Читать книгу Неизбирательное сродство (сборник) - Игорь Вишневецкий - Страница 4
I. Неизбирательное сродство
Роман из 1835-го года
Глава вторая. По следам дядюшки
ОглавлениеМы до сих пор почти ничего не говорили о князе Эспере. Но даже если бы и начали, рассказ свёлся бы к общим для молодых людей его круга чертам: неплохому образованию, мало к чему обязывающей службе в московском архиве Министерства Иностранных Дел, родовитому происхождению. Следовало бы упомянуть и об отсутствии определённого направления в интересах: всё, за что Эспер брался, удавалось ему, но ни одно сильное увлечение, ни одна страсть не отметили его молодости. Характера он был открытого и сразу располагал к себе, но в этом было много от очарования неопытности и простодушия и уж совсем ничего от сокрушительных чар, которыми наделяет такие натуры опыт.
Можно было бы упомянуть о приметливости Эспера, но и в этом тоже не было ничего, что сильно бы выделяло его из среды, в которой он вырос. Разве что обобщения его были смелее, а полёт мысли безогляднее. Возможно, в жизни его просто не произошло события, которое пробудило бы заложенные в нём возможности. Поездка за рубеж была первым большим приключением его сознательной жизни.
Чем дальше Лысогорский с Вакринчуком углублялись в Германию – в спешивших на юг дилижансах, – тем больше князь Эспер испытывал нечто вроде освобождения от чего-то не до конца постижимого, что не отпускало его и на пароходе. Ехали сначала через ганноверские, потом через гессенские земли и, наконец, оказались в Баварии.
Эспер знал, что некоторым соотечественникам, привыкшим к огромным размерам родной страны, Германия, разделённая на королевства и княжества, казалась недостаточно привольной, слишком «гемютной». Однако именно в одомашненном, в упорядоченном, в обращённом лишь на себя самоё, а не в диком, разлетающемся по всем направленьям пространстве Эспер начинал чувствовать себя легко и свободно, если пришлось бы здесь задержаться, что ж – прожил бы какое-то время не без удовольствия.
Хозяева гостиниц и постоялых дворов в Ганновере и в Гессене, узнав, откуда Филипп и Эспер, относились к ним напряжённо-внимательно, почти настороженно. Всё, что обычный немец знал об их родине, это то, что она – край беспредельных сарматских степей и дремучих лесов далеко на востоке от прусской границы, много больше Германии, и Бог весть чего следовало ждать от его уроженцев. Но и к этому Эспер относился спокойно.
Прежняя жизнь вытеснялась впечатленьями нового, и всё, что могло показаться в Эспере необычным и странным, сходило с него, как с лица актёра белила и краска; потому что и он начинал ощущать себя попросту европейцем, без каких-либо «если бы» и «однако». Россия виделась ему продолженьем Большой Европы, только в земли, где солнце всходило, а не падало за горизонт.
Так аэронавт, высоко поднявшись на наполненном лёгким газом шарльере, видит не только родные места, но и окрестные страны.
Стремительный этот подъём имел и обратную сторону. С лёгкостью необыкновенной Эспер принялся обобщать.
Огневой ураган, бушевавший в Европе два десятилетья назад, из России виделся чем-то вроде изверженья Везувия, похоронившего всё прошлое под вулканическим пеплом и сделавшего возможным произрастание нового. Семья Лысогорских бежала от пламени, ядовитых паров и пепла того извержения – из предпожарной Москвы августа 1812-го – в глушь Тверской губернии, где прошли первые годы Эспера, пока взамен сожжённого деревянного их особняка в древней столице строился новый, пускай и меньших размеров, каменный дом. Французская революция, слизавшая огненным своим языком патриархальную Москву, возогнала её в миф вроде Геркуланума и Помпеи и потому представлялась всем, жившим после 1812-го года, почти что явленьем природы.
Не то в сердце Европы, говорил себе Эспер, которая в конце концов приняла Наполеона как своего сюзерена: как до того принимала власть императоров Рима и их наследников. «Революционером» Наполеон казался лишь высшим умам, и Гёте приглядывался к нему (впрочем, совсем без восторга) так, как он присматривался позднее к Байрону, как стал бы присматриваться к любой фаустианской личности, решившей взнуздать стихию. А для кого-то, скажем, для русского мужика, Наполеон был просто антихристом. Но обывателю из Центральной Европы он представал в ореоле владыки вселенной. И потому крушение Наполеона стало для европейца не умираньем огня восстания, а просто отказом – временным – от вселенского, великого и справедливого государства. И если бы кто-то из наших царей, думал Эспер, вслед за Наполеоном, вслед за римскими императорами, вслед за Александром Великим объявил себя вот таким самодержцем вселенной, то именно здесь, в Центральной Европе, это приняли бы с пониманием.
Но в том-то и дело, что каждый из русских царей, да что там – каждый из нас, хочет быть признанным среди европейцев за равного, а когда мечтанья совсем уж дерзки, – за первого среди равных.
С трудом управляя огромной державой, где нет никакого согласья во мнениях, как на пароходе, которым мы прибыли в Травемюнде, продолжал говорить сам с собою Эспер, но есть соблюдение внешних форм и приличий, где многие, заплатив условные 250 рублей, плывут в будущее в почётных полугробах, Государь понимает, сколь сложно было бы управление пароходом «Европа». Быть первым меж равных на таком пароходе нельзя: тут либо равны все собравшиеся в путешествие, и нет капитана, либо подчинены самодержавному управляющему. Недавно таким капитаном была Революция, до того – Абсолют, действовавший через Церковь, а прежде них всех – Pax Romana (viii). Может быть, когда-нибудь страна наша и даст этой самой Европе такого вот самодержца, нового Чингиз-Хана в рубище демократии. И Европа примет его. А пока – недоумение и настороженность.
– А вы-то, Филипп, что думаете? – обратился Эспер к спутнику, не замечая, что давно и уже с некоторым возбуждением рассуждает вслух.
– Посмотрите лучше вокруг. Каждый сам себе самодержец и капитан, а искусный художник особенно. – Вакаринчук был на два года младше князя, а разговаривал с ним как старший.
– И всё-таки?
– Знаете, эта умственность мне ни к чему. Я просто чувствую и – по чувству – живу. Да и места проезжаем такие, что хочется их рисовать без конца.
Ехали они уже по Баварии и приближались к Мюнхену. Шла третья неделя пути.
Филипп, конечно, был прав. Разговоров хватило на пароходе. Но мысль Эспера, раз получив направление, летела неостановимо.
Наполеон принёс европейцам, под знамёнами вселенского государства, свободу, равенство, братство или то, что он сам понимал под этим. Однако жизнь вокруг, хотя и была вдохновлена благоденствием личной свободы, никакого особого равенства и братства в себе не содержала. Большинству обывателей они были ни к чему. Что ж, пусть европеец, немец по крайней мере, не готов стать господином своего положения и пожертвовать собой во имя счастья других. Означает ли эта неготовность признанье превосходства, тех единственных, кто рисковал – Наполеона с соратниками? Означает ли это, что европейцы так и остались не освободившимися рабами, случайно воспользовавшимися добытой не ими свободой? И готов ли на жертву, на смертельный риск ради истины, ради добра, наконец, ради самой красоты Эспер, пустившийся вдруг то ли от долгой дороги, то ли ещё от каких причин в свои размышления?
В воскресенье 5 июля нового стиля Эспер и Филипп были в Мюнхене, где решились на краткую передышку после трёхнедельной тряски и ночёвок в первом же приглянувшемся городке, до которого доезжали к вечеру нового дня. Выстроенные на равнине у реки «германские Афины», как именовали Мюнхен немцы, имели внешне мало общего с древним городом. Но философия, поэзия, живопись и даже музыка в Мюнхене процветали. 7 июля они смотрели в Королевском театре «Вольного стрелка» Вебера, и самый дух оперы странным образом рифмовал с необычайными историями, слышанными Эспером на пароходе.
Рассказ мой поневоле становится очень подробным. Просвещённый читатель, если ты утомлён лавиной деталей – знай, перед тобой только краткий очерк того, что Эспер увидел, о чём записал в свой дневник, который он, как многие молодые люди, начал вести в путешествии, приобретя в Мюнхене красно-коричневую с золотым тиснением тетрадь из отличной английской бумаги с водяным знаком «Whatman 1835». Наберись, читатель, терпенья и взгляни на мир глазами героя: восторженными, увидавшими то, что тебе, вероятно, известно, впервые.
В среду 8 июля Эспер и Филипп покинули Мюнхен; впереди были Альпы и Северная Италия, и как ни приятны оказались три дня, проведённые в столице Баварского королевства, их ждал Рим. 9 июля они уже достигли австрийского Инсбрука, откуда начали путь по перевалу Бреннер – в Италию. Дорога через перевал была знаменита студёными ветрами, и, хотя лето 1835 года близилось к середине своей и ехали путешественники днём, пришлось надевать на себя самые тёплые вещи (а их у Эспера имелось немного), однако холод оказался не сырой, а довольно бодрящий, хотя и опасный для человека, Эспер даже подумал: «Величественный – наверное, таковы холода в наших сибирских лесах, возле просторных рек» (сам он в Сибири ещё не бывал, но слышал рассказы).
Когда стали спускаться, резко потеплело. Начал мельчать и ландшафт. Вместо торжественных гор – возделанные равнины; немецкий уклад сменился на итальянский: если за перевалом в первых тавернах ещё подавали вино с колбасой, а местные мужчины ходили в охотничьих шляпах с пером, то по мере спуска в долину уже подавали вино с макаронами да разными к ним приправами. 11 июля миновали вполне ещё высокогорный, малолюдный, студёный с утра Триент, где в разреженном воздухе итало-германского пограничья Тридентский собор Римской церкви произносил своё «нет!» реформам, начатым Лютером, подняв боевые знамёна противуреформ.
Вскоре Эспер и Филипп оказались в местах, не таких суровых, как горы и первый спуск с них, на настоящей равнине, в местах, где чувство сильнее ума, – в Вероне, прославленной Катуллом и Шекспиром. В сущности, это был не слишком большой город, где помимо условного «дома Джульетты», как если бы он существовал в действительности, а не был плодом поэтического воображения Шекспира, все проезжавшие осматривали римский мост да двухэтажный амфитеатр, на каменных скамьях которого наши путешественники застали лишь редкие пары местных жителей – мужчин в шляпах от яркого солнца, а женщин под зонтами, молча созерцавших пустую сцену. И это и есть прекрасная Италия? Хорошо, но как-то немногословно и совсем не величественно.
– Предлагаю после Болоньи не ехать перевалом в Тоскану, а повернуть на Равенну. Я в Равенне ещё не бывал, и, надеюсь, будет куда интересней Вероны.
Эсперу предложение Филиппа понравилось. Во вторник, 14 июля, они миновали опоясанную зелёными холмами рыжую Болонью, уже находившуюся на территории папских владений (Эспер ещё не знал, что через четыре недели он вернётся сюда), и повернули к востоку – к берегам Адриатики, а 15 июля начинали свой день в Равенне.
В лёгком тумане, в утренней сырости – тепловатой, а не студёной как в Альпах, – ощущался особенный запах черепокожих (ix), который указывал на близость большой воды. После коричневой и рыжей Болоньи и множества тёмно-коричневых, красных и рыжих городков на пути Равенна казалась им сероватой и желтоватой, украшенной лишь соснами на окраинах да среди руин, каковых здесь, как и в Вероне, оказалось немного: город прежнего времени был перестроен и плотно заселен. Высокие, раскрывшие в синь зонты своих крон равеннские сосны были когда-то отличным строительным материалом для римского флота. В остатках их среди прежде обширного бора бродил, сочиняя свои терцины, Дант, и – в подражание ему, но уже по-английски – там разговаривал со своими тенями Байрон.
Увы, ничего, кроме того, что здесь жили Байрон и Дант, Эспер о Равенне не знал, но Филипп сразу повёл его в «новую» церковь Святого Аполлинария, возле руин дворца не то остготского короля Теодориха, не то кого-то из его приближённых. Когда вошли в храм, просторный и длинный, выстроенный, по объясненью Филиппа, на манер древних римских и греческих языческих капищ, Эспером покуда не виданных, и Лысогорский взглянул вверх, на мозаики – с ним случилось то, что потом случалось не раз: он позабыл о времени. Деятельный Филипп уже раскрыл альбом и достал грифели, но Эспер видел перед собой только рисунок мозаик, только их цвет.
Когда-то латинская надпись на абсиде гласила: «Theodoricus rex hanc ecclesiam a fundamentis in nomine Domini nostri Jesu Christi fecit» (x), но надпись убрали – Теодорих был еретик-арианин, и, как верил народ, адское жерло Этны пожрало беспокойного властелина; даже изображения короля выскоблили с мозаик храма, заменив их золотым сиянием (не худшее посмертие для того, кого следовало считать отсутствующим), но зато – сами мозаики!
Правый ряд над колоннами изображал процессию ревнителей церкви в снежных гиматиях; на каждой из одежд было начертано по латинской или греческой букве и таким образом шествие всё обращалось в книгу. Каждый был с золотым нимбом над головой и держал в руках по серебряной с золочением короне, украшенной лазоревыми драгоценными камнями и изумрудами. Шествие начиналось от дворца Теодориха, и, чтобы глядящие не сомневались, над ним была надпись «Palatium», а зияние под покрывалом, поднятым над главным входом дворца, оказалось заделано золотом – там, вероятно, прежде сидел на троне своём Теодорих, – и далее, по зелёной траве и цветам, олицетворявшим вечную весну, мимо пальм шествие направлялось к другому, уже вневременному трону, на котором сидел в окружении четырёх небесных воинов Спаситель и держал в руках раскрытую книгу, в которой читалось: «Ego sum Rex gloriae» (xi). И лишь предводительствовавший процессией от земного владыки к владыке небесному св. Мартын Турский был облачён в коричневый паллий церковного иерарха поверх привычного гиматия. Имя каждого было начертано прямо над ним: Мартын (обличитель арианства и порицатель Теодориха), Климент, Сикст, Лаврентий, Ипполит, Корнелий, Киприан, Кассиан, Иоанн, Павел, Виталий, Гервасий, Протасий, Урсицин, Набор, Феликс, Аполлинарий, Севастьян, Димитрий, Поликарп, Викентий, Панкратий, Хрисогон, Прот, Иовиний, Сабин – все льняно-, коричнево-, чёрно- или седовласые, бритые и с бородами; все замерли на траве и на цветах в ожидании, обутые в тонкие римские сандалии, протянув Царю Вселенной временные свои венцы. Выше этой мозаики был ещё один ряд изображений на обеих стенах между окон – пророки и другие святые церкви; а ещё выше – над иконами – третий ряд: увенчанные крестами купола, на которых сидели белые голуби Святого Духа, а между куполами – многочисленные сцены из Евангелий, разобрать которые Эсперу, стоявшему внизу, было уже трудно.
Слева была процессия женщин, начинавшаяся от порта Классиса, в доках которого когда-то собирали римский флот, но потом доки и бухта были преданы небрежению, и море ушло на восток. Женщины были уже в золочёных одеждах, словно сотканных из божественных энергий, с диадемами в волосах, державшими лёгкие светлые невестинские покрывала, ниспадавшие на спину и частично обёрнутые вокруг левой руки каждой, а в правой любая из них тоже держала по серебряному с золоченьем венцу. Все, обутые в красную кожаную обувь, мягко ступали по траве и цветам, мимо пальм, вслед за тремя волхвами, следующими за звездой, обряженными в красные персидские шапки, в разноцветные плащи и рубахи и в пёстрые штаны, вперёд, тоже к трону, на котором в окружении четырёх небесных воинов – тех же, что и вокруг воскресшего Христа, – сидела сама Богородица с Младенцем. Имена святых мучениц и ревнительниц Церкви были тоже начертаны прямо над ними: Евфимия, Пелагия, Агата, Агнесса, Евлалия, Цецилия, Луция, Криспина, Валерия, Викентия, Перепетуя, Фелицитата, Иустина, Анастасия, Дарья, Эмерентиана, Павлина, Виктория, Анатолия, Христина, Савина, Евгения. Несколько столетий, предшествовавших строительству храма, были временем не виданного ни до, ни после подвижничества и героизма.
Когда вышли на улицу, всю залитую светом, Эсперу подумалось, что внутри храма этого самого солнца осталось больше. Никогда ещё искусство живописных форм не производило на него столь сильного впечатления. А были ли в храме молившиеся? Он этого и не запомнил. Там сам взгляд на изображение был такой молитвой.
– Сколько веков мозаикам? – спросил он у Филиппа, чтобы совладать с увиденным.
– Тринадцать-четырнадцать, я думаю.
Казалось, картины были сложены только вчера, таким насыщенным и не угасающим был их цвет. Между тем солнце клонилось к вечеру, и, чтобы успеть куда-то ещё, следовало торопиться. Через четверть часа, пройдя два квартала по Римской дороге и свернув налево, Филипп и Эспер вошли вовнутрь другого храма – бывшей арианской крещальни, выстроенной во времена Теодориха для тех, кто, как остготский король, упорствовал в вере в тварность Христа. Прохлада внутри согревалась ровным золотым сиянием от мозаик в куполе, не менее поразительных, чем те, которые они только что видели в «новой» церкви Св. Аполлинария; и в баптистерии к расплавленному золоту тоже добавлялись оттенки зелёного и голубого. Казалось, что жизнь и разум торжествовали над полной мороков ночью и сном бытия. В вершине купола можно было увидеть, как обнажённый Христос, сойдя в Иордан (Эспер впервые видел изображение абсолютно нагого Христа), принимал крещение от облачённого в голубоватую накидку Иоанна Крестителя, в чьей левой руке был гнутый посох, а правая была возложена на темя Христа-человека; ошую над водой Иордана сидел похожий на Юпитера, Нептуна или даже на римского императора Бог-Отец с оливковой ветвью в правой руке; его чресла были завернуты в зелёную ткань вечной жизни; для современников Теодориха он и был таким Императором – Вселенной. Вокруг замерли двенадцать апостолов в белых одеждах, на которых, как на одеяньях святых в церкви Св. Аполлинария, начертаны были греческие буквы, – с венцами в руках стоя на траве, среди пальм; бороды, усы, а у одного и бакенбарды делали их похожими на прусских или баварских военных.
Ты ещё не утомился, читатель? Слушай дальше.
Крещальня православных, которую они осматривали на следующий день, вроде и не сильно отличалась от арианской, но самый дух мозаик в куполе был другим: всё тот же голубь нисходил в золотых энергиях на нагого Христа, вошедшего в Иордан, но благословлявший Христа Иоанн в зелёной (а не в голубой) накидке не возлагал на главу Спасителя рук, а лишь держал их над Богочеловеком, крещаемым в иорданской купели; очи Христа были закрыты в столь торжественный момент; а некто, стоявший, как и Он, в иорданской воде справа от Спасителя, подносил Ему накидку того же зелёного цвета, как у Иоанна, чтобы прикрыть Христову наготу. Вроде бы всё те же двенадцать апостолов расположились вокруг крещаемого с венцами в руках, но поверх белых на них были надеты ещё золотые одежды, а «воздух» мозаики был совершенно синим, будто происходило крещение не днём, а ночью. Вообще самый дух места показался Эсперу таинственнее, недоговорённее. Как и изображавшие императора Юстиниана и супругу его Феодору в окружении константинопольских царедворцев, а ещё запечатлевшие сцены из священной истории величественные мозаики в церкви Святого Виталия, увиденные ими тогда же. Мозаики оттенялись поздними фресками-обманками на других стенах и в куполах церкви, искусственно углублявшими перспективу: изображавшими ангелов и разнообразные ниши как бы отделёнными от плоской изнанки здания. Но больше всего поразил среди этого великолепия осторожно ступавший по прохладным напольным мозаикам и плитам пятнистый кот, которого Эспер и Филипп потом увидели на окружавших церковь Св. Виталия руинах, среди зелёной травы и очень высоких сосен. Он, как трава и сосны, казался продолжением изображённого на стенах храма, мягко спрыгнувшим в телесную полноту.
Уже только ради этого стоило ехать в Равенну.
Всё, что Эспер увидел, признаться, смущало его. Он не был особенно религиозен, но тут испытал чувство стыда за свойственное многим людям его круга невнимание к глубокой и твёрдой, но радостной вере, одушевлявшей такое искусство, такую в нём заключённую жизнь.
На третий день они побывали в усыпальницах Данта и Теодориха. Эспер мог только догадываться, как выглядели могилы Вергилия, ещё в Средние века почитавшегося за обладавшего тайным знанием волхва, и Гомера, чтимого в очень глубокой древности. Ни в Неаполе, где у Вергилиевой усыпальницы рос лавр, вновь посаженный, когда прежний исстарился, Петраркой, ни на острове Иосе, где вся местность выжжена эгейским солнцем, он не бывал. Dantis poetae sepulcrum (xii) располагалось в небольшой, узкой, прохладной часовне, выстроенной в конце осьмнадцатого столетия у стен францисканского монастыря, братия которого бережно хранила память о песнопевце (и даже какое-то время прятала от раздражённого интереса посторонних мощи его под лестницей монастыря); в часовне горела неугасимая лампада, а на стене был мраморный профиль «поэта Данта», сличающего то, что написано в двух книгах – в Священном Писании и в его собственной «Божественной комедии».
«А какие памятники мы воздвигнем нашим русским певцам – тем, что были, и тем, что ещё будут? В камне, в меди и просто в памяти поколений?» – спрашивал себя Эспер.
Мавзолей Теодориха – крепкий, геометрически правильный – напоминал огромный тяжёлый шлем, снятый с головы великана и опущенный на землю. Мавзолей, как и мозаики в куполе арианской крещальни, казался сделанным только вчера, ибо правильная его геометрия была слишком правильной и безыскусной для императорского Рима, наследником которого мнил себя Теодорих. Прах Данта лежал в часовне, а где обрело покой тело властелина остготов и всей Италии? Оно, как казалось, растаяло в воздухе, сгорело в дыхании Этны, а здесь стояло лишь напоминание о бывшем хозяине смертной оболочки, великане в сравнении с остальными, скрывшемся на коне в никуда, и, словно в знак очищающего «омовения в пламени», в центре мавзолея стояла римская ванна из красного гранита. А прах Теодориха был невесть где.
Когда Эспер и Филипп возвращались от мавзолея пешком, мимо крепости, выстроенной на окраине венецианцами, Эспер, погружённый в думы о памяти, истории и славе, а Филипп совершенно счастливый с альбомом новых зарисовок под мышкой, Эсперу уже было ясно, что Равенна, вдохновлявшая и Данта, и Байрона своими мозаиками, своей архитектурой, своим сосновым бором, синим небом, запахом близкого моря, была для него лучшими воротами в Италию, и как здорово, что Филипп предложил ему уклониться от привычного пути!
Ещё они добрались до древнего Классиса, где среди запустения, недалеко от высохшей бухты возвышался «старый» храм Святого Аполлинария (ненамного старее «нового», что украшал Равенну) – кажется, единственное строение, уцелевшее со времён, когда здесь находился и римский военный порт. Этот храм был ещё поразительней первого, ещё величественней и просторней: с великолепной мозаикой Преображения на конхе абсиды, на которой окружённый золото-алым сиянием светло-синий небесный круг со звёздами и с огромным пылающим золотым крестом в самом центре его олицетворял преображённого Христа, а – вместе с ним – и Вселенную, к сердцу которой по радостно зелёным равнинам стекались сзываемые св. Аполлинарием стада верных. Нигде Эспер больше не видел такого поразительного зелёного цвета, как на мозаиках Равенны и Классиса.
Ещё побывали в Римини, где были вполне себе целы и арка Августа, путь к которой был отмечен невысокими стелами с шарами на их вершинах (вот откуда петербургские мосты заимствовали свои украшения), и конец Эмилиевой дороги, и возвышавшийся на этой дороге обшитый светлым камнем мост Тиберия через реку Мареккья. Эспер глядел сверху на зеленоватую воду быстрой реки, впадавшей в Венецианский залив, на стада мелких рыб под арками моста, на преломлённое в воде десятками тысяч бликов солнце. Вот так государства и правители уходят, а остаются выстроенные ими въездные арки, мосты и дороги, вьющиеся рыбы под пролётами всё ещё крепких мостов. Он уже был готов ехать дальше.
Дальнейший путь Филиппа и Эспера лежал более или менее по Фламиниевой дороге через Умбрию, где, заехав в Ассизи, они рассматривали фрески Чимабуэ и Джиотто, и в конце концов добрались до Рима.
О Рим!
Первые впечатления по прибытии поражали даже после увиденного в Равенне (всё-таки перед ним была древняя, хотя и опустевшая за века небрежения столица) – жизнь, почва города, самый свет, разлитый повсюду, как и обильная, от высоких домов, тень на непривычно узких после Петербурга и перестроенной послепожарной Москвы главных улицах казались сошедшими с гравюр Пиранези, которые Эспер так долго рассматривал перед отъездом в России и которые здесь продавались в любой книжной лавке, и было уже непонятно, кто кого создаёт – рисунки мастера Джамбатисто Город или Город прославившие его рисунки.
Чудовищное запустение, запечатленное у Пиранези, сменилось бурной застройкой, и там, где прежде виднелись кустарники да деревья и вольно бродили коровы, оставляя повсюду лепёшки тёплого навоза, были теперь правильные дома, тесно пригнанные друг к другу. Центральные площади и улицы были теперь вымощены и относительно чисты, а пастухи Лациума, привыкшие выпасать свой скот на стогнах града, ныне – вполне идиллически и скорее уже театрально – дневали на древнем форуме, и обнаружить их, скажем, у Пантеона было редкостью.
Пантеон! Этот бывший храм всебожия сразил Эспера своим внутренним совершенством. Геометрическая, замкнутая в себе простота древнеримского взгляда, чеканность, даже грубоватость его, ибо слишком уж очевидна логика циркульных линий, вычерчиваемых в воздухе и заполняемых камнем, и вместе с тем мягкость, уже утраченная остготскими архитекторами, строившими мавзолей Теодориха, ибо (от света и от совершенства конструкции) камни, колонны, купол Пантеона представлялись в самом величии своём немного домашними – тут был секрет золотого века Августа, доступный и Адриану, довершившему храм, – а вместе с тем, когда смотришь на это, говорил себе Эспер, накатывает невероятная радость, но она тебя не опрокидывает, а делает лучше и выше, ибо она соразмерна глядящему.
И совсем не хотелось, как когда-то из равеннских храмов, выходить из Пантеона на залитую слепящим солнцем площадь с увенчанным крестом египетским обелиском, поставленным на каменного слона, – туда, где всё необычайное и странное становилось реальностью.
Ему не нужно было ничего необычайного, странного.
Настолько прекрасной и совершенной была созерцаемая им геометрия этих окружностей, сфер, полусфер, прямоугольников, вытянутых вверх несколькими поющими рядами по внутренней стороне купола – к округлому отверстию в самом центре его, откуда лился строго отмеренный свет. Ничего подобного этому гармоническому восхождению взгляда, слиянию величественного и внешнего с внутренним и домашним Эспер пока не знал.
Что ещё он увидел в первый свой день? Конечно, Эмилиев или Адрианов мост – это смотря какое из двух имён воздвигшего его императора использовать, – перекинутый через Тибр к усыпальнице того самого императора Адриана, о котором Эспер уже столько слышал, и одновременно к месту последнего упокоения всех тех, кто правил империей следом за Адрианом, – к Замку Святого Ангела с предводителем небесного воинства, Архангелом Михаилом, достающим меч из ножён, на самой макушке, и замер, как замирал в Пантеоне, в крещальнях и храмах Равенны, не дойдя до середины моста.
Вот он стоял на мосту, по которому семнадцать столетий шли неисчислимые толпы через реку в северную часть города, к священным холмам, – украшенному теперь вдоль перил статуями святых Петра и Павла и десяти ангелов. Из ангелов кто-то держал в руках крест, кто-то гвозди, а кто-то плети, кто-то терновый венец, кто-то губку с уксусом, даже копьё, а кто-то и плащаницу, и языческий мост выглядел как Via Crucis.
Под мостом тёк мелкий и мутный Тибр. Отражаясь в нём, арки моста обретали законченность вычерченных мысленным циркулем полных окружностей, словно и вправду продолженных под поверхностью Тибра. Пиранези их и дочерчивал на гравюрах, полагая, что любой древний римский мост выстроен был именно так: окружности, выложенные камнем, на которые опирается переход, а внутри каждой окружности – разделённый на потоки Тибр, заполняющий по весне наносами выложенное камнем русло и оттого становящийся с каждой весной всё менее годным для судоходства.
Вот впереди рыжела гробница-замок.
А Эспер стоял, заворожённый увиденным, не в силах ступить ни шагу вперёд. Он теперь понимал, почему дядя звал его именно в Рим.
Так и не перейдя на ту сторону, зашагал обратно, на римскую квартиру (о ней рассказ впереди) – дорогой, что неизбежно шла через площадь Навона. Была среда, сильно заполдень, и всё пространство бывшего стадиона Домициана заполняли торговцы фруктами, овощами и разным прочим товаром, от кожаных и металлических изделий до старых бокалов, табакерок и книг; впрочем, торговля уже подходила к концу. Эспер был покамест нетвёрд в итальянском, а латынь позабыл изрядно, но всё же ему было б легче объясниться с торгующими, если бы здесь говорили на чистой латыни. Однако и наблюдать происходящее со стороны было весьма поучительно – спор агонистов здесь продолжался, как и при Домициане, но состязались сейчас не в метании дисков, не в кулачных боях и не в верховой езде, а в том, как бы поскорее избавиться от товара за сходную цену. Эспер прошёл мимо гор ранних яблок, дынь, апельсинов, всяческой зелени, круп, красных и жёлтых плодов, русских названий которых он просто не знал, – изобилие это, сказочное для северянина, впечатляло не меньше, чем Пантеон или мост к Замку Святого Ангела. Он и сам не заметил, как руки его и карманы оказались заполнены разнообразным товаром. Целил в небо знакомый ему по гравюрам египетский обелиск, венчавший фонтан четырёх рек. Что на нём было начертано? Какое-нибудь прославление ристалищу Домициана? Для прежнего римлянина, как и для русского Эспера, язык иероглифов был жреческим, тёмным наречием восточного царства, презиравшего человека, но ставившего на пьедестал земноводных, хищных птиц и даже животных-падальщиков, – языком, порывавшимся утверждать и властвовать, но не маршем стальных легионов, а смущающим жестом бога-ястреба и бога-шакала, шипением священной змеи, стрёкотом крыл скарабея. Вероятно, в глазах, умевших всё это прочесть, высеченное отделялось от мраморной стелы и жило, как колосья, из каких слагается поле, самостоятельной жизнью рисунков-букв, но Эсперу язык этих древних заклятий был безразличен, тем более что вокруг обелиска торговали книгами на итальянском. Беглого взгляда на них оказалось достаточно, чтобы понять: торговали, увы, обычной в подобных местах ерундой, отпечатанной на тряпичной бумаге сто- или двухсотлетней давности, на манер изданий благословенного А. А. Орлова, какими полны были рынки Москвы: какая-нибудь «Встреча чумы с холерою», мещанские повести, исторические поэмы, не плохие и не хорошие, сочиняя которые автор не то потешался над нами, не то был вполне вдохновенно безумен. Изредка попадались: разрозненный том Ариоста или Вергилия, несколько переплетённых песен Тасса про Иерусалим – нет, читать ничего из этого Эспер сейчас не стал бы. Он стоял посреди площади, где цвета, запахи, голоса были лучше любых самым наипрекраснейшим образом собранных букв, и те, кто сейчас торговал этими буквами, вызывали у него улыбку. По сравнению с жизнью hic et nunc (xiii) это был лежалый товар.
Эспер действовал дальше по плану: во-первых, осматривал знаменитые усыпальницы древних, многие из которых были раскопаны и восстановлены (разговоры на пароходе давали о себе знать), во-вторых, все уцелевшие колонны и обелиски, в-третьих, все памятные места Вечного Города, в-четвёртых… Но последнее уже не от него одного зависело, ведь ехал он в Рим по делам.
Первой он посетил пирамиду Кая Цестия, в южной части Древнего Рима, у Остийских ворот. Пирамида была единственной в своём роде – светлого камня, на котором гнездилась зелёная поросль, неведомо за что цеплявшаяся. С обеих сторон к пирамиде подходила стена городских укреплений. Вход в погребальную камеру, пробитый 170 лет назад вместо намертво замурованного древнего, был теперь тоже закрыт, и оставалось утешиться зарисовками фресок и священных предметов, сделанными Пиранези (впрочем, листы Пиранези были с ним повсеместно).
Но – Египет в Риме! Кажется, это был род помешательства у тех, кто когда-то империей правил и меньше всего был похож на нильских иерофантов, но так желал – от государственного служащего и члена полуплебейской коллегии Цестия до самого императора – выглядеть не по-латински, а как-нибудь на восточный манер.
Между тем прямо через дорогу от пирамиды располагалось некатолическое кладбище, где Эспер набрёл на могилу несчастного Перси Шелли (он всё никак не мог вспомнить, кто это; помнил лишь, что утонул) и на одно совсем свежее русское захороненье – княгини Прасковьи Вяземской, не достигшей и восемнадцати лет. Приехать в Рим, чтобы вот так умереть! А что совершил к двадцати двум годам своим Эспер? Едва ли ему было чем похвастаться.
От кладбища князь решил совершить прогулку шагом до раскопанной гробницы Люция Аррунтия-младшего, выразительные зарисовки которой, сделанные Пиранези, он запомнил ещё в Москве, и отпустил коляску, терпеливо ждавшую его всё это время у пирамиды. Шёл наугад на северо-восток мимо оставшихся по правую руку руин Бань Каракаллы, свернул на опустевший участок Аппиевой дороги, ничуть не похожий на фантастическое скопление надгробий, статуй, бюстов, обелисков и башен, нарисованное Пиранези, и дальше – по разорённой и не застроенной пустоши – дошёл до Больших ворот современного города. Дорога оказалась неблизкой, более часу. Жарило солнце.
Когда, запылённый и очень усталый, Эспер достиг цели, то обнаружил, что от былого великолепия нет и следа. Ещё три четверти века назад здесь на подземных арках были целы красочные, нежные росписи, изображавшие грифонов и беседующих друг с другом обитателей загробного мира, а у ниш многоярусного колумбария можно было прочесть вмурованные в стену надписи. Обряженные в камзолы энтузиасты в треуголках, с прогулочными тростями под мышкой и с тусклыми фонарями в руках изучали стоявшие внутри резные саркофаги из мрамора и содержимое простецких погребальных урн освобождённых рабов, и в посмертии пребывавших рядом с их бывшими хозяевами.
Печальная участь, постигшая мавзолей после обнаружения – настоящий разгром под предлогом спасенья наследия, – была похожа на участь римского государства после смерти неподкупного Аррунтия: сенатор вскрыл себе вены, чтобы не участвовать в безобразиях царствования Калигулы.
Раздосадованный как на неудержимых гробокопателей, так и на игру собственного воображения, в котором ему рисовался целый подземный город, просторный и величественный, Эспер пошёл к расположенным неподалёку руинам того, что считалось храмом Минервы-целительницы, и присел в их тени. Но и здесь поработало время и людское бездействие. Сохранись строение в куда лучшем виде, а не в качестве торчащего из пасти земли разрушенного огромного зуба, оно, вероятно, как Пантеон, радовало бы гармоническим пением циркульных форм; но увы, купол, венчавший здание во времена Пиранези, обрушился, и небо – яркое, светло-голубое, почти белое солнечное небо – было видно насквозь; стены тоже были целы лишь отчасти. О, как Эспер теперь понимал Корсакова, приходившего в отчаяние от увиденного в Константинополе и в Афинах! К гробнице семьи Августа, раскопанной одновременно с гробницей Аррунтия, Эспер решил не ходить. Что там его ожидало? Крепкие стены? Осколки растащенных захоронений?