествовал, он был велик, могуч и прекрасен.
Я услышал, как щёлкнул замок на входной двери. Спрыгнул со шкафа. От родителей дохнуло морозом. С ними стало шумно и весело. Страхи куда-то улизнули, вещи потеряли прежнюю многозначительность. Но в следующий раз, когда снова остался один, страхи снова вползли в комнату, вещи насторожились, и ночь, как огромная чёрная кошка, склонилась надо мною. Я снова забрался в убежище на шкафу, раскрыл новый том энциклопедии. Игра с папиросной бумагой началась снова.
…Тома Большой Советской Энциклопедии стояли в шкафу, плотно прижавшись друг к другу. Я вынул 25-й том. Пальцами провёл по скользкой, прохладной первой странице… Без труда нашёл картину Лоррена. Теперь я смог объяснить то, о чём в семь лет только догадывался: жизнь земли и неба казалась вечной, а жизнь людей – короткой. Отсюда и чувство восторга и жалости, которое тогда испытал.
Я поставил книгу на место, отхлебнул югославский ликер – немного терпкий, в меру крепкий. Он достался мне на теплоходе «Таджикистан», шедшем рейсом из Сочи в Одессу. Стоял октябрь. Пассажиров было мало. Мне наскучило смотреть на море, я едва дождался, когда откроется бар. Ровно в шесть вечера сел за стойку, заказал коктейль. Мы легко познакомились с барменом – пятидесятилетним тучным абхазцем по имени Тариэл. Он ходил за границу, но попался на контрабанде часами, его сослали на «Таджикистан». По словам Тариэла, команда судна почти вся, начиная с капитана, была укомплектована бывшими контрабандистами. Меня это почему-то обрадовало.
Весь следующий день я изнывал от скуки и едва дождался вечера. С Тариэлом мы поздоровались, как старые друзья. Накануне я опробовал все типы коктейлей, которые значились в меню, и теперь Тариэл импровизировал. Он посвящал меня в тайны жизни контрабандистов, а я ему рассказывал о том, как ловят форель в озере Леприндо у Кодарского хребта.
Прощаясь, Тариэл и сунул на память бутылку ликёра. Я беру её в руки, рассматриваю, наливаю в рюмку бурую жидкость, отпиваю глоток, от удовольствия закрываю глаза. Мысли мои то уносятся далеко, то возвращаются… Вижу весёлые и хитрые глаза Тариэла. Он был прав, когда говорил: пообщавшись с людьми, вещи мёртвыми не бывают. Справедливость этих слов я понял ещё в детстве, когда с мальчишками бегал к старьевщику Дранкелю. Еврей неопределённого возраста, он принимал у населения старые вещи, выплачивая за них какую-то мелочь. Иногда он запрягал в телегу худую лошадь по кличке Армагедон и, гремя колёсами по булыжникам, объезжал разомлевший на солнце райцентр. Но чаще всего сидел в своей лавке, среди хлама, курил и дремал. Мы, мальчишки, приносили ему всякую дрянь, однако зарабатывали редко, потому что таскали к нему то, что находили на улице и не пригодное уже ни к чему.
Однажды я притащил Дранкелю мамин макинтош. Он давно лежал в сундуке, мама его ни разу не надевала, и я подумал, что он как раз то, что сгодится старьевщику.
– А родители знают, что ты унес эту добрую вещь? – спросил Дранкель, осматривая макинтош.
– Да-да, знают, – торопливо соврал я.
– Клянусь моим Армагедоном, – сказал Дранкель, – этот макинтош выменяли за буханку хлеба где-нибудь на московской толкучке лет десять назад. Макинтош ещё можно носить, но зачем она отдала его тебе? Или ты его украл?
– Нет-нет! – запротестовал я, наливаясь краской.
– Ну ладно, неделю подержу у себя. Если мама придёт – верну.
Старьевщик дал мне мятые рубли, и мы с Витькой Загирняком купили полкило «подушечек» – конфет, начинённых повидлом и вывалянных в сахаре, и несколько раз сходили в кино.
Пропажу мама обнаружила через полгода. Меня поразило то, как тихо, почти беззвучно, но оттого необычайно горько плакала мама по вещи, которую никогда при мне не носила и, наверное, уже не носила бы никогда.
С тех пор, бывая у старого Дранкеля, я по-иному смотрел на собранное у него барахло. Туфли с оторванными подмётками, патефон без головки, сломанный шёлковый абажур, взрослый велосипед без обоих колес – они продолжали хранить семейные тайны, как верный слуга, которого предали.
Свалку я считал самым грустным местом в посёлке. Даже старое кладбище мне не казалось таким печальным. Потемневшие, потрескавшиеся, покрытые с северной стороны бархатным мхом деревянные кресты, надгробные камни с неясными надписями вызывали трепет перед непостижимой тайной, которую охраняли, – но не сострадание. Я понимал, что внизу лежат мёртвые люди, но я их никогда не видел, это были неизвестные мне люди, а близких я ещё не терял. Зато кусты сирени, заросли бузины, чертополоха и крапивы меня приводили в восторг. Здесь мы с мальчишками любили играть в войну. Ничто нас не смущало. Только вечерние сумерки наводили сладкий ужас.
Другое дело – свалка. Вещи здесь на виду. Их можно потрогать, рассмотреть. Дух бывших хозяев таился во всём, что сваливали в обрыв. Он витал над свалкой, как витал по утрам туман над долиной, в которой стоял наш дом, и потому, попадая сюда, я вдыхал густую, как вишнёвая смола, тоску. Я понимал: со временем вещи старятся, их заменяют новыми, но мне было безмерно жаль всё истоптанное, изломанное, стёртое, потускневшее… Подспудно, интуитивно я чувствовал, что и человеческая жизнь, в сущности, такая же, как жизнь этих вещей.
Я вошёл в дом, как входит в гавань потрёпанный корабль. Казалось, будь впереди ещё хотя бы миля – я не одолел бы её. Пошли бы вразнос клапана, и трюмы дали бы течь. Иногда наступает момент, когда более не можешь делать то, что делаешь, и усталая совесть под давлением бесконечных обязательств прогибается до рискованного предела. Тогда одно лишь спасение: бегство в гавань. Здесь можно дать покой машинам, соскоблить ржавчину…
Балкон открыт, по пышным флоксам ползёт пчела. Тёплый ветер играет тюлевой занавеской, от её лёгких движений на полу шевелятся тени. Меня охватывает полудрёма, полуобморок. Я осознаю, отчего это: от эгоистичного чувства, что, пока я млею в этом кресле, все бури достаются другим.
* * *
Бом-бом! Молоточки деликатно ударили один раз. Звук долго дрожит, пока не растворяется во мне без остатка. Сквозь мёртвое пространство сознания слышу, как кто-то рядом пытается проглотить воду. Он давится ею, а проглотить не может. Я напрягаюсь, чтобы понять, что это за странные звуки, но сознание не включается, едва мерцает. В тёплом, вяжущем мраке рассыпается весёлый, чистый звон, будто кто-то пригоршнями швыряет в воду камешки. Это безумствуют воробьи. Теперь я без труда определяю причину странных звуков, похожих на то, как в горле перекатывают воду: это под крышей воркуют пепельно-белые голуби.
Я уже не сплю. Но ещё и не живу. Я возвращаюсь из небытия, как из смерти. Звуки входят в меня, отнимая моё сознание у безмолвия. Они говорят, что я родом отсюда, где шорох листьев – как шум угомонившегося моря.
В расслабленное сознание врывается громкий петушиный крик. Вслед за ним слышится рассерженный мужской голос:
– Ты что же делаешь, сукин сын?!
Подхожу к окну. Огненно-рыжий петух, вздыбив на шее перья и распустив крылья, пятится к сараям, а мужчина в синем спортивном костюме и в калошах на босу ногу размахивает палкой, пытаясь ударить петуха. Михаил Ефимович Фарафонов, наш сосед по лестничной площадке, наступает, приговаривая:
– Не зыркай, не зыркай! Я тебе, куриный хахаль, крылья-то пообломаю!
Михаил Ефимович роняет палку, наклоняется, чтобы поднять её. Воспользовавшись оплошностью противника, петух в мгновение ока оказывается на спине Фарафонова и начинает яростно долбить клювом лысое темя врага.
– Убью, сволочь! – ревёт сосед.
Фарафонов делает неловкие движения, пытаясь сбросить петуха, но тот держится цепко, клюёт точно в красное темя, как в яблочко. Даже мне видно, что у Фарафонова появилась кровь. Видимо, посчитав, что противник достаточно наказан, петух оставил поле брани.
Обнаружив кровь, Фарафонов недоумённо смотрит на руку.
– Вы видели?! – кричит он. – Он меня до крови заклевал!
«Вы видели?!» обращено к моим родителям – они возвращаются с рынка. Родители осматривают затылок Фарафонова. Мама бежит в дом, возвращается с флакончиком зелёнки и лейкопластырем, смазывает ранку, крест-накрест накладывает пластырь. Крест светится прямо по центру розовой лысины. Я отмечаю, что в него отлично целиться из рогатки! Я целиком на стороне петуха.
– В тридцать седьмом это было бы квалифицировано как теракт, – сказал я, когда родители вошли в квартиру.
Мама и папа рассмеялись.
– Чей это петух?
– Его же, – сказала мама, выкладывая из сумки яблоки. – В мае купил петуха и четырёх курочек, теперь воюет.
Завтракали мы на кухне. Здесь было тесно, но уютно. Яичница на тарелке смотрелась как три полуденных солнца.
– Ты чем намерен заняться? – поинтересовался отец.
– Распилю письменный стол.
– Давно пора! – обрадовалась мама.
Двухтумбовый письменный стол стал помехой в спальне после того, как родители купили швейную машинку. Взять недостающее пространство можно было только у стола.
Я принёс из сарая ножовку с мелкими зубцами, скатал ковёр, и за несколько минут стол укоротился на одну тумбу.
К ужину я сел с чувством исполненного долга. Стол накрыли в комнате. На скатерть в красную клетку поставили электрический самовар и чайный сервиз, расписанный осенними листьями. Мама принесла тонко нарезанный сыр, копчёную колбасу и ватрушки. В тяжелой хрустальной вазе, словно расплавленный рубин, блестело густое вишнёвое варенье. Оно пахло детством. В том саду, где мама варила варенье, буйствовала зелень. Травы были в рост со мною, стрекозы казались огромными и непугливыми. Порхавшие перед самым моим лицом мотыльки стряхивали с бархатных крыльев пудру прямо на мой нос, воробьи шныряли у самых ног… Всё, что росло, ползало и летало, было равным мне. Мы были одинаково равны перед небом и солнцем – бесконечно далёким, молчаливым и добрым. Мы все были братья, сердце замирало от радости и восторга, что я такой же, как они, что я один из них и мы одинаково вдыхаем запахи бузины, прелых листьев и тягучей вишнёвой смолы. Среди этих джунглей меня находил запах сладкий и душистый, я мчался к огню наблюдать, как кипит густой сок и как рождаются кружева розовой пены…
В дверь позвонили.
– Что, в отпуск приехал? – забасил Фарафонов, протянув руку для пожатия. Рука у него была как зачерствевшая булка. Он без приглашения сел в вертящееся кресло. Однажды после него мы уже чинили одно кресло, и теперь с ужасом ждали, что он сломает второе. В семье Фарафоновых мебель долго не жила. Здесь её разрушали с неумолимостью стихии. Стулья ломались через два-три месяца после покупки. Кресла держались год, диван рухнул, не дотянув до полутора лет. Я был уверен: в Фарафонове погиб талантливый испытатель мебели.
Всю свою жизнь Михаил Ефимович занимал руководящие должности. Он ничего не знал и ничего не умел, но руководил самозабвенно, упоительно. Когда, будучи первым секретарём райкома партии, кричал «положишь партбилет!», некоторые председатели колхозов падали в обморок. Такими эпизодами Михаил Ефимович очень гордился. Хотя, в сущности, паразитировал на наследии тех, кто управлял до него. Когда в прежние времена начальник кричал «положишь партбилет!», впереди у несчастного маячили лагеря. Теперь не сажали, но страх у людей остался, и Михаил Ефимович этим бессовестно пользовался.
С должности первого секретаря райкома Фарафонов полетел по собственной оплошности: не удержался в ресторане и похлопал по аппетитной попке официантку. А она оказалась любовницей начальника местного КГБ. Михаила Ефимовича сделали председателем Комитета народного контроля. Директор мясокомбината почитал за честь подкармливать народного контролёра, председатели колхозов обеспечивали его всем, что росло в их полях и садах. Михаил Ефимович до такой степени обнаглел, что, выбирая в магазинах товар, иногда не платил за него.
Михаил Ефимович не любил читать книги, но труды Ленина штудировал основательно. Он часто сыпал цитатами из трудов классика. Цитаты заменяли ему аргументы и обеспечивали репутацию политически грамотного руководителя.
Надо сказать, Михаил Ефимович не был чем-то исключительным в городе. Все руководители – маленькие, средние и большие – по местным меркам, были примерно такими же, с той лишь разницей, что не увлекались трудами Ленина и не обладали громовым голосом Фарафонова. Когда сосед поднимался по лестнице, его можно было узнать по шагам – тяжёлым, как у каменного командора. Он любил в эту минуту разговаривать с самим собою, понимая, что его монолог слышит весь дом.
– Негодяй, – устало комментировал он. – Скоро выпадет снег, а у него на полях ещё половина свёклы. Саботажник! Строгий выговор с занесением. В следующий раз к едрени-фени выгоним из партии!
Но больше всего Михаил Ефимович любил поздравлять с праздниками. Поднимаясь по лестнице, он торжественно гремел:
– Всех поздравляю с годовщиной Великой Октябрьской социалистической революции!
Он поздравлял так с Первым мая, с Новым годом, с Восьмым марта, с Днём Советской армии. Не поздравлял только с Рождеством Христовым. Но к этому дню воинствующий атеист всегда привозил из колхозов свежее мясо, и весь дом знал: у Фарафоновых готовятся к Рождеству.
Звёздными минутами Фарафонова были демонстрации трудящихся, которые устраивались два раза в год – седьмого ноября и первого мая. Тогда Михаил Ефимович с трибуны произносил лозунги и приветствия. Динамики разносили его мощный, вдохновенный рокот:
– Да здравствует коллектив локомотивного депо – авангард рабочего класса нашего города!
– Слава медицинским работникам районной больницы – замечательным наследникам Великого октября!
Оказавшись на пенсии, Михаил Ефимович притих. Шаги его изменились – стали шаркающими.
Мама налила чашку чая Фарафонову, поставила перед ним вазочку с вареньем.
– Прекрасное варенье! – похвалил сосед. – Жена-покойница, царствие ей небесное, любила вишнёвое. Каждое лето варила, веришь-нет – по пятнадцать банок!
Чашку Михаил Ефимович осушил двумя глотками.
– Как вам мой мерзавец? – переключился Фарафонов, наливая себе из самовара кипяток.
– Лихой петух! – сказал отец.
– Я бы его зарезал, – сказал Фарафонов, потрогав пластырь на затылке. – Но жалко. Я же за яйцами теперь в магазин не хожу.
Фарафонов помолчал, исподлобья взглянул на меня.
– Как там дела в Москве?
– Нормально, – как можно безразличнее ответил я.
– Говорят, плохо с продуктами.
– Плохо, – согласился я.
– Пока не пришёл ваш меченый, в стране всё было, – пророкотал сосед.
– Это у вас все было, – сказал я.
– А эта мебель откуда? А колбаса?
– Вы же знаете, Михаил Ефимович – всё исключительно по блату.
Лицо Фарафонова побагровело, глаза налились кровью, густые брови встали торчком.
– К стенке бы всех вас, контра недобитая!
Сверкнув лейкопластырем, Фарафонов порывисто встал, хлопнул дверью. Из коридора донёсся незатейливый мат. В наступившей тишине было слышно, как в спальне на гитаре замирает басовая струна.
– По-моему, петух был прав, – сказал я.
На следующий день я взялся за установку карнизов. Старые, трубчатые, вышли из моды окончательно, и я привез плоские, под цвет дерева. Бетон поддавался с трудом. Через полчаса я запорол победитовое сверло. Вторым сверлом додырявил бетон во всю длину дюбеля. Дырка посредине далась с таким же трудом и стоила ещё одного сверла. Третья, к счастью, обошлась без поломок. Шурупы вошли в капроновые дюбеля с охотой, намертво прижали карниз.
Именно в эту минуту зазвонил телефон. Звонил Ваня Безула, мой бывший одноклассник.
– Н-н-надо бы встретиться, – сказал он, сильно заикаясь.
– Замечательная мысль! – поддержал я.
На следующий день в четвёртом часу мы с Иваном вошли в вокзальный ресторан, сели за дальний от входа столик. Вокзал построили сто лет назад, ресторан был его лучшей частью. Под высоким потолком висела огромная люстра, сделанная из дерева и окрашенная под золото. Замысловатые узоры придавали люстре хрупкость, поэтому, несмотря на свои размеры, она не казалась тяжёлой. По потолку вокруг люстры бежала греческая меандра. Между высокими арочными окнами висело шесть больших вертикальных картин. Напротив нас висела картина с типичным украинским пейзажем: пруд, пирамидальный тополь, мостик. Рядом соседствовала картина с горным пейзажем и двумя оленями. Дальше – кипарисы и утопающие в зелени белые домики, похожие на солнечные блики. Следом – копия знаменитого шишкинского «Утра в лесу». Мы сидели у той, где старик в сапогах, кепке и с вещмешком за спиной подзывал уток. В одной руке он держал ружьё, другую прижимал к губам. Рядом, насторожившись, стоял вислоухий пёс. Светало. Поднимался туман.
Людей в зале было мало. У кипарисов, приставив к стене чемодан и сумку, семья с двумя детьми торопливо доедала обед. Видимо, вот-вот должен был подойти их поезд. У пруда с тополем сидели четверо старших офицеров с голубыми петлицами. Они сдержанно пили водку и аппетитно ели. За соседним с ними столиком обедали, похоже, друзья официанток. Одна официантка, красивая, но с полноватыми для её маленького роста ногами, время от времени подходила к столику, садилась на свободный стул, курила и громко смеялась.
Вторая официантка подошла к столу только раз. Она была выше и красивее своей подруги. Каждый раз, когда она проходила по залу, офицеры поворачивали головы в её сторону.
На белой скатерти, которой был застелен наш стол, отпечатались пятна от чего-то пролитого. Пятна напоминали карту с чётко обозначенными границами неизвестных государств.
– Для начала б-б-берём бутылку водки, – сказал Иван как о вопросе уже решённом.
– Давай лучше возьмём шампанское, – предложил я.
– Сегодня что, Новый год? Или с нами дама?
– Ладно, давай вначале посмотрим меню, – уступил я.
В меню оказались водка и вермут «Шемаха».
– Ты берёшь водку, – сказал я, – а я – бокал вермута.
– В-в-в таком случае бутылки много, – вдруг застеснявшись, сказал Иван.
– Заказывай в графине, – посоветовал я.
– Мне в графин е-ещё нальют, – насмешливо произнёс Иван, – а кто т-т-тебе подаст в бокале?
Я загадал: если подойдёт официантка с толстыми ногами, придётся брать бутылку водки. Если та, что повыше, со стройными ногами, есть шанс. Подошла та, что повыше, профессионально окинула нас взглядом и застыла с блокнотом в руках.
– Будьте любезны, – сказал я, – нам триста водки и двести вермута.
– Бери бутылку! – прошипел Иван.
Я двинул его ногой.
Официантка ушла, не проронив ни слова.
– Романтик хренов! – буркнул Иван.
Официантка принесла бутылку водки и два эскалопа.
Иван торжествующе посмотрел на меня.
– Жизни не знаешь, пацан! – сказал он и потянулся за бутылкой.
С Иваном мы не виделись четыре года. За это время он запаршивел ещё больше. Поседевшие волосы слиплись и противно блестели. У Ивана были полные щёки болезненного перламутрового цвета, под карими глазами лежали огромные тени. Отёки под глазами выдавали пагубное пристрастие – его почки и печень работали с перегрузкой.
Мы выпили по рюмке, глаза Ивана заблестели.
– Ты помнишь, – спросил я, – как мы с тобой подрались?
– На яблоках, – сказал Иван. – Мы т-т-тогда помогали колхозу.
– В каком классе это было?
– По-моему, в седьмом. Я т-т-тогда тебе губу расквасил. Извини! А помнишь, как в д-десятом мы готовились к-к-к «Огоньку»? Как нас классный руководитель накрыл, когда мы в столовой ч-ч-чекушку наливки распивали?
– По-моему, он так ничего и не заметил.
– Или сделал вид, что н-н-не заметил.
– Нет, не заметил. А куда, кстати, бутылка девалась? Она стояла на столе, потом мгновенно исчезла, я даже не понял, как это произошло.
– Володька столкнул ее в бак с к-к-киселём.
Иван снова налил рюмки.
– Д-д-авай за елки, которые мы с тобой срубили.
– И чуть не попались.
– Да, чуть не попались.
Мы выпили.
– Мы были с тобою не правы, – сказал я.
– Это верно, – согласился Иван. – К-к-когда проезжаю мимо той п-п-посадки и вижу «наши» ёлки без верхушек, жалко их.
Мы налили ещё. Водка была ядовитая, как хлорпикрин не боевой концентрации.
– Ты всё пописываешь? – спросил Иван.
– Пописывают в конце Шепетовской платформы, – сказал я. – А я пишу.
– Ругаешь к-к-коммунистов? Ругаешь, ругаешь. Я читал. Правильно делаешь. Но почему не делал этого раньше?
В умных глазах Ивана вместе с алкоголем плескалась насмешка.
– И где бы я это печатал? – не без раздражения возразил я.
– В самиздате.
– Ты это серьёзно?
– А почему бы и нет?
– Вот ты бы и попробовал!
– Шутишь? Я же двоечник.
Иван наполнил рюмки. Ножом он не пользовался. Наколов эскалоп на вилку, отгрызал кусок с остервенением первобытного человека.
Я рассматривал картины и решал задачу: в которой из них хотел бы сейчас оказаться? Бывая в ресторане, я всегда задавал себе этот вопрос. Ответ зависел от настроения. Поэтому я любил задавать этот вопрос тем, с кем приходил в ресторан. Благодаря ему можно было практически безошибочно определить внутреннее состояние человека. Это был прекрасный тест.
– Где бы ты сейчас хотел оказаться, Вань? – спросил я.
– В смысле? – не понял Иван.
– В каком месте, изображённом на картине, ты хотел бы сейчас оказаться?
Иван осмотрел то, что было перед ним, затем, обернувшись всем корпусом, оглядел то, что было сзади.
– Там, у кипарисов, – сказал он.
– Почему?
– Тянет в Г-гагры.
– Ты отдыхал в Гаграх?
– Я возил туда г-г-говядину.
Иван взял салфетку, вытер губы, скомкал её и бросил на стол.
– Там есть ресторан, построенный каким-то принцем, – сказал он. – Я л-л-любил в нём сидеть.
– Тот самый, напротив которого расположен парк с пеликанами? – уточнил я.
– Верно. Иногда я кормил их. Пляжи были почти пусты. Тогда г-г-грузины с абхазами письками мерялись. Были введены в-в-войска, объявлен к-к-комендантский час. Иногда на ул-л-лицах встречались п-патрули. Там я познакомился с одним с-с-старшим лейтенантом из Крыжополя. В ресторане мы с ним распили д-д-две бутылки «Кинзмараули», а н-на следующий день его убили. Я пошёл в рес-с-сторан и надрался, как свинья.
Иван плеснул себе водки и тут же выпил, будто вдохнул свежего воздуха.
– Слушай, ты помнишь, как в п-п-первый г-год после школы, после в-в-вечеринки у кого-то из наших, мы вдвоем бродили по городу?
Иван подался вперёд. Мне казалось, он боялся, что я скажу: «Нет, не помню». Но я помнил.
– Да, – сказал я, – мы хотели начать революцию.
Иван обрадовался моему ответу и откинулся на спинку стула.
– Да-да, это была осень, – сказал он.
– С мясокомбината несло какой-то вонью, – вспомнил я.
– Я там работал, – сказал Иван.
Безула налил себе остатки водки, подозвал официантку и заказал ещё бутылку. Я понимал, что она – лишняя, но возражать не хотелось.
– Ты говорил, что идеи революции преданы и всё нужно начинать сначала, – сказал Иван.
– Все оказалось иначе: сами идеи были ущербны.
– Всё равно надо было что-то делать.
– Нас передушили бы, как мышей!
Иван ухмыльнулся. Он ухмылялся часто во время нашего разговора. Раньше у него такой ухмылки не было.
– Так все рассуждали, – сказал Иван. – П-п-потому и жили в-в-в дерьме. Я часто пускал в ход кулаки. На мясокомбинате воровали мясо, я устроил скандал. Меня выгнали. Но в-в-начале посадили в кутузку. Я устроился на рефрижераторные поезда. Там я т-т-тоже набил морду бригадиру за то, что в-в-воровал мясо. Как там воруют! Максим, весь мир в-в-ворует. Ты знаешь об этом? И я теперь в-в-ворую. Мои к-к-кулаки устали. С их помощью мир не переделаешь. Надо было по-другому.
– Мы бы сгнили в тюрьме.
– А что я делал здесь – не гнил?
Хмель туманил голову. Вещи потеряли чёткость, словно были написаны Камилем Коро. Дым от наших сигарет вился красивыми струйками и растворялся под люстрой.
– С-с-сегодня жизнь меняется, – говорил Иван. – Но без нас с тобою. Мы тут ни при чём.
Неожиданно я отметил, что вторая бутылка на две трети пуста. По обе стороны ресторана прибывали и уходили поезда. Когда вагоны трогались, казалось, что это не поезда идут, а ресторан с огромной люстрой, с картинами, с кухней, из которой несло пригоревшим луком, качнулся и поплыл…
Лицо Ивана стало ещё жирнее, словно его натёрли свежим салом. В недрах Иванова кулака покоилась рюмка; когда он пил, казалось, пил прямо из кулака. Я понимал, почему он хотел встретиться со мною – он хотел увидеть свидетеля. Свидетеля своих ранних мыслей и порывов. Он хотел убедиться в том, что эти порывы действительно были, что он действительно когда-то стоял на развилке дорог и мог выбирать. Он хотел заново пережить ту ночь, те мысли и чувства, до которых потом так никогда и не дотянулся.
– Мы г-г-решники с тобою, Максим, – сказал Иван сильно заплетающимся языком. – Мы большие г-г-грешники. Мы знали: что-то нужно д-д-делать, но не делали.
Мутные глаза Ивана уставились в стол, словно он там читал своё пророчество.
– Совесть, Максим, это такая з-з-зараза…
Мы расстались около восьми на Шепетовской платформе. Той же ночью Иван повесился в сарае на бельевой верёвке. Поскольку жил Иван за городской чертой, хоронили его на сельском кладбище. В дешёвом гробу, обитом красной тканью, лежал совершенно незнакомый мне человек. Его волосы были аккуратно зачёсаны на пробор, что несвойственно для Ивана. Его густые волосы всегда напоминали рощу, по которой прошёлся ветер. Лицо Ивана оплыло, стало широким. В ногах лежали георгины и астры, которые в изобилии цвели в соседних дворах.
Мама Ивана Елизавета Матвеевна не плакала. Она сидела у гроба, смотрела в одну точку и шевелила сухими губами. То ли читала молитву, то ли разговаривала с непутёвым сыном.
Проститься с Иваном пришли все одноклассники, кто был в городе, – человек восемь. К моему удивлению, пришёл и наш учитель математики Фёдор Борисович Амигуд. Мы шли рядом за машиной с открытыми бортами, в кузове которого на потёртом ковре лежал гроб с Иваном.
– Ты не знаешь, почему он это сделал? – спросил Фёдор Борисович.
– Жить, как жил, не хотел; а по-другому, видимо, не мог.
– Ты что-то знаешь?
– Перед той ночью мы с ним пили водку, вспоминали, как хотели начать революцию. Но не начали. Ивана это мучило.
– Вот как!
Я придерживал учителя под локоть, через поношенный пиджак чувствовал его высохшую лёгкую руку.
– Мальчики, – едва слышно произнёс учитель. – Мои дорогие мальчики.
Учитель повторил эту фразу несколько раз.
– Ты знаешь, – Фёдор Борисович, приостановился, заглянул мне в глаза, – Иван мог бы стать блестящим математиком. Я помню, как он, не зная ни одной формулы, ни единой теоремы, решил непростую задачу по тригонометрии. Точнее, рассказал, как её нужно решить.
– Вы тогда поставили ему пятёрку.
– Ты не поверишь, но я предчувствовал, что с Иваном случится беда.
Я с удивлением посмотрел на учителя.
– Это не так сложно. Дети перед тобой как на ладони. По тому, как думают, как говорят, как ведут себя, можно примерно угадать судьбу каждого. Иван обладал умом математика, кулаками боксёра и сердцем Дон Кихота. Это губительное сочетание.
Могила была уже вырыта. Гроб с Иваном поставили рядом на скамейку. Елизавета Матвеевна впервые взвыла, обхватив руками гроб. После такого крика у сердца больше не остаётся сил жить. Духовой оркестр заиграл похоронный марш Шопена. О крышку гроба глухо ударились комья земли.
* * *
Несколько дней после похорон я ничего не мог делать – думал об Иване. Как-то во второй половине дня поплёлся на вокзал, в ресторане занял столик, за которым мы недавно сидели. Пить не хотелось. Та же официантка с красивыми ногами, которая обслуживала нас с Иваном, принесла чашечку кофе.
– Вы сегодня только кофе? – улыбнулась она.
– Да, сегодня только кофе, – словно эхо отозвался я.
– А где ваш друг?
У нее были рыжие глаза и рыжие волосы.
– Он далеко, – сказал я.
– Уехал?
– Нет, просто ушёл.
Мне показалось, что девушка задержалась у столика неслучайно. Возможно, она не прочь была познакомиться поближе.
– В прошлый раз вы хорошо посидели, – сказала она.
– У нас была причина.
– Серьёзная причина?
– Мы топили совесть.
Официантка удивлённо посмотрела на меня, видимо, оценила моё состояние и ушла, явно осознавая, насколько она хороша.
Скатерть на столике была свежая. Я посмотрел на картину с кипарисами и почувствовал, как невесть откуда взявшийся ком бесцеремонно и больно вкатился в горло.
…После того ночного разговора с Иваном я отправился на работу. Работал я в другом районе, куда не доходила железная дорога. Автобус трясло на ухабах, пыль от впереди идущих машин попадала в салон, она покрывала одежду, противно скрипела на зубах. Я жаждал поскорее добраться до места и смыть с себя пыль, но всё складывалось неудачно – поругался с новым вахтёром, который не знал меня и не хотел пускать на территорию сахарного завода, где я жил в общежитии. Когда же после долгих препирательств я наконец попал в общежитие и разделся, в бачке не оказалось ни капли воды.
Моя комната напоминала камеру-одиночку: высокий потолок, метровой толщины стены, крохотное окно, выходившее в закрытый дворик с астрами.
Было восемь вечера, я ушёл в редакцию. Она располагалась в старом здании, вросшем окнами в землю. В двух комнатах, не считая кабинета редактора, постоянно царили сумерки, в любое время суток здесь горели лампочки. В комнате, где работали машинистка и корректор, потолок провис, и, чтобы не рухнул, его подпёрли бревном. На нём фотокор ножом вырезал два сердца, пронзённые стрелами, и написал: «Дом, где разбиваются сердца. Вдребезги».
В комнате, где сидел я и ещё трое сотрудников, потолок тоже угрожающе провис, но подпирать его бревном почему-то не торопились. Он провис прямо над моим столом, и, прежде чем занять рабочее место, я шваброй пробовал потолок на прочность.
В коридоре уже были аккуратно сложены заготовленные к понедельнику дрова. Уборщица Марья Афанасьевна хотя и пила изрядно, но своё дело знала. Я положил несколько поленьев в печку, развёл огонь. Заварил чай. В окно ткнулся бездомный и, видимо, голодный пёс. Я взял несколько кусков сахара, положил у крыльца и вскоре услышал жадный хруст.
Подкладывая дрова в печку, я думал о нашем с Иваном разговоре, о том, как что-то изменить в стране, в которой всё, как мне казалось, было не так. Нищие колхозы, убогое жильё, пустые магазины, разбитые дороги, обманутые фронтовики, малограмотные и самодовольные начальники… Хотелось что-то переделать, улучшить… Но как? Я понимал: достаточно заявить о своём несогласии хоть с чем-нибудь, и, в лучшем случае, я навсегда останусь в этой дыре. В худшем – пропаду в лагерях. Неокрепшее чувство гражданственности, выпестованное отечественной литературой, прогорало во мне, как прогорали дрова – превращаясь в труху и пепел.
Я приспособился. Иван не смог.
Однако жизнь продолжалась. В полдень мы пили кофе, вспоминали прошлое, обсуждали последние новости и старательно избегали разговоров об Иване. По вечерам смотрели телевизор, подолгу пили чай и снова говорили, говорили… Было во всём этом едва уловимое ощущение ускользающего блаженства.
Я познакомился, наконец, с фарафоновским петухом. Крупный, огненно-рыжий, с сильной шеей, с гордой осанкой и острыми шпорами, он ходил возле четырёх своих дам, метая по сторонам испепеляющие взгляды. Дважды я приближался к нему, и петух, косивший за мной оранжевым глазом, мгновенно разворачивался, делал в мою сторону несколько решительных шагов. Я отходил – петух возвращался к подругам. В третий раз, приблизившись шагов на десять, я решил не уходить, а посмотреть, что будет делать эта гроза двора. Петух распустил крылья и бросился на меня. Он был похож на истребитель, берущий разгон на взлётной полосе.
Я дал задний ход.
Петух вызывал у меня чувство безграничного уважения – он был отчаянно смел.
На противоположной стороне двора показался Василий Мартынович Балицкий, наш сосед из шестой квартиры. Он шёл медленно, переваливаясь с ноги на ногу. Жена Василия Мартыновича Фира Моисеевна часто говаривала:
– В молодости мой Вася был такой стройный мальчик. Я в него влюбилась за одну только фигуру. А сейчас – вы посмотрите, что из него получилось. Это же восьмиосная цистерна!
Увидев меня, Василий Мартынович вскинул палку, на которую опирался, и крикнул:
– Привет, Максим! Не уходи, потреплемся.
Но преодолеть каких-нибудь полсотни шагов было не так просто. Между нами гоголем ходил фарафоновский петух. Увидев его, Василий Мартынович остановился.
– Ты опять здесь! – сказал Балицкий упавшим голосом.
Петух встал напротив, выпятив грудь. Балицкий взял влево, вокруг клумбы. Подойдя ко мне, Василий Мартынович пыхтел, как паровоз.
– И так всегда, – сказал он. – К дому невозможно подойти. Где только Фарафонов раздобыл этого зверя? Его же нужно держать в наморднике и на цепи.
Рука у Василия Мартыновича была тяжёлая и корявая, как корень сосны. Его мучил ревматизм.
– Что делаешь?
Балицкий присел на скамейку.
– Знакомлюсь с соседом, – кивнул я на петуха.
– Гад! – сказал Василий Мартынович, презрительно посмотрев на птицу.
– Я бы этого красавца за деньги показывал.
– Максим, ты его просто ещё не знаешь, – устало сказал Василий Мартынович. – Я тоже вначале этого змея всерьёз не воспринимал. Пока однажды он на меня не кинулся. Хочешь верь, хочешь нет, едва глаза не выклевал. Машиной бы его задавило, что ли!
Петух застыл, повернув голову в нашу сторону.
– О, навострил уши, – сказал Василий Мартынович. – Ты знаешь, Максим, я с близкого расстояния остерегаюсь сказать что-то оскорбительное в его адрес. Он ведь, стервец, всё понимает. Однажды я стоял возле того каштана, а он охаживал своих девочек возле сарая. Я возьми да и скажи: «По тебе, гад, топор плачет!» Ты не поверишь, как только я это сказал, он нахохлился и пошёл на меня. Я понял, что дело добром не кончится, и, как мог, на своих ходулях дал деру.
Василий Мартынович положил палку на колени, стал растирать руки.
– Крутит?
– А, – махнул рукой Балицкий.
– Ничего не помогает?
– Мне теперь только гроб поможет.
– Вы это говорили, когда я ещё в школу ходил.
– Тактика такая. От сглаза.
– Вы с базара? – спросил я.
– Да. Мясо купил. – Балицкий поднял сетку с бумажным свёртком, на котором проступила кровь. – Купил полкило свеженькой свининки. Сейчас пойду сделаю котлетки. Чесночка побольше добавлю, перчика – пальчики оближешь!
Мы помолчали, наблюдая за петухом. Неожиданно, без всякого повода, Василий Мартынович сказал:
– Лопнут ваши реформы.
Я промолчал.
– Слышь, что говорю?
– Слышу.
– Как пить дать лопнут.
– Почему?
– Потому что к едрени фени летит всё, что построили. Сколько народу загубили – и всё напрасно?
– Вам, наверное, подсунули мясо с костью, – сказал я.
– Вот увидишь. – Балицкий снова помассировал руки. – Я слишком хорошо знаю нашу компанию.
Он с трудом поднялся, опираясь на палку.
– Ох-хо-хо, – простонал Василий Мартынович. – Пойду лепить котлеты. А то моя снова прикинулась больной.
Василий Мартынович заковылял к подъезду.
– Заходи, в шахматишки сыграем. Я тебя уделаю в два хода.
В коротких перерывах между завтраком, кофе, обедом, ужином, чаем и обильными разговорами я читал рассказы Джека Лондона. Иногда, когда соседский кот Васька набирался храбрости и с балкона осторожно ступал в комнату, я брал его на колени, он сворачивался калачиком и впадал в дрёму.
Время от времени мне давали мелкие поручения: сходить за хлебом, вынести мусор, принести из погреба картошку. На восьмое утро моего отпуска, когда я, насладившись поздними пробуждениями, неожиданно для домашних встал в семь утра, это мгновенно оценили и тут же поручили сходить на рынок купить творог и помидоры. В один задний карман джинсов я сунул полиэтиленовый пакет, в другой – деньги, и налегке выскочил на улицу. Вымытая площадь блестела, розы благоухали, гипсовый Ленин, выкрашенный под бронзу, неестественно большой рукой указывал на банк.
На стометровой улице, упирающейся в ворота рынка, поток людей был почти сплошным. С обеих сторон у тротуаров выстроились мотоциклы с колясками, Запорожцы, Москвичи, Жигули, две Волги с ржавыми коробами, инвалидная коляска. Это была техника из села – в пыли, с комьями грязи под крыльями.
Торговля начиналась прямо у ворот. Здесь продавали ячменные веники, негашёную известь и живых поросят. Привязанный за ногу к металлической ограде, дрыгался, пытаясь избавиться от верёвки, месячный поросёнок. Он то и дело падал и визжал, будто его резали. Мужчина, сидевший на запасном колесе коляски мотоцикла и жевавший яблоко, не выдержал:
– Та видвяжить його, нехай соби пасётся, – посоветовал он хозяйке поросёнка.
– Чи вы здурилы?! – воскликнула женщина в цветастом платке. – Де ж йому пастыся, колы скризь гола земля?
– Та може, шо найде, – советовал мужчина. – А то так голосить, шо аж исты хочется. Чи вам скотину не жаль?
Основная торговля шла под шиферными навесами. Яблоки, груши, сливы, дрожжи, укроп, петрушка, лук, синька, семена, творог, цветы – всё это продавали с лотков. А вокруг них расположились продавцы картошки, мохеровых шарфов, старых часов, капусты, репы, тыквы, починенной сантехники.
Полукругом, по краю рыночной площади, шли торговые ряды, которые называли «вывозом». Здесь продавали кирзовые сапоги, калоши, телогрейки, давно вышедшие из моды песочного цвета плащи и тяжёлые туфли Тульчинской фабрики. На «вывозе» витал запах сырых сельмагов.
В центре рынка, на большой площади, торговали с грузовиков, телег и из багажников легковых автомобилей. Продавали кроликов, кур, свиней, картошку, капусту, болгарский перец. Пыль витала над рынком вместе с гулом человеческих голосов, визгом поросят и кудахтаньем кур.
Я люблю рынок. Это единственное место в державе, где общество таково, каково оно есть на самом деле. На рынке хорошо выбирать будущих жён. По непромытой банке, которую прелестная с виду девушка подаёт под творог или сметану, безошибочно можно определить, что газовая плита в её квартире покрыта чёрно-коричневой коркой, а за плитой – осадки жира и куча использованных спичек с обгоревшими головками.
Рынок – это естественность и правда. И как бы он ни раздражал иногда, сюда всё же тянет, потому что именно здесь узнаёшь истинную цену товару и людям.
Моё внимание привлёк полуметровый гипсовый кот. Со слащавой мордой и алыми губами, он был собратом тех котов, которые в прошлом украшали комоды, диваны с полочками и туалетные столики. Осмеянные советской печатью как символ мещанства, они, словно обидевшись на людей, договорились и куда-то ушли. Это был первый кот, которого я видел за последние тридцать лет. Он вернулся. От него веяло чем-то далёким и уютным. От него веяло временем, когда был ещё жив старый Дранкель.
Увидев мой интерес, мужчина с наколкой «Север» на левой руке осклабился, показав ряд коронок из нержавеющей стали.
– Покупай, – сказал он. – Будешь деньги копить.
– Сам изваял? – поинтересовался я.
– Ну! – не без гордости сказал продавец. – Славное животное, бери.
– Что-то давненько их не было видно, – сказал я.
– Так ведь нас, деятелей искусства, перекинули на лесозаготовки. Покупай! За червонец отдам.
Я достал рубль и опустил в щель в голове кота.
Затоварившись творогом у пожилой селянки в белом платочке, я свернул к грузовику с молдавским номером. Вокруг машины кипела толпа. Помидоры ещё не продавали, но народ уже ненавидел друг друга. Разгорячённые тела нащупывали слабое место между других тел и вдавливались, втискивались, ввинчивались. Всё, что было слабее, податливее, оттеснялось от машины. Рослая молдаванка устанавливала у края открытого борта весы. У неё были красивые ноги с сильными икрами. Под ситцевым сарафаном, который раздувался от резких движений, угадывались крутые бёдра. Движения её были ловкими, уверенными.
– Почём помидоры? – спросил я у мужчины, которого выдавили из толпы и который безуспешно пытался вернуться на прежние позиции.
– По пять рублей, – бросил он, не оглянувшись.
Оценив ситуацию как безнадёжную, ещё раз с сожалением взглянув на ноги молдаванки, я пошёл прочь. В моторе машины копался человек, и я подумал, что это муж продавщицы. Мне захотелось рассмотреть его.
– Слушай, – обратился я к мужчине, – а почему такие дорогие помидоры?
Шофёр вынырнул из-под капота. Ему было едва за тридцать. Рослый, жилистый, с чёрными усами, он очень подходил молдаванке. Я это с завистью признал.
– Так ведь дешевле нельзя, – ответил шофёр. – Аренда одной этой машины нам в копеечку влетела.
– А вы что, арендаторы? – поинтересовался я.
Он помолчал, словно решая: говорить – не говорить.
– Нет, фермеры мы.
– А что так робко?
– Так у нас же не любят фермеров.
– Странный народ, – сказал я, – узнают, что продаёшь ворованное, – пособят. А за честно заработанное действительно могут и побить. Куришь?
– Что у тебя?
Я протянул «Яву». Мы сели на подножку и закурили. Руки у фермера были в извилистых сине-зелёных жилах, как географическая карта в разводах рек.
– Земли много взяли? – спросил я.
– Пять гектаров.
– Первый урожай?
– Первый.
В это время машину качнуло. Началась продажа, толпа на это отреагировала ещё большей сплочённостью и воплями.
– Красивая у тебя жена, – сказал я.
– Да, с женой мне повезло, – согласился фермер.
– А до этого работали в колхозе?
– Нет, в городе. Мы живем на окраине. Там колхозные поля начинаются.
– Думаешь, получится?
Фермер помолчал, стряхнул с сигареты пепел.
– А чёрт его знает! – сказал он.
– Ну ладно, желаю удачи, – сказал я. – Давай побольше помидоров, а то народ от дефицита совсем озверел.
– Бывай!
Я уже отошёл от машины, как вдруг фермер окликнул меня.
– А ты что, помидор хотел купить? – спросил он.
– Хотел.
– Сколько?
– Пять.
– Ящиков?
– Килограммов.
– Давай деньги и тару.
Через головы покупателей он передал жене полиэтиленовый пакет и вернул мне его с помидорами.
– Спасибо!
– Не за что, – ответил он и снова нырнул под капот.
Я направился к выходу. Гомон базара оставался позади. Из ворот и в ворота текли два потока людей. В том, который плыл к воротам, я увидел Оленьку Ларионову. Она заметила меня. Нужно было что-то делать: или вежливо кивнуть головой и следовать дальше, или остановиться. Я помахал рукой и направился к ней. Мы расстались одиннадцать лет назад.
– Рад тебя видеть! – сказал я.
– Я тоже, – сказала она, и я узнал её почти забытый голос.
– Ты в отпуске?
– Да.
– У тебя много осталось?
– Две недели.
Я взял Ольгин телефон, пообещав позвонить. Во второй половине дня позвонил.
– Ты помнишь нашу поездку на велосипедах? – спросил я.
Мне хотелось, чтобы она помнила.
– Ещё бы! – воскликнула Ольга.
– Почему бы не повторить? – обрадовался я.
Ольга сказала, что уезжает в Тернополь и вернётся в субботу. Мы договорились о поездке в следующее воскресенье.
Я отправился в сарай, снял с гвоздя велосипед с рулём, похожим на бараньи рога, и, перевернув кверху колёсами, поставил на траву. Разобрал втулки, промыл в керосине, смазал маслом подшипники, накачал шины, подтянул спицы.
Во вторник мы засиделись у телевизора. Шёл какой-то польский фильм. В лесу, в прекрасном двухэтажном доме уединились он и она. За окном лежал снег, в камине потрескивали дрова. Я представил, что в этом доме мы с Ольгой. Днём ходим на лыжах, вечером сидим у камина… Я бы рассказывал ей про «кипящий» Сюльбан. Про то, как, пройдя его наледи, мы забрались на горное плато и там, подвесив на бампер котелок, варили суп. Не из концентратов, а настоящий, с картошкой, вермишелью и лавровым листом. Внизу сверкали снега. Казалось, все они, до самого горизонта, пропитаны запахом лаврового листа.
Нас было десять, одного мучила простуда. Он начал бредить. Мы боялись, что он умрёт. Растирали его спиртом, а в минуты, когда он приходил в себя, старались накормить супом. Но у него не было сил, суп стекал по уголкам рта на шею, я вытирал его грязным вафельным полотенцем.
Звонок в прихожей прервал грёзы.
– Неужели Фарафонов? – буркнул отец.
Это оказалась Васькина хозяйка.
– Сараи горят! – крикнула она.
Я схватил ключи от сарая и бросился вниз. Из-под шиферной крыши валил дым. Я открыл сарай и едва не задохнулся от скопившихся газов. Огонь начинал лизать правую перегородку. Я вынес велосипед, ящики с пустыми банками для консервирования, сухие доски. Затем схватил какую-то вспыхнувшую картонную коробку, и она взорвалась прямо в руках. Оказалось, это были две запасные колбы для термоса. Едва я захлопнул крышку погреба, как во двор влетела пожарная машина. Пожарники в чёрных прорезиненных робах и в белых шлемах, как привидения, сновали по двору. Один с брандспойтом вбежал в сарай и, едва удерживая в руках ствол, дал мощную струю на огонь.
Во дворе собрались жильцы двух домов. Приковылял Балицкий в пижаме с наброшенным поверх плащом. Фарафонов в спортивном костюме и в ватнике давал советы пожарным. Все бурно обсуждали происшествие. Оказалось, десятилетняя дочка Мельника из четвёртой квартиры оставила в сарае непогашенную свечу. Одни ругали родителей девочки, другие вместе с Фарафоновым мешали пожарным.
– Всё, – сказал наконец парень, работавший с брандспойтом. – Теперь хоть специально поджигайте – не загорится!
Фарафонов, о чём-то вспомнив, торопливо открыл свой сарай. Через минуту вернулся. Даже в темноте можно было заметить его потерянный вид.
– Задохнулись, – тихо сказал он.
На него посмотрели с недоумением.
– Куры задохнулись, – сказал он.
В суете никто не подумал о том, что дым сквозь щели свободно доберётся до фарафоновского отсека. Из его сарая дым валил так же, как из нашего.
– А петух? – спросил Балицкий.
– Все сдохли, – выдохнул Фарафонов.
Михаил Ефимович вернулся в сарай, вынес петуха, положил на мокрую траву.
Глаза петуха были закрыты белой пленкой. По бездыханному телу бил дождь.
– Отличный был петух! – сказал Балицкий.
Весь следующий день я выбрасывал из сарая сгоревшие или испорченные водой вещи. Вода всё-таки попала в погреб, картошку пришлось вытаскивать и сушить, благо, день выдался солнечный.
Утром снова занялся велосипедом. Он, к счастью, не пострадал, только подкоптился немного. Я его протёр, и он снова засверкал зелёной эмалью.
Почти каждый день мы вспоминали петуха. Двор без него опустел.
В субботу я позвонил Ольге.
– Как поездка? – поинтересовался я.
– Отлично!
Голос у Ольги был бодрый, звонкий, озорной.
– Значит, завтра едем?
– Едем.
– В восемь у пожарного депо?
– В восемь.
– Захвати купальник. Может, пригодится.
Ольга подъехала к пожарному депо вовремя.
На ней были вельветовые джинсы и белая майка. В палисадниках цветы стряхивали остатки сырости и сна. Хозяйки подметали дворы; коты, выгибая спины, прохаживались у ворот.
На окраине города нас облаяла стая беспризорных собак. Под этот заливистый лай голодных, но свободных животных мы вырвались на простор. Вокруг лежали стриженые, как призывники, поля. Словно айсберги, плыли облака. От этого бесконечного простора, от спокойной земли, от запаха ветра и от сознания, что ты часть этого гигантского мира, который, кажется, никогда не исчезнет, охватывало радостное возбуждение.
Когда едешь на велосипеде по пыльной грунтовой дороге, воспарять долго мыслями невозможно: надо объезжать ямы и следить, чтобы не напороться на гвоздь. Делать это непросто, когда перед тобою крутит педали женщина в тугих джинсах.
Выехав на развилку дорог у окраины леса, я предложил свернуть к дому с колодцем. В прошлый раз мы пили там воду. Старушка со слезящимися глазами спрашивала нас, правда ли, что в город приехал зверинец и в нём есть львы.
Спустя несколько минут мы были на месте. Половина дома рухнула. В колодце плавали доски.
– Хозяйка, наверное, умерла, – заметила Ольга. Помолчала и добавила: – Интересно, удалось ли ей увидеть львов?
Я шагнул в разрушенный дом. Пахло гарью от рухнувшей печки. Между досками сломанного пола что-то тускло блеснуло. Я нагнулся. Это была детская игрушка – заводной мотоцикл.
– Мне хочется плакать, – сказала Ольга.
– Если хочется – поплачь, – поддержал я. – Это хорошие слёзы.
Какое-то время мы ехали молча, думая о разрушенном доме. Вначале ехали неширокой лесной дорогой, затем свернули на узкую тропинку. Она была настолько узкая, что травы били по спицам, извлекая из них однообразную мелодию. Через час мы очутились на краю леса у крохотного озерца. В войну здесь разорвалась авиабомба, воронку заполнили дождевые и талые воды. По берегам росли растрёпанные лютики.
Ольга достала из пакета махровую простыню, расстелила у орешника. Она выложила бутерброды с сыром, варёные яйца и помидоры.
Я сбросил рубашку и обмылся до пояса. Вода пахла гнилыми листьями.
– Мадам! – крикнул я. – Можете освежиться. Ванна готова!
Я полез в сумку за своей долей продуктов, но Оля остановила меня.
– До них ещё дойдёт очередь, – сказала она.
– Но кофе-то я могу достать?
– У тебя есть кофе! – воскликнула Ольга и захлопала в ладоши.
Я открутил от термоса пластмассовые стаканчики, налил в них кофе. К запаху озёрной воды примешался горьковатый бразильский аромат. Ольга отпила глоток.
– Да он с коньяком! – воскликнула она.
– Нет, – возразил я. – Там нет ни капли коньяка.
– Но я же чувствую! – настаивала Ольга.
– Ты совершенно не разбираешься в алкоголе. Это ром.
Изголодавшись, мы с аппетитом поели. Разделавшись с завтраком, перетащили простыню из тени на солнце и разделись до купальников.
– Что ты делал в Сибири? – спросила Ольга.
– Ловил хариусов, – ответил я.
– Хариус – это рыба?
– Да. Она водится в очень чистой и холодной воде.
– Тебе нравилось там?
– Да.
– Там было лучше, чем здесь?
– Там кажется, что главное здесь. А приезжаешь сюда, кажется, что главное – там.
– Ты не жалеешь, что поехал туда?
– Как можно жалеть! Где бы я ещё научился останавливать машины?
– Машины? – удивилась Ольга. – Зачем?
– Чтобы ехать.
– А что, это так сложно – остановить машину?
– Можно простоять целый день, и никто тебя не возьмёт.
– Почему?
– В тайге разный народ бродит.
– И как ты их останавливал?
– Это целая наука. Ей меня обучил Раик.
– Какое странное имя, – сказала Ольга.
– Он азербайджанец. Зимой мы с ним жили в палатке в долине Гоуджекит. С эвенкийского Гоуджекит переводится как «Долина Смерти». Наверное, так оно и есть. Туда даже звери не заходят. Однажды нам пришлось добираться до Северобайкальска. Мы развели у дороги костёр и стали ловить машину. Тогда Раик и раскрыл мне секреты отлова попуток. Первый способ самый простой и известный: поднимаешь руку. Второй: поднимаешь руку и показываешь направление, куда тебе нужно ехать. Третий: чтобы как-то заинтересовать водителя, показываешь на горы или на землю. Водитель в недоумении останавливается, ему кажется, что его предупреждают об опасности. Важно, чтобы он остановился, а там уж как-нибудь уговоришь его взять с собой. Четвёртый способ: ложишься поперёк дороги. Используется в редких случаях, главным образом потому, что унизителен. Лучше уж перегородить дорогу валунами. Это пятый способ. Правда, он по-своему опасен. Водитель может выйти из кабины с монтировкой. Поэтому его лучше использовать, когда вас как минимум двое. Раику за неверное применение способа (он был один) выбили передние зубы.
– Ну и каким способом уехали вы?
– Шестым: поставили на дорогу бутылку «Плиски».
– А ещё?
– Всё. Мне известно только шесть способов.
– Нет, – сказала Ольга. – Чему ты там ещё научился?
– Я научился быть запасливым.
– Для этого обязательно ехать к чёрту на рога?
– У чёрта на рогах, если вляпаешься в какую-нибудь историю и выберешься из неё, урок извлечёшь на всю жизнь.
– А ты вляпывался?
– И не раз.
– А почему ты стал запасливым?
– Потому что однажды чуть не замёрз. У нас с собой не было ни еды, ни топора, а одеты мы были как пижоны.
– Ты был не один?
– Нас было двое – я и водитель. В тридцатиградусный мороз ночью у нас сломался двигатель.
Ольга лежала, закрыв глаза и вытянув вдоль тела руки. На животе были видны полосы, словно зарубцевавшиеся раны, – следы давней беременности.
– А ещё что ты узнал? – спросила она.
– Что при минус сорока трёх водка замерзает полностью. Получается бутылка, полная льда. Когда ее размораживаешь, водка становится тягучей, как глицерин. Под такую водку хорошо идёт замороженная форель с молотым перцем.
По Олиному телу возле груди полз муравей. Он полз так быстро и упорно, будто знал, чего хочет. Я сорвал стебелек травы, подсадил на него муравья и бережно перенёс на землю. Ольга открыла глаза.
– Муравей, – пояснил я и лёг, закинув руки за голову.
Айсберги уплыли. Солнце палило во всю мощь своих ядерных топок.
– Максим, – после долгого молчания снова заговорила Ольга, – а чем ты на самом деле занимался в Сибири? Если без шуток.
– Тушил пожары.
– Ты был пожарным?!
– Да.
– Ты ездил на красной машине?
Ирония, которая звучала в голосе Ольги, меня задела.
– Нет, я на пожары летал.
– Что значит – летал?
– Когда горит тайга, пожарных сбрасывают в район очага с самолёта на парашютах.
– Прямо в огонь!
– Зачем в огонь? Сбрасывают рядом.
– А потом?
– Качали помпами воду из речушек или болот. Иногда пускали встречный пожар. Иногда гасили огонь взрывчаткой.
Ольга помолчала.
– Наверное, было страшно?
– Не очень.
– А зачем ты уехал? – спросила Ольга.
– Чтобы не спиться, – сказал я, вспомнив Ивана.
Мы замолчали. Каждый думал о своём. Я вспомнил Мишку Акользина, которого выбросили во втором заходе после меня и которого ветром занесло прямо в огонь. Он вспыхнул, как кедровая шишка.
– А что делаешь ты? – спросил я. – Лечишь?
– Нет, – ответила Ольга. – Бумажки перебираю в облздравотделе. Нужна была квартира, вот и ушла из больницы.
Тело прогрелось до костей. Казалось, в них залили тёплую воду. Небо, бездонное и нежное, манило. В его глубине кувыркались обласканные солнцем ласточки, над травами дёргались стрекозы, метались мухи, барражировали божьи коровки. Ветерок скользнул по мне, заиграл травою и исчез, как воспоминание.
Я задремал, а когда очнулся, Ольга рвала цветы.
– Ну и соня же ты, – сказала она, заметив, что я проснулся.
– Я долго спал? – спросил я.
– Не очень.
– Храпел?
– Нет. А ты храпишь?
– Вообще-то нет. Интересуюсь на всякий случай.
– Есть хочешь?
– Ещё как!
Я вскочил и направился к озеру. Лягушки, как по команде, прыгнули в воду, и мы умылись вместе.
Съев мою долю бутербродов, запив их кофе, мы решили, что пора отправляться домой. Возвращались вдоль железной дороги – этот путь был короче. Через час езды я почувствовал, что Ольга устала, и предложил сделать привал. Остановились у молодого сосняка. Ольга тут же легла, положив ноги на раму велосипеда.
Через тропу от рощи росло небольшое дерево с райскими яблоками размером с крупную черешню. Я собрал сухих веток, развёл небольшой костерок и у края костра в пепел высыпал яблоки.
По железной дороге проносились поезда, заглушая своим грохотом всё вокруг. Когда они исчезали, тишина становилась ещё пленительнее. В ней снова можно было расслышать писк комаров.
Я достал яблоко, вытер его от золы, двумя спичками, как ложечкой, зачерпнул кашицу.
Ольга последовала моему примеру и закрыла от удовольствия глаза.
– Как вкусно!
Мы съели десятка по два яблок, пока это занятие нам не надоело. Костерок догорел, лёгкий ветер раздувал белую золу. Я положил свою ладонь на Ольгину руку. Мне показалось, что, если бы я захотел большего, не встретил бы препятствий. Но я ещё не знал, как к ней отношусь. И мне не хотелось разрушать это хрупкое строение из золотого воздуха, в котором дрожала мошкара, запаха дыма и печёных яблок, из воспоминаний и, возможно, зарождающейся смутной надежды.
* * *
В соседнем доме окна пылали, словно в них плеснули раскалённой медью. Мужчины вышли на балконы покурить. Щурясь от дыма, они смотрели, как за дальние тополя закатывается остывшее солнце, молча наблюдали за мальчишками, пинавшими в двери сараев мяч. Крики стали глуше. Возникло ощущение покоя и желание помолиться.
Мама накрыла стол в комнате. Я поставил электрический самовар. Когда всё было готово, мама торжественно произнесла:
– А теперь – закройте глаза!
Я подумал, она вынесет пирог, но ошибся. На телевизоре у окна в хрустальном бокале стояла алая роза. Бокал сверкал острыми гранями замысловатых узоров и казался вырезанным из куска чистого байкальского льда. Лепестки центифольной розы были похожи на детей, прижавшихся друг к другу, удивлённо и весело рассматривающих мир.
Усталость щекотливыми волнами перекатывалась по телу. Я был полон запахов ветра, дыма и прелых трав. Я всё ещё слышал шуршание колес, скрип жёсткого седла, треск сучьев. Я ещё видел, как накалялись и темнели угли, как муравей запутался в волосах на моей руке, как налетали и исчезали, словно смерч, поезда. Весь этот день с его черствеющими листьями, стрекозами и с неясным ласковым чувством к Ольге млел во мне.
На крышах было ещё светло, а во дворах уже шептались сумерки. Под балконом скользнули голоса. Неожиданно в этой умиротворённой тишине раздался треск, словно кто-то пытался завести старый мопед. Это прочищал свои сожжённые куревом лёгкие дядя Кузьма из восьмой квартиры. Он выходил на балкон и кашлял с надрывом. Его лицо при этом багровело, а жилы на шее и висках вздувались. Казалось, вслед за ядовитой слизью, которую выплёвывал, он вот-вот выплюнет собственные бронхи. Копчику был девяносто один год. Маленького роста, сухой, он держал голову чуть набок. Говорили, что это результат ранения: будто бы его ударил саблей белый офицер. Из того, что рассказывали о Копчике, трудно было понять, что правда, а что выдумки. Сам он никогда не рассказывал о своём участии в Гражданской войне. На торжественных собраниях, куда его постоянно приглашали, произносил всего несколько заготовленных фраз: «Мы боролись за светлое будущее всего человечества», «Вы должны помнить тех, кто отдал жизнь за ваше счастье», «Высоко несите знамя коммунизма!». Чаще всего Копчика приглашали в школы. Там ему повязывали красный галстук, он произносил свои затёртые фразы, и его отвозили домой.
Дядя Кузьма бился в конвульсиях два раза в день – утром и вечером. За это дом ненавидел его. Когда он ещё заведовал отделом пропаганды райкома партии, никто не осмеливался сделать ему замечание, и лишь когда старик вышел на пенсию, на его голову обрушились проклятья. Дядя Кузьма невозмутимо выдержал атаки соседей и, как ни в чем ни бывало, регулярно терзал дом кашлем. Балицкий говорил, что это Кузьма Игнатьевич репетирует собственную смерть.
Видя, что на старика невозможно повлиять, от него отвязались, но, как только двор оглашали первые выстрелы трухлявых бронхов, запирали балконные двери и форточки. Через десять-пятнадцать минут, когда кашель прекращался, снова открывали их. Мама сейчас сделала то же самое – заперла балконную дверь.
Самовар то и дело закипал, и не было ничего лучше в мире, чем его добродушное урчанье, похожее на урчание кота Васьки.
В прихожей раздался нетерпеливый, настойчивый звонок. Фарафонов вошёл в синем спортивном костюме, осыпанном перхотью.
– Добрый вечер, уважаемые! – загремел Михаил Ефимович.
Стул под ним жалобно скрипнул.
– Я почему пришёл, – забасил Фарафонов. – От Романа письмо получил. Он, сволочь, требует, чтобы я разделил имущество и ему отдал его часть. Он хочет, чтобы я отдал ему Волгу. А?! Подлец!
Сосед обмяк и заплакал.
– Не надо, Михаил Ефимович, – сказала мама. – Не плачьте.
– Да я не плачу, – сказал Фарафонов, вытирая кулаком мокрые глаза. – Обидно только.
– Ваше положение чем-то напоминает положение короля Лира, – вздохнула мама.
– Что? – насторожился Фарафонов.
– У Шекспира есть такое произведение.
– А…
– Только у него было три дочки, а у вас три сына.
– Я ему, недоноску, напишу письмо. Всё выскажу негодяю!
– Напишите ему доброе письмо, – сказала мама. – От этого будет больше пользы, поверьте.
Фарафонов помолчал, повертел в руках чашку.
– Ты так считаешь?
– Так будет лучше.
Михаил Ефимович налил себе чаю, бросил в чашку несколько ложек варенья, выпил, встал и, не сказав ни слова, вышел.
– Тоже мне, короля Лира нашла, – сказал я, когда за Фарафоновым захлопнулась дверь.
– Он – несчастный человек, – вздохнула мама.
От этих слов отец аж подпрыгнул в кресле.
– Вот это новость! А давно ли он скручивал людей в бараний рог?
– Жаль его. Жена умерла, сыновья разъехались… Живёт неухоженный, как медведь в берлоге.
– Ты расскажи Максиму, как он молоко одалживал, – предложил отец.
– Это был цирк! – рассмеялась мама. – Одолжил он у Балицких бутылку молока. Прошло время. Балицкие к нему – пора бы вернуть долг. Что бы в таком случае сделал нормальный человек? Пошёл бы в магазин, купил молоко и вернул. Этот же идёт к Тамаре, одалживает у неё и возвращает Балицким. Через несколько дней уже Тамара напоминает: верните долг. Он идет к нам. Разумеется, я одолжила. Но затем потребовала вернуть. Тогда он пошёл к Балицким.
– Так они и управляли страной! – рассмеялся отец.
– Он сейчас придёт измерять давление, – сказала мама, и в этот момент раздался звонок. Фарафонов вошёл с пылающим лицом.
– Голова раскалывается, – сказал он тихо. – Измерьте, пожалуйста, давление.
Мама измерила. Было 180 на 120.
– Как он, сукин сын, поднял его мне! Так, говоришь, помягче написать?
– Думаю, так будет лучше, – сказала мама.
– Спокойной ночи! – буркнул Фарафонов и вышел.
Мы посидели ещё немного и легли спать.
* * *
Едва проснувшись, я почувствовал запах пирога. Видимо, он был в духовке. Запах пирога поутру обладает удивительнейшим свойством поднимать настроение. Если в доме пекут пирог, значит, в доме всё в порядке. Значит, здесь сводят концы с концами, здесь есть, кому печь, есть, для кого печь, но самое главное – здесь есть желание печь. Если в доме не пекут пироги хотя бы раз в году – это верный признак того, что скоро здесь в щелях задуют ветры.
Я убрал постель, заглянул на кухню. Под окном ветер лениво шевелил ветки плакучей ивы, кухня была полна играющего света. Мама резала перья зелёного лука. Увидев меня, улыбнулась. У мамы были ровные белоснежные зубы. Когда она улыбалась, влажные зубы блестели, и от улыбки возникало ощущение праздника.
– Доброе утро! – сказал я.
– Доброе утро, малыш! – откликнулась мама.
Я приоткрыл дверцу духовки – пирог был с повидлом. Вышел в комнату, включил телевизор. Ведущий программы «Утро» читал какой-то скучный текст.
– У тебя нет желания сбегать на рынок? – спросила мама. Она встала напротив солнца, и цвет ее волос был похож на цвет подрумяненного в духовке пирога.
– Если интересы кухни требуют…
– Вот и отлично. Я поставлю тебя в пример отцу.
– А где он?
– Убежал на работу.
– В такую рань?
– Они готовят какой-то отчёт. А что это он читает?
Мама кивнула на телевизор.
– Муть какую-то.
Сказав это, я вдруг почувствовал, как в меня вползает омерзительное чувство тревоги. Диктор говорил о том, что президент СССР болен и не в состоянии выполнять свои обязанности. В стране вводится чрезвычайное положение. Власть переходит в руки Государственного комитета по чрезвычайному положению – ГКЧП. Оказывается, диктор читал заявление этого самого комитета.
– Что это значит, Максимушка? – растерянно спросила мама. Голос её звучал глухо, откуда-то издалека.
…Земля уже не принимала влагу. Жирный чернозём лип к ногам. Иногда дождь прекращался, наступала тишина, и тогда далеко в округе было слышно чавканье наших шагов. Но так продолжалось недолго. Откуда-то вдруг нарастал гул – словно приближался поезд. Через мгновение ливень снова обрушивался на нас. Сверкали молнии. Казалось, будто кто-то остервенело рвал полотно над испуганным полем. Всё живое попряталось, затихло, замерло… И только двое, мама и шестилетка я, брели сквозь рокочущее пространство. Мне холодно и страшно. Мама пытается меня подбодрить: «Ты посмотри, как великолепно вокруг! Какие могучие тучи! Какая тяжёлая рожь! Не бойся, Максимушка! Мы скоро будем дома!»
– Что ты сказала?
– Что всё это значит, Максим? – повторила мама, и я увидел в её глазах зарождающийся страх.
– Видимо, это переворот, – сказал я.
– Переворот? – удивилась мама. – И что же теперь будет?
Распускавшееся утро потеряло свою объёмность, стало плоским. Я набрал номер домашнего телефона Шестинского. Вячеслав Николаевич был одним из лидеров демократического движения.
– Вы ещё на свободе? – мрачно пошутил я.
– Кто это? – насторожился Шестинский.
– Берестенников.
– Ты откуда звонишь?
– Я в отпуске. Что у вас произошло?
– Похоже, переворот.
– Есть аресты?
– Пока нет, но к Москве движутся танки.
– Что с президентом?
– Союзный, судя по всему, арестован в Форосе. Российский проскочил в Белый дом. Я сейчас тоже туда еду.
– Что ещё?
– Пока всё.
Во время разговора мама стояла рядом с тарелкой и посудным полотенцем.
– Что сказали? – спросила она.
– К Москве идут танки.
Мы пили кофе и ждали вестей ещё более тревожных. Центральная программа гоняла заявление гэкачепистов, а в перерывах крутила «Лебединое озеро». Украинские телевидение и радио словно не ведали, что происходит. Единственными источниками информации были западные радиостанции. Транзистор трещал и хрипел. «Свобода» сообщила, что президент СССР Горбачев под арестом на даче в Форосе.
– А его не убьют? – спросила мама.
– Кто же это знает…
– Ты представляешь, как сейчас радуется Фарафонов?
– Да уж!
Я набрал номер приемной главного редактора.
– Максим? Ты откуда?! – обрадованно воскликнула секретарша.
– С Украины, Валентина Матвеевна. Соедините меня с главным.
– Он в Верховном Совете.
– Как вы там?
– Плохо.
– Газета еще не закрыта?
– Пока нет.
– Что за окном?
– Всё как обычно.
– Незванов на месте?
– Да, я его видела.
– Ситуация хреновая, – сообщил Андрей. – Введены Кантемировская и Таманская дивизии. По неофициальным и непроверенным данным, его уже нет в живых.
– Да ты что?!
– Бога ради, нигде эту информацию пока не используй.
– Ладно. Запиши мой номер телефона и передай стенографисткам, пусть вызовут через час. Я продиктую заметку.
– Окэй! Будет что-то новое – позвоню.
Я сел к столу. Писал быстро, почти без правки, на одном воспалённом дыхании.
К двенадцати позвонили из редакции, и я продиктовал три страницы текста.
Мама сидела в кресле. Отец, пришедший с работы, подпирал дверной косяк.
– Привет, пап! – сказал я.
– Привет!
– Ну и как?
– Правильно написано.
– Я не об этом. Как у вас на работе?
– Все тихо ругают эту банду. Один начальник радуется.
– Мне надо ехать в Москву, – сказал я.
Мама словно ждала этого, и потому совершенно спокойно спросила:
– Ты поедешь завтра?
– Нет, сегодня.
Мама вышла на кухню.
– Может, переждёшь? – спросил отец.
– Надо ехать.
Отец тяжело вздохнул и сел.
После обеда позвонил Андрей, сообщил, что закрыты все демократические газеты. В том числе и наша.
– Что там? – спросил отец, когда я вошёл на кухню.
Мама перестала чистить морковку, выжидающе посмотрела на меня.
– Газету закрыли.
Сковородка шипела, словно на кого-то злилась. В тарелку с тёртой морковкой упали две мамины слезы.
– Ну ладно, – сказал я. – Пока есть время, сбегаю в депо. Может, Володька починит клапан.
Клапан к газовой колонке сломался вчера, и мы остались без горячей воды. Я совсем забыл о нём, вспомнил только теперь, увидев, как мама греет воду в кастрюле.
До депо было рукой подать. Нужно было только перейти через сортировочный парк. С горки маневровый тепловоз толкал вагоны. Внизу их ловили рабочие в оранжевых жилетах, подставляя под колеса железные «башмаки». Визг и скрежет оглашали станцию. Гнусавый голос оператора сортировочной горки через динамик читал вечную молитву: «На второй путь – два вагона, на шестой – четыре, на седьмой – шесть». У этой молитвы не было конца. Её читали днём и ночью из года в год. И вагоны катились, катились…
Мне всегда казалось, что время на станции если и не остановилось, то уж во всяком случае ползёт со скоростью улитки. Это ощущение возникало от постоянства совершаемых действий. Локомотивы увозили сформированные составы, но с горки катились новые вагоны…
Солнце разогрело шпалы – до одури пахло креозотом. Ах, как пахло креозотом! Как тогда, тем летом… Вон по тому крайнему пути дрезина медленно толкала платформу с новенькими чёрными шпалами. Подложив брезентовые рукавицы, я сидел на шпалах, ругая с рабочими креозот, разъедавший глаза и руки. Впереди, между рельсами и каменным забором пакгауза, мелькнул красный сарафан. Саша Турчак несла отцу, работавшему стрелочником, обед. «Как здорово, что она в эту минуту здесь, – подумал я и вскочил на ноги. «Саша!» – крикнул я. Она обернулась, узнала меня, помахала рукой. И я помахал рукавицами. Я был счастлив. Она меня увидела загорелым, в рабочей одежде, на бегущей платформе! Я стоял, широко расставив ноги, тёплый ветер трепал волосы, я был горд собою, своей грязной одеждой, своими мозолями, тем, что на каникулах не бездельничаю, а работаю наравне со взрослыми, что я такой бывалый…
Сарафан исчез, а я стоял и ощущал, что платформа бежит не по станции, а по планете, и верил, что жизнь у меня непременно сложится и всё в ней будет прекрасно.
В цехе пахло раскалённым металлом и маслом. Володька, ссутулившись, стоял у станка в чёрной спецовке. Увидев меня, выключил станок, снял защитные очки, вытряхнул из усов синюю стружку.
– Здоро́во! – протянул грязную руку. – В отпуске?
– Да, – сказал я.
– Как дела?
– До сегодняшнего дня неплохо.
– Ну да…
– Как ты?
– По-старому.
– Как батя?
– Скрипит. Видеть стал хуже, но держится.
– Квартиру ещё не получил?
– А… У нас же квартиры перед пенсией получают.
На Володькином подбородке, несмотря на загар, отчётливо был виден рваный шрам. Это был памятный след. Нам надо было бы разделить его на двоих. Мы тогда работали монтёрами пути. Однажды, во время обеденного перерыва, забравшись на черешню, стали набивать ягодами карманы. Это было неслыханное нахальство: черешня росла под окнами руководства дистанции. Оператор сортировочной горки по громкоговорящей связи гнусавым голом запричитал:
– Мастер Радецкий! Мастер Радецкий! Пока вы чёрт знает где ходите, ваши биндюжники доламывают черешню.
Через минуту снизу ударила мощная струя холодной воды. Мастер Радецкий держал в руках брандспойт и скалил зубы. Мужики, сидевшие на траве, хохотали. Я спустился удачно, а Володька поскользнулся и свалился с дерева. При падении рассёк подбородок.
– Какие новости? – спросил Володька.
– Только что звонил в Москву. Там танки.
– Мать их за ногу!
– Газету закрыли.
– Куда же ты теперь?
– Сегодня возвращаюсь в Москву.
– Что родители?
– Мама плачет.
Я достал из кармана клапан.
– Сможешь починить?
Володька повертел железку.
– От газовой колонки?
– Да.
– Пусть отец завтра к обеду зайдёт.
– Спасибо.
– Не за что. Аресты были?
– Пока нет.
– Без них не обойдётся. Может, не поедешь?
– Надо ехать.
Мы пожали друг другу руки. Уже у выхода я услышал свист и обернулся. Володька бежал ко мне.
– Ты вот что… – Володька перевёл дух. – Ты не лезь куда не надо.
Это, наверное, давали себя знать черешни, которые мы рвали вместе.
Дома у порога стояла готовая в дорогу сумка. В лучах заходящего солнца бокал сверкал неистово, и от этого казалось, становился ещё более тонким и хрупким.
До вокзала десять минут быстрого ходу, но мы шли медленно. Встречавшиеся знакомые разглядывали меня, как разглядывают мотылька, которого собираются приколоть булавкой к бумаге. Поезда, словно изумрудные сороконожки, вползали на станцию, приходили в себя и трогались дальше. Пассажиры перетаскивали вещи с перрона на перрон, неопрятные носильщики гремели тележками, неугомонное вороньё, подпрыгивая и ругаясь, клевало зерно, просыпавшееся между рельсами. Среди вокзальной сутолоки мы стояли, будто на острове, а окружающий мир нервно плескался о наш ненадёжный берег.
Поезд Бухарест – Москва пришёл без опоздания. Два стройных проводника в белых сорочках и чёрных галстуках спрыгнули на перрон. Один из них, изучив билет, сказал:
– Мест нет. До Киева придётся стоять в коридоре.
Я внёс сумку в тамбур. Затем спустился на перрон. Мы попрощались.
– Храни тебя Господь! – сказала мама, обняв меня.
– Держи нас в курсе, – сказал отец.
Я снова поднялся в тамбур. Родители стояли одинокие, беззащитные… Поезд тронулся. Мы вцепились взглядами друг в друга и так смотрели, пока расстояние не размыло глаза, затем лица…
– Всё, – сказал проводник. – Пора.
Он оказался деликатным парнем – держал дверь открытой намного дольше, чем положено по инструкции. Мимо проплыл мост, через который мы шли всего полчаса назад. С горки катились вагоны, и всё тот же гнусавый голос причитал: «На второй – один, на шестой – пять».
Обогнув вагонное депо, поезд летел над утопавшим в садах одноэтажным пригородом. Там пахло яблоками, сливами и маттиолой. Вон по той дорожке, едва заметной среди некошеной травы, мы возвращались с Ольгой на велосипедах. Вскоре проехали место, где пекли райские яблоки.
В тамбуре грохотала сцепка. Из последнего купе вышла молодая женщина в длинном халате и притворила дверь.
– Простите, – сказала она, – вы только что сели?
– Да, – ответил я.
– Это правда, что президент убит?
Я вспомнил суровое предостережение Андрея.
– Мне об этом ничего не известно, – сказал я.
– А какие новости? Мы едем из Бухареста и ничего не знаем.
– В Москве танки.
– Как вы думаете, – спросила женщина, – чем всё это закончится?
Я пожал плечами.
Женщина ещё немного постояла, затем ушла к себе.
Облака напоминали пепел дотлевающего костерка. Иногда они вспыхивали, словно кто-то пошевелил их, но тут же меркли. Далеко, среди полей, на покатом склоне, впадало в дрёму село. Две силосные башни, точно воины в шлемах, встали на ночной пост. Мне казалось, я слышу, как протяжно и лениво мычат коровы. Там сейчас пахнет навозом и скошенным клевером, а за селом, возможно, пацаны, сбившиеся в стайку, украдкой выкуривают одну на всех первую папиросу. Рвануть бы стоп-кран и уйти в то село. Подсесть к мальчишкам, научить их пускать кольцами дым. И ни о чём не думать.
Я понимал: в Москве меня не ждёт ничего хорошего. И потому цеплялся за покинутый мир, который с каждым километром становился всё пленительнее и слаще. Запах пирога, дрожащие тени от герани на кухне, утренний воробьиный щебет… И алая роза в хрустальном бокале – нежная, хрупкая. Как память. Как надежда. Как жизнь.
Закрой глаза. В виденье сонном
Восстанет твой погибший дом,
Четыре белые колонны
Над розами и над прудом.
И ласточек крыла косые
В небесный ударяют щит.
А за балконом вся Россия,
Как ямб торжественный, звучит.
Давно был этот дом построен,
Давно уже разрушен он.
Но, как всегда, высок и строен,
Отец выходит на балкон.
И, зоркие глаза прищурив,
Без страха смотрит с высоты,
Как проступают из лазури
Судьбы ужасные черты.
И чтоб ему прибавить силы,
И чтоб его поцеловать,
Из залы или из могилы
Выходит, улыбаясь, мать.
И вот, стоят навеки вместе
Они среди своих полей.
И, как жених своей невесте,
Отец целует руку ей.
А рядом мальчик остроглазый
Прислушивается. К чему –
Не знает сам. И роза в вазе
Бессмертной кажется ему.
(Стихи Владимира Смоленского)
– Чай будете?
Проводник смотрел участливо и терпеливо.
– Спасибо, это было бы кстати, – сказал я.
Через минуту проводник принёс стакан чая в алюминиевом подстаканнике.
– Осторожно, он горячий, – предупредил парень.
Лесопосадки налились темнотой. В ветках деревьев, как в волосах нечёсаного домового, время от времени вскрикивая, укладывалось спать вороньё.