Читать книгу Последний властитель Крыма (сборник) - Игорь Воеводин - Страница 4

Точка невозвращения. Книга усталости

Оглавление

Повесть написана по реальным событиям

0 градусов по Цельсию, точка замерзания


Безразличие. Оно приходит на смену усталости, холодком остывающей души. Не жаль никого, и с полуусмешкой вспоминаешь, как совсем маленьким ты мог всерьез страдать из-за случайно раздавленной неосторожным прохожим козявки. Непоправимость – вот что владело тогда крохотной душой, осознание непоправимости происшедшего, и ясное понимание того, что мир уже никогда не будет прежним, полноценным, совершенным, из-за того, что кто-то, даже не заметив, прервал чью-то жизнь, уничтожил чью-то маленькую вселенную.

И еще я знаю – старость приходит тогда, когда перестаешь летать во сне. Сколько бы тебе ни было, семнадцать или пятьдесят. Ты еще молод и силен, все краски мира свежи, женщины приветливы и обольстительны, горизонты ясны, но ты уже постепенно забываешь это странное, мучительное и легкое одновременно, непостижимое наяву и такое само собой разумеющееся во сне ощущение – когда ты паришь над землей.

Последний раз, когда я летал – в сонме иных, – меня и во сне не покидало чувство безысходности, непоправимости, потери и потерянности – навек, навсегда, без просвета и надежды.

Куда мы летели?

Я хорошо знал, что оттуда уже нет возврата. Да. И было темно. Обычно во сне не замечаешь – день, ночь ли. Но тогда не было света. Не Солнца. Света.

С тех пор я больше не летаю. По-прежнему передо мною стелются дороги и по обочинам всегда готовы для меня кров и приют. По-прежнему я живу в пути, планирую, но не парю, горячусь, а не горю. Меня не удивляет седина, я привыкаю к холодку ощущений и пустоте встреч – все более и более скука и безнадежность овладевают мной.

Сжимаются дни, растягиваются ночи. Привыкаешь и к чувству стыда – как за содеянное, так и за несовершенное.

Не знаю, мой друг, не помню. Не помню, летел ли тогда и ты со мной в этом медленном вихре, нескончаемом хороводе душ.

Если да, то скорее проснись.


3 градуса по Цельсию


Не дойти до этих мест, не доехать, не доскакать, а только долететь или доползти. От БАМа, проткнувшего Восточную Сибирь стальною струной, сотни верст на север по грунтовке через Муйские хребты, и тот, кто ни разу не бродил, не пробирался, не плутал российским бездорожьем, да еще в местах безлюдных, диких, где каждый встречный – либо друг, либо враг, и никак иначе, да еще через горы, где каждый шаг – как по минному полю, шагни, не осмотрясь, на край, отвернись, зазевайся, отвлекись, прикуривая в ладонях извечный российский «Беломор», как раз и попадешь на промоину, что подточили, расковыряли горные ручьи, да дожди, да снега, и рухнет душа в пятки, когда зависнет колесо над пропастью. Жми тогда пяткой – тормоз ли, газ ли, – мир сожмется для тебя в окружность руля с четким распятием посередине…

А вокруг – только горы, только они, под высоким синим небом, по которому плывут хлопья облаков, безразличных ко всему, холодных, отчужденных, сколько хватает глаз, – только облака и горы.

Тяжеленный «БелАЗ» трое суток ползет по этой грунтовке от станции Таксимо до городка со средней скоростью пять километров в час. Шофер, если останется живой, трое суток потом не человек, а варенье.

Плохие эти места, гиблые, тунгусы, пока еще себя помнили, пока еще не разбавили себе кровь водкою так, что только один химический анализ и может теперь определить, течет ли кровушка по жилам или нет ее, а одна только белая водка и бежит по венам, – тунгусы в этих местах никогда не останавливались на ночлег, это еще в долине Таксимо, а уж в глубь хребтов вообще никогда не совались. «Борони Бог! – скажет тунгус. – Однако, шибко плохой это место…»

Только и пути сюда, что по Угрюм-реке, а это еще крюка в триста верст давать, да жить захочешь – крюк этот тебе закорючкой покажется, лишь бы обойти стороной мрачные эти хребты, где драм одним и место и куда доброму человеку соваться негоже.

Да и доплывешь – вряд ли будешь рад, разве уж только самая горючая нужда погнала тебя в путь…

Нужда эта спокон века одна и зовется наживой. Потому что напичканы, набиты туго, под завязку, окрестные горы золотом, так, что стекает оно ручьями с хребтов, не смотрись, пришлый человек, в хрустальные эти воды с конопушками золотинок – ослепнешь, забудешь себя, затмит тебе глаза жадность, задурманит голову, и навек ты пропадешь среди гиблых топей, среди чахлых сосенок, среди лысых гор, как без счету до тебя пропало здесь народу, и каждый знал, верил, чувствовал – уж он-то не сгинет, он-то уж подержит в руках птицу-удачу, всласть поерошит ей непокорный хохолок, надергает волшебных ярких перьев из хвоста и будет кум королю.

Многих, шибко многих, однако, навеки приютила, приголубила эта долина, где ляг во мхи, и ртом, ртом собирай голубику, где грибы косят косой, а не ищут, где и медведь, пока с избытком лосося в реках, не тронет человека, но тронет его человек… Но коли подфартила тебе судьба, коли рассыпала перед тобой несказанные свои россыпи, напоила допьяна хмельными своими медами, постелила тебе в изголовье духмяное разнотравье – спи, удачник, и видь счастливые свои сны, будто снова и снова бредешь ты через Муйские горькие хребты и впереди сияет и манит тебя прохладная и тихая Золотая река – Подай Бог! – молились тунгусы, радуясь, что пришли неведомо откуда непохожие на них люди с рыжими волосами под лицами и принесли много, шибко много хороших, славных вещей, и брали они за эти вещи так, пустельгу, совсем, однако, пшик – тот тусклый и желтый металл, что без счету и меры валялся кругом, – совсем, однако, плохой тот металл, шибко мягкий, не сделаешь из него ни ножа, ни крючка…

– Подай Бог! – молились они. – Жаловаться грех…

Так и закрепилось это имя за центром Ленских приисков – Бодайбо, так и осталось.

И закрыл свои глаза Господь, увидев, что делает человек с человеком за золото, и ушел из этих мест, и только темные духи Муйских хребтов все морочат да дурманят человека, все обводят его вокруг пальца и влекут его к Золотой той реке, иже несть ни печали, ни воздыхания…

– Подай Бог!

А еще сотни и сотни верст, все севернее да восточнее, стоит городок старателей да шахтеров, и имя ему – Алмаз, ибо немерено рассыпано в тех местах самоцветов, день и ночь лопатят там горные речушки трехэтажные, пятиэтажные драги, рыча, отплевываясь, злобствуя и огрызаясь, крутятся они посреди ручейков, перейти которые человеку – плевое дело, и делают из тех ручьев запруды, на десятки метров вглубь и вбок перемалывая берега.

На самом верху железной этой махины, что дробит и пережевывает землю и валуны, в самом конце матерчатой ленты ее конвейера, остаются протрясенные, промытые, пропущенные через сита невзрачные блеклые камушки – бриллианты. Каждый весом в карат, и каждый – человекоубийца, ибо за них, покуда вида не имеющих, будут убивать.

Правит город Алмаз всей округой, и мало, мало осталось не прельстившихся игрой его граней, не поклонившихся ему, не принявших на душу клейма его огранщиков.

И рассыпает Алмаз среди подданных своих дурман успеха – кому на грамм, кому на карат, кому на осьмушку…

– Какой-такой обман?! – скажет тебе здесь всяк встречный-поперечный и махнет рукой: – А, пустые твои слова…

– Так-то да… – призадумается кто порассудительней и добавит: Ну, а как без денег-то прожить, мил человек?

И только стон над тайгой, да вой над тундрой, да скрежет зубовный, да тьма в ослепших глазах.

– Борони Бог!

А кто живет по-иному, кому иные видны горизонты, быстра тому вода на стремнинах, холодна тому она на глубинах. Потому что не горы круты, а души черствы да слепоглухи.

Надя сняла трубку. Телефон звонил полчаса с короткими перерывами.

– Рыжая! Выдь на час! – услыхала она.


1 градус по Цельсию


– Эй, Рыжая!

Она не слыхала.

– Рыжая!

Герольды уже протрубили сбор на Торговой площади – их горны еще торчали из-за зубчатых башенок замка. Солнце вставало в зенит. И на площади весело стучали молотки и топоры – это королевские плотники готовили сцену для заезжей труппы.

– Представление! Вечером будет веселое представление! – гомонили в толпе. – Это будет совсем новая пьеса!

Торговки и белошвейки, мастеровые и ландскнехты, рыбаки, горшечники, менялы, часовщики, мамаши, солидные горожане в выходных костюмах в будний день, сводня, проезжие – все были в радостном предвкушении праздника.

И герольды его объявили – большой праздник, трехдневный.

– Слушайте все! – далеко слышный, разносился над площадью зычный голос глашатая. – Слушайте!

Турниры и застолья – вот что ждало город в ближайшие три дня, и веселье, веселье без конца и без края, ибо сватать королевскую дочку съехались женихи со всех концов земли, и народ дивился тяжелым латам иноземных рыцарей, богатству шатров, шелкам и парче, верблюдам и ослам бедуинов, васильковой красоте славянских князей, бездонности и черноте глаз женихов из Валахии.

– Это будет славный праздник! – говорили в толпе. – Пива сварили без меры, и Толстый Томас, главный придворный пивовар, так и не отлип в своих кожаных штанах от очередной скамьи, проверяя варево… – Да здравствует король!

– Ты чё, шалава, оглохла?!

Она словно очнулась. Развалились крепостные стены, исчезли герольды и мулы, простолюдины и вельможи, истаял, будто вовсе и не был, старинный город с узкими кривыми улочками между лепившимися друг к другу домами под красными черепичными крышами, стекавший к морю с холма.

Вместо беленых домов нависли сопки, подернутые кое-где, как ряской, тайгой, кое-где лысые. Грязные дома, позабывшие тряпку и кисть маляра, щербатая мостовая, ларек.

Перед ней стояли двое. Один был смутно знаком – тот, что щерился полуулыбкой, и сверкала фикса в полуденном мареве. Второй, пожиже, был странно напряжен, и глаза его жгли угольями.

– Сударь, это вы мне? – спросила она и машинально поправила светлый локон, что так и норовил выбиться из-под беретки.

«Может быть, это одни из тех чужестранцев, что прибыли искать моей руки. И они совсем не знакомы с нашим этикетом?» – думала она. – Но какое же все-таки безобразное слово – “шалава”!»

– Ну чё, Надюха, куда пробираисси? – спросил высокий и как бы невзначай притиснул ее к себе.

– Я понимаю, незнакомец, что вам невдомек наши приличия, – отстраняясь, но оставаясь дружелюбной, промолвила она. – Но неужели там, откуда вы прибыли, благородный господин, принято дотрагиваться до королевны?!

Высокий заржал.

– Ну, Колян, а я те чё говорил?! В натуре, да?! – спросил он товарища.

Низкий не ответил, но потом вытолкнул звук с видимым усилием:

– Вы… Это… Королевна! Может, прогуляемся, поговорим?

Она милостиво улыбнулась:

– Конечно, господа, ваши манеры оставляют желать лучшего, но поведение ваше простительно, учитывая ту честь, что вы оказали нашему городу своим приездом. Охотно познакомлю вас с нашими традициями и окрестностями, а вы, господа, надеюсь, просветите меня относительно вашего происхождения и подданства!

– Ништяк! – заговорил было длинный, но умолк, получив тычок от низкого.

– Вот тут… Неподалеку… – бормотал низкий, слегка подталкивая ее к скамейке за стеной Дома творчества, что еще совсем недавно был Домом пионеров. – Вот тут…

Ветер трепал линялую афишу с несмываемыми буквами: «Вечер отдыха молодежи». Возле скамейки валялись битые бутылки, окурки, воняло мочой.

– Какое, однако, странное место, господа! – удивилась она. – Надо будет наказать будочников за весь этот беспорядок! Но позвольте! – попыталась высвободиться она от внезапно обхвативших ее рук. – Сударь, да вы шутите!

– Ничё… Ничё… Ща, ага, – гомонили оба враз, валя ее на скамейку. – Ща, погодь…

– Но позвольте, чужестранцы! – Она оттолкнула низкого. – Если уж таково ваше желание… И ваше нетерпение… А! Мне понятно – вы просто желаете знать, хороша ли невеста без покровов? Что ж, это естественно, хотя и несколько странно… И совершенно не принято, позволю заметить, в наших краях! Но, господа, из уважения к вашим, без сомнения, высоким родам я могла бы удовлетворить ваше любопытство…

– Во дает! – в восторге прошипел длинный. – А чё те, в натуре, базлал?! Сама дает!

Она улыбнулась снисходительно – о, эти иностранцы, какие необычные! – и повела плечами. Не горностаевая мантия, но легкая «кислотная» курточка упала с ее плеч.

Солнце застряло на сопке, зацепившись за сосну. Тень скользнула по городку, будто его, забытого Богом, накрыл своими крылами ангел. Тень прошлась над бараками, свалками, горами шлака и отработанной породы, над шахтами и Угрюм-рекой. Это заходил на посадку огромный ТУ-95, стратегический бомбардировщик с ядерным оружием на борту, – неподалеку от городка находилась промежуточная база Дальней авиации. Диковинные эти птицы из двух оставшихся у России дивизий, когда им давали горючее, барражировали над Сибирью и Дальним Востоком.

Враги их не боялись. Они знали, что боевого приказа летчики не получат никогда. Но оставалась вероятность, что какой-нибудь сошедший с ума экипаж решит отомстить за поруганную честь страны, и потому спутники-шпионы и все станции слежения то ли друга, то ли врага буквально впивались в каждый борт, стоило ему подняться в небо над Благовещенском или над Тикси. Друзья-враги знали по именам все экипажи, всю их подноготную, все самое сокровенное этих вечно похмельных людей, и, высылая им в сопровождение свои самолеты, инструктировали летчиков:

– Разговаривать! Разговаривать! Обязательно разговаривать в воздухе с русскими, если не отвечают – это тревога!

– Привет, Иван! – неслось из наушников над Камчаткой и Таймыром, Охотским морем и Северным полюсом. – Как там дочурка, скоро в школу?

Самолеты шли и шли над океанами, тайгой и тундрой. Струилась в кабинах музыка сквозь попискивание и бормотание эфира, планета пила и гуляла, ревновала и влюблялась, а над вечно хмурыми волнами и над нехожеными пространствами бок о бок шли два самолета. Враги пили кофе. В русских машинах не было туалетов, экипажи возили с собой ведра, и иногда, откинув фонарь, опорожняли их – над волнами или континентами.

Рев двигателей заглушил возню на скамейке.

– Но позвольте, господа! Не будьте же так стремительны!

Она лежала на заплеванной скамейке, закрыв глаза. Герольды, юные герольды трубили сбор, фанфары и горны, начищенные до нестерпимого блеска, слепили всякий взор. Старухи и молодки, оруженосцы и лакеи, торговцы и кожевники, мальчишки и подмастерья в длинных фартуках толпились поодаль.

– Выбирает! – приглушенными голосами делились они друг с другом. – Королевна выбирает самого достойного! А как же? Она должна нарожать ему кучу ребятишек, и это государство станет побратимом нашего королевства!

– Тише, тише, мои подданные! – ласково уронила она, не открывая глаз и чуть поведя рукой: эти странные чужестранцы могут испугаться и так и не узнать, сколько ласки и любви может подарить супругу их госпожа!

– Я ласковый мерзавец, тра-ля, ля-ля, ля-ля, – донеслось из динамика над ларьком.

«Какие они все-таки милые, – подумала она, – позаботились о музыкантах… Наверное, этот тот, чьи глаза горели такой мукой и страстью…»

Самолет тяжело коснулся полосы, взревели двигатели. Шасси чиркнули по бетонке, оставляя черный след. Огромная машина, все сбавляя и сбавляя ход, покатилась навстречу КП. Рыжие окрестные сопки над студеным заливом, уже кое-где покрытые ранним в этом году снегом, приветливо кивали.

Машина встала.

– Ну, господа хорошие, с посадкой! – произнес командир, молодой ясноглазый подполковник, и достал фляжку. – Ура!

– Ура! Ура! Ура! – откликнулись штурман и радист. – Ура! Фляжки встретились и тряхнули друг друга.

От КП рулил уазик с командиром аэродрома. Чайки с визгом пикировали в воду в наступившей тишине.

«Слава СССР!» – было выложено железными бочками на главенствующей высоте. Бочки выкладывали с вертолетов.

Спирт перехватывал глотки. Его заедали солеными огурцами и чавычой.

Командир откинул фонарь. Ветер взъерошил его льняные волосы и швырнул в лицо пригоршню водяной пыли, подхватив ее с залива.

– Ну чё, мужики, норма? – спросил подъехавший полковник в два раза толще принятой в авиации нормы.

– Порядок, – ответил командир. – Рыба есть?

– А как же! И нельма, и муксун, и осетра найдем…

Экипаж спускался по алюминиевой лесенке на поле. Следующий полет мог быть, а мог и не быть. В дивизии было немало летчиков, прослуживших от лейтенанта до капитана и подавших рапорта на дембель, так ни разу и не поднявшись в небо.

А оно было рядом, вот оно, угрюмое, нависшее, брюхатое, душившее сопки своими ватными объятиями, и не было сил оттолкнуться от земли, стремглав прорваться сквозь тучи и взмыть в бездонную и вечную синеву.


4 градуса по Цельсию


– Ну, Иван, с прилетом!

За столом было шумно. Командир аэродрома, летчик с ТУ-95, экипажи вертолетчиков, штабные, офицеры роты охраны – все собрались сегодня, поскольку редкими гостями и в небе, и на земле алмазинского гарнизона стали летуны Дальневосточной дивизии.

«Шила» – по-севернорусски спирта – на столах было выставлено щедро. Да и казенная водка виднелась то тут, то там среди ведерок икры, гор копченых рыб, вареной картохи. Алмаз – одно из немногих мест в России, где водка только дешевеет. Во-первых, потому, что и так все пьют дармовое «шило», а торговлишку надо вести; во-вторых, чтобы совсем не разбежалось отсюда население, чтобы не остались только пришлые, сезонные, что вахтами приезжают сюда с Материка, как называют в Алмазе весь остальной мир, поработали да разъехались.

Вернутся ли?

Бог весть, но возвращаются. Может, и не только за деньгами. Да, душой чтоб не кривить, отнюдь не за деньгами. А зачем?

Спроси, московский человек, у вольного ветра, у чистого поля, у быстрой реки.

Попробуй – узнаешь. А объяснять бесполезно. И тот, кто не пил, не хлебал всласть, взахлеб воли и тишины, кто не целовал горячими губами в студеные здешние ночи близкие и колючие звезды, кому не рвали душу ветра, а сердце – смертная, непреодолимая потребность любить, у кого не костенел позвоночник до невозможности согнуться при одной мысли, что надо кланяться, кланяться, чтобы выжить, – без толку тому объяснять.

Были такие и за этим столом.

Сколько их?

Сосчитай…

Молодой, год как из училища, лейтенант Нефедов, штурман с залетевшего в Алмаз ТУ-95, больше слушал и смотрел, отвечал, если обращались, передавал, если просили, наливал, если подставляли.

А послушать было что, ибо сидели за столом все люди бывалые, судьбину знавшие и в хвост и в гриву, повидавшие, полетавшие. Асы, волки, зубры, послужившие на своем веку. Каждому было что вспомнить да рассказать, все знали друг друга подолгу, по разным гарнизонам, все хлебнули лиха да помыкались по белу свету.

За столом, кроме Нефедова, помалкивал еще один человек, майор Зубаткин, лишь недавно переведенный в Алмаз, да не откуда-нибудь, а из Приволжского округа, из самых что ни на есть европ, из цивилизации.

В залетный этот гарнизон абы как ни попадали, только проштрафившись, либо у кого блата не было, либо совсем мозги лишь Устав гарнизонной и караульной службы только и воспринимали. Летуны – дело особое, куда ж их, раз Дальней авиации в России только и осталось, что на Дальнем Востоке. А остальные все наземные да вертолетные, это смотри выше.

Вот и поговаривали, что случилась с майором в Приволжском военном округе какая-то история с какой-то школьницей, вот и загремел он комендантом в славный Алмазинский гарнизон.

Но как бы то ни было, службу Зубаткин тащил исправно, больше других не воровал, сильнее не запивал. Попривыкли к нему здесь, а чё, человек как человек, жена в музыкальной школе преподает…

– А чё говорят, что на бэтрах с кручи нельзя прыгать? – дождавшись паузы и осмелев, попробовал счастья втереться в высокий круг Зубаткин.

Повисла пауза. Толстый полковник только что рассказывал, как лихо они насвистались пива и шнапса в Дрезденской галерее, когда он служил в еще ГДР, и как командующий лично выручал их с немецкой гауптвахты.

Все повернулись к заговорившему, потому что голос за столом Зубаткин подал впервые.

Польщенный общим вниманием, майор выпил стопарь, подцепил вилкой белый грибок, отправил его в рот. Выждав паузу, он хитро посмотрел на слушателей.

Все смотрели на него.

– А чё? – сам себя спросил Зубаткин и сам себе ответил: – Да ничё, я прыгал…

Сидящие за столом еще несколько секунд рассматривали майора.

– Ну и как, Гордеич? – обратился командир роты охраны к полковнику. – Навешали вам там немцы беляшей?

– Это еще кто кому навешал! – гордо ответил полковник. – У них там такая водка есть, «Голдвассер» называется, так в ней крупинки золота плавают…

– Ну и чё?

– Да ничё! Поставил ящик кадровику, вместе и выпили с начальником немецкой губы…

Зубаткин сидел как оплеванный. Даже Розия, хорошенькая Розия, жена одного из вертолетчиков, служившая в финчасти, ради которой он, сам себе не признаваясь, и хорохорился, не повела в его сторону соболиной бровью.

Только залетевший на ТУ-95 лейтенант Нефедов и чокнулся с Зубаткиным налитым до краев лафитничком, предварительно налив и майору, и сочувственно кивнул.

Выпили.

– А ты где учился? – вполголоса спросил Нефедов Зубаткина, сидевшего напротив.

Шум и гам за столом нарастали, и никто на двоих приблудных, на получужаков внимания не обращал, и обрадованный человеческим участием Зубаткин охотно ответил:

– В Балашихе, под Москвой, в автомобильном. А ты?

– Я в Астрахани…

– Так мы с тобой зёмы! – еще пуще обрадовался Зубаткин. – Я ж в Приволжском округе семь лет оттарабанил!

Веселье шло своим чередом и грозило затянуться за полночь. Спал городок, и даже тише работали драги, глуше ухали шахты, почти погасли в округе огоньки. Только нес вахту караул возле складов ГСМ да на аэродроме, под дождем, под мокрой северной взвесью, что сеется невесть откуда, с неба ли, с земли – не поймешь.

Усталый ТУ-95, весь в капельках воды на серебристом фюзеляже, тяжко, бессильно раскинул руки-крылья под бетонкой.

Огромный самолет оканчивал уж третий срок службы, и ему, построенному еще при Сталине, все не было и не было смены.

И кажется, уже не будет.

Спал самолет и не знал, не чувствовал, как касаются его бортов невидимые лучи со спутников-шпионов, как вслушиваются в любой вздох и чих возле него за тысячи верст сидящие невидимые радиооператоры, как пеленгуют они все вздоры-разговоры по телефонам и по рации, что ведутся в гарнизоне, но не чуяла машина их внимательности и настороженности.

Только мерно шагал от хвоста до винта и обратно рослый ефрейтор в плащ-палатке, в пилотке и с автоматом, и подкованные его кирзовые сапоги вызванивали, выстукивали на бетонке:

– Ать-два… Ус-ни… Стра-на!

Ефрейтор высчитывал время до дембеля сначала в месяцах, потом в неделях, сутках, часах и секундах. В секундах казалось быстрее…


2 градуса по Цельсию


Горелки двух конфорок горели синим пламенем и гудели, как в аду. На крохотной кухоньке было тесно и душно, горевшие с утра и до ночи конфорки выжигали весь кислород, но Надя с кухни не уходила. Она сидела на табуретке в углу с ногами, сжавшись в комок, нахохлившись.

Банка с мокнущим «грибом» – многие еще верили здесь в это питье – торчала на подоконнике. Серенький промозглый денек льнул к окнам пузырьками дождя, щупальцами тумана. Ничего не было видно метрах в тридцати. С улицы не доносились звуки, и только гудели, сводя с ума, гудели и гудели газовые горелки.

– Мама, откуда у меня синяки? – внезапно спросила она, не сводя с матери глаз.

Та бросила бесцельное протирание тарелок и села напротив:

– Ты что, доча, опять ничего не помнишь?

– Нет.

Мать молчала. Потом, вздохнув, спросила:

– Совсем-совсем?

– Ну… – неуверенно ответила она, – два чужеземца… Они просили моей руки.

Мать всхлипнула-вздохнула и отвернулась.

– Наверное, ты в ванной ударилась, – ответила она чуть погодя. – Ты ведь вчера мылась?

– Мылась.

– Ну вот… Вот ты и ударилась в потемках, – заговорила мать. – Ты сегодня сиди, сиди, некуда ходить в такую темень…

Тут она вспомнила, что дочь вчера вернулась без только что купленной куртки, в разорванной кофте и босиком, неся в руках один сапог, как жезл, и заплакала.

Она плакала в голос и ныла, а дочь, сидя на табуретке, смотрела прямо перед собой недвижимыми глазами, силясь то ли что-то припомнить, то ли что-то разглядеть за серым переплетом окна с неотодранной с прошлой зимы бумагой, с порыжелой ватой, за серым маревом сумерек то ли вечера, то ли полудня.

Завыл вдалеке гудок шахты, и донесся скрежет драги с прииска – ответ металла металлу, и вновь пошли вгрызаться в чрево земли отбойные молотки, и зубьями отхватывать берега, и кромсать их, и пережевывать ковши драг, перемалывая в своих пастях глину и камни. Стон пронесся над тайгой, ударился в сырые переплеты окон неказистых домишек и затих.

Кудлатые сумерки опустились на городок, но все так же гудели и гудели, гудели и гудели две газовые конфорки – как вчера, как позавчера и послезавтра.

Она не видела ничего. Она не сказала матери, какие были встревоженные, требовательные и какие-то растерянные глаза того рыцаря, что пониже, какой страстью и мукой горели они и как ей хотелось утешить этого странствующего пилигрима любви, такого неуклюжего и нетерпеливого, расспросить, приголубить и обогреть, но боже мой, какие все-таки странные манеры приняты в их краях…

И откуда же все-таки эти синяки на шее и на руках?

Горелки все горели и горели, и мать, не пошедшая сегодня на работу, в сотый раз принялась протирать и без того насухо вытертую посуду.

Хлопнула дверь. На пороге кухни вырос ее брат-де сяти классник, широкоплечий и коротковолосый.

– На! – Он швырнул ей в лицо куртку, ее куртку, грязную и с порванным воротником.

Постояв пару минут и не сводя с нее ненавидящего взгляда, он резко повернулся и вышел. Хлопнула дверь.

Она непонимающе уставилась на мать.

– Ничё, ничё, голубка моя, – всхлипывая, заговорила та. – Возраст, это возраст такой, переходный, все образуется…

А горелки горели и чадили, и нечем было дышать.


5 градусов по Цельсию


…Музыка из огромных динамиков, установленных по периметру зала, оглушала, отупляла, била по голове ватным молотом, заставляла сердце стучать в такт ударным. Глаза танцующих были опрокинуты внутрь себя, на сцене кривлялись две девчонки лет семнадцати, под рев и улюлюканье зала они медленно стаскивали с себя кофточки и юбчонки.

Стены зала дискотеки в бывшем алмазинском Доме пионеров были размалеваны сценами из ада. Какие-то зеленые существа таращили налитые кровью глаза, высовывали алые языки. Кипели котлы.

Шел третий час ночи. Трезвых в зале не оставалось. За стеной, в баре боксерского клуба «Джебб», уже пятый раз за ночь выяснялись отношения, и правильные, конкретные пацаны все учили и учили уму-разуму неправильных.

Налитый силой, как молодой бычок, пацан без шеи, со стриженной под шар из кегельбана головой, закончив товарить какого-то чмыря с Заовражного, поселка из пригорода, где путевых-то ребят отродясь не было, вытер кулаки о штаны и с шумом плюхнулся на свое место за столом, где кучковались еще человек пять-шесть.

Стул закряхтел под ним, но устоял.

Четкий пацан, его звали Гиря, схватил бутылку «Клинского» – там оставалась половина – и допил.

Утерев губы, он пристально посмотрел на одного из сидевших.

– Ну, а ты чё, Забор? – начал он. – Долго ты шнягу эту терпеть будешь?

Забор, то есть брат Нади, потупился.

– Чё ты, мля, в натуре? – продолжал Гиря. – От пацанов тебе не стыдно?

– Ладно тебе, Гиря! – попытался урезонить говорившего один из сидевших. – Чё тут делать, коли она больная на всю голову?

– А то, что раз больная, пусть в психушку ложится, – отрезал Гиря, – хули ее выпускают?!

За столом замолчали.

Из зала глухо доносились ударные, визжали девки у стойки, которых бесцеремонно мацали ухажеры. Менты сидели за столиком у входа и лениво, с видом начальников, наблюдали за всем. Парнишка в очках, бармен, поставил им на стол блюдо с пиццей.

Менты не пошевелились.

– Эй, очки! – крикнул Гиря. – Пива!..

– Ну, а чё я сделаю?! – через силу заговорил Забор. – Она же это… Сама ни к кому не лезет, беспределыдики к ней лезут да хачики…

Гиря глазом открыл бутылку – немудреный этот фокус десятки раз за ночь повторялся в «Джеббе» и каждый раз вызывал восхищение малолеток, жадно вбиравших в себя взрослую культуру, – и ответил:

– Маманьке скажи, пусть дожит ее на больничку… Неча ей по городу рассекать… Какой ты будешь правильный пацан, когда у тебя сестра – шалава?!

В клуб вошла Полина Игнатьевна, директор Дома творчества. Ее крашенные синькой седые волосы были уложены буклями. Она приветливо улыбалась собравшимся. В прошлом году она защитила диплом, на пятьдесят девятом году жизни.

– Я сорок лет в культуре, – всегда значимо повторяла она воспитанникам, – начинала техничкой, полы мыла десять лет, и так, по ступеньке, по ступенечке, и поднялась…

Культура при Полине Игнатьевне расцвела невиданными до того в Алмазе цветами. Стриптиз в исполнении старшеклассниц – это было не самое новаторское нововведение директрисы. Ее гордостью, ее тайной надеждой на достойную награду от властей предержащих была организация студии боди-арта, где четырнадцатилетние девочки под руководством некоей Эммы, дамы, предпочитавшей красно-черные одеяния со множеством цепочек, расписывали друг другу тела и потом выступали на дискотеках.

«Девственность – роскошь», – вызывающе красовалось поверх крохотных грудок у одной, сидевшей на коленях у Вазифа, толстого сорокалетнего держателя азербайджанского ресторана. «Где хорошо – там и родина», – вторила ей надпись на спине ее подружки, томно кокетничавшей у стойки с заезжим дальнобойщиком.

Полина Игнатьевна ласково покивала седой головкой собравшимся и вышла. Она была счастлива. Культура перла в массы.

Открылась снова входная дверь, и вошла Надя. Как будто стихли гомон и рев – ее враз заметили все. Худенькая и маленькая, она подошла к стойке и просительно улыбнулась:

– А есть… пирожные? – И протянула вперед кулачок с зажатыми двумя червонцами.

Очкарик-бармен засуетился, взял деньги, положил ей на блюдечко эклер и налил кофе. Пододвинув все это Наде, он забормотал:

– Вы… Садитесь! Садитесь!

Надя, не снимая куртки, забралась на высокий табурет. Вокруг было много полуголых девиц, но всем собравшимся голой казалась она.

Вокруг шептались и дыбились, она видела это и чувствовала, и блаженно улыбалась.

«Как они все любят меня, – текли мысли в ее голове, – но за что, за что? Я недостойна этого почитания… Какие они все милые!»

– Надюха, привет! – протиснулась к ней Валька-Матрица, полуякутка-полукитаянка, единственная из всех, кто защищал Надю. Матрицу побаивались. Бесшабашная, «безгаечная», «безбашенная», как звали ее пацаны, она владела черным поясом карате, была бесстрашна, а хмельная – неудержима. Ее уважали, но она всем мешала своей независимостью, и менты, после того как она отказалась вступить в их ряды, обещались сшить ей дело.

Надя с благодарностью взяла протянутую ей сигарету и прикурила, наклонившись к зажигалке Матрицы.

– Все хорошо! – ответила она на вопрос, счастливо улыбаясь.

Гиря засопел и зло посмотрел на поникшего Забора.

– Ладно, мля, я сам! – бросил он. – Учись, салага!

Он вразвалку подошел к Наде. Вокруг враз стало пусто, а Очкарик нервно отодвинул бутылки подальше по стойке.

– Слышь, шиза! – проговорил Гиря. – Иди домой…

Надя недоуменно посмотрела на него, на Вальку и страдальчески сморщила лоб.

– Но, сударь… Почему вы так разговариваете со мной? – спросила она. – И потом, разве я кому-нибудь мешаю? У меня и деньги есть…

Она полезла в карман курточки и достала еще две смятые десятки.

Все знали, откуда эти деньги. Сорок рублей – такова была ее цена у дальнобойщиков. Ее обманом затаскивали в фуры, а потом совали ей сороковник.

Она не знала цены денег. Ей было все равно – сорок или четыре тысячи. Пенсию по инвалидности за нее получала мать. Она же ей все и покупала, веретеном крутясь на трех работах.

Затылок Гири налился темным. Бугры вздулись на плечах.

– Ты чё, корявая, не въехала?! – прошипел он и схватил ее за шиворот.

Сдернув ее с табуретки, он как будто щелчком откинул ее к выходу. Чашечка с кофе, жалобно зазвенев, разбилась на полу. Нетронутый эклер исчез под табуретами.

Надя ударилась спиной о косяк и медленно сползла на пол. Менты не пошевелились.

В следующую секунду голова Гири откинулась назад – Валька, скинув туфлю, закатала ему пяткой в лоб. Вторым ударом, подпрыгнув, она заставила его согнуться пополам, а затем, развернувшись, той же ногой отправила его в угол.

Гиря рухнул без сознания.

Пацаны ринулись на Вальку, и за две секунды она положила троих. Визг и грохот разбитой посуды заглушили музыку из зала.

Менты ринулись вперед. Валька опустила руки. Она знала – тронь она публично любого из них, и срок ей обеспечен.

Ее схомутали, выволокли вон и с размаху кинули в воронок, что ночами постоянно дежурил у «Джебба».

Менты, радостно скалясь, лезли за ней. «Джебб» их больше не интересовал. В участке их ждала забава покруче.

Надя сидела на полу. Дыхание медленно восстанавливалось. Никто больше не обращал на нее внимания, не таращился, не скалился, не хихикал.

– Пойдем, Надя… – Брат протянул ей руку. – Пошли, а, Надь? Пошли…

Она медленно встала, опираясь на него.

В дверях она оглянулась. Очкарик поспешно опустил глаза. Тарелка, которую он протирал, мелко дрожала в его руках.


6 градусов по Цельсию


– Mais êtez-vous foux, mon general! (Но вы с ума сошли, мой генерал! – франц.[1]) – вскрикнула Надя, когда высокий незнакомый офицер, покупавший сигареты в ларьке, разворачиваясь, невзначай толкнул ее. И услышала в ответ:

– Je vous demande pardon, mademoiselle… – И через паузу: – Enchantez de vous voire. Je m'appelle Aleks. Et vous, ma princesse? (Прошу прощения, госпожа… Счастлив вас видеть. Меня зовут Алексей. А вас, моя принцесса? – франц.)

Она сделала книксен:

– Oui, c'est ca. Je suis la princesse de cette ville. Mon nom est Nadine. Vous êtez general? Coloneii? (Да, это так. Я принцесса этого города. Мое имя – Надежда. Вы генерал? Полковник? – франц.)

– Mais non, Nadine… Leitenant. Leitenant Nefedov, et je suis votre chevalier. (Нет, Надя… Лейтенант. Лейтенант Нефедов, и я – ваш рыцарь. – франц.)

– O-la-la! Mais peut-être, vous êtez maries? (О-ля-ля! Но, может быть, вы женаты? – франц.)

– Jamais de la vie, ma princesse… Je suis tres jeun… (Никогда в жизни, моя принцесса… Я еще так молод… – франц.)

Инна, торговавшая в ларьке, слушала этот диалог, раскрыв рот. Грязные сизари копошились на помойке и умывались в лужах, радуясь последним солнечным денькам. Рабочие, сколачивавшие трибуну перед Дворцом пионеров, торопились – День строителя был не за горами, а в Алмазе этот праздник отмечался так же широко, как и День шахтера, что тоже был недалек.

Стучали молотки и топоры. Из открытого окна зала доносились голоса – труппа заезжего ТЮЗа из Енисейска репетировала «Гамлета».

– Так поступай, отравленная сталь, по назначению! – раздался рев из зала, и Надя вздрогнула.

Она взяла лейтенанта под руку:

– Вы любите осень, мой рыцарь?

– Я люблю даже дождь, моя принцесса… Хотя для летчика это странно, вы не находите?

– Вы летчик?! Конечно, кем же вы можете быть еще! – Она хлопнула свободной ладошкой себя по лбу. – А вы знакомы с Экзюпери?

– Лично – нет. Так высоко я еще не залетал.

Инна сглотнула.

Нефедов взглянул на нее и промолвил:

– Сдачу оставьте себе…

Та опомнилась и засуетилась:

– Щас-щас, секундочку… Вот она, сдача, вот!

Нефедов не стал спорить, взял протянутые деньги и опустил в карман летной кожаной куртки. Его глаза – в цвет неба, в цвет околыша фуражки – смеялись.

Надя глубже просунула свою руку под его локоть и поежилась:

– Savez-vous, mon leitenant, peut-être, je n'aime beaucoup cette jeune fi lle (Вы знаете, лейтенант, может быть, я не очень люблю эту девушку – франц.)… – Она глазами показала на Инну.

– D'accord (Согласен – франц.), – ответил тот.

Надя могла бы поделиться с новым знакомым своими подозрениями насчет одной странности: как правило, стоило ей чуть больше обычного задержаться у ларька Инны, как тут же подъезжал какой-нибудь автомобиль, и ее туда усаживали без лишних слов и волокиты. Если бы она была внимательна, то вспомнила, что Инна всегда заранее спрашивала, во сколько точно она придет за сигаретами, а Надя не любила опаздывать. Ведь точность – вежливость королей…

– То die… То sleep… (Умереть, уснуть… – англ.) – доносилось из окна.

И Инна машинально повторила:

– Абалдеть!


7 градусов по Цельсию


…Городишко Алмаз состоял преимущественно из двухэтажных деревянных домишек-бараков, потемневших на вечных сибирских непогодах. Улицы были разбиты тракторами и бульдозерами, кварталы соединялись высокими деревянными настилами над теплотрассами, которые заменяли здесь тротуары.

Город стоял на крутом берегу Угрюм-реки, ширина ее была в этом месте шестьдесят километров. Иногда над водой повисали радуги, скрашивая дни, вспыхивали тогда чахоточной красотой деревья, и окна домов, смотревших на реку, горели, как витражи.

Надя и Нефедов шли по улице, ведущей в гору – Надин дом стоял на сопке. Им оборачивались вслед, щерились, крутили пальцами у виска – они ничего не замечали. И дом вырос перед ними, как замок, как королевский замок, которому и положено стоять над городом, на горе.

За филенкой тихо шушукались мыши. Сыр, кусочек сыра, упавший со стола, лежал пластинкой золота на вымытом линолеуме и манил, и тянул к себе, и дышал – о боги, боги мои! – он дышал всеми своими тринадцатью ноздрями. Да он просто издевался над бедными полевками…

Медленно закипал на одной из неугасимых конфорок чайник, и свисток прочищал горло, готовясь возвестить победной своей трелью, что в доме, – простите, в замке, – тепло и чисто, спокойно и уютно, дремлет плюшевый зверь в изголовье софы, и клубничное варенье – о, это варенье! Сколько детских снов и надежд, обид и радостей таят твои крупные ягоды с вкрапинами платины, сколько сомнений и мук порождает твоя пенка, пока ты вздыхаешь пузырями на плите – похитить или потерпеть, рискнуть или выпросить у строгой бабушки, у которой так некстати под рукой оказывается эта мокрая тряпка, которой так противно получать по рукам?

Печенье «Янтарное» лежало в вазочке, и промозглый вечер ластился к окнам озябшим кутенком, просился в свет и тепло и завистливо вздыхал.

– Я тебе сейчас поставлю одну песню, знаешь такую певицу – Далиду? – спросила Надя, открывая крышку дешевенького братниного китайского двухкассетника.

– Конечно знаю, – ответил Нефедов.

– Soleil, Soleil! J'irais, ou tu iras! Faits-moi Soleil, tout ce que tu voudras (Солнце, Солнце! Я иду, куда и ты. Делай со мною, Солнце, что тебе угодно – франц.), – звучало в комнате.

Над безмолвными сопками, над серой рябью реки, над провисшими крышами, озябшими домами, над волглой тайгой и блеклой тундрой звучали иноземные слова из какой-то иной, неведомой в Алмазе жизни. Такую жизнь можно было увидеть в кино, но сказка и есть сказка, и мало кто в городе всерьез воспринимал, взаправду верил, что где-то есть теплое море и жаркие страны, машины с откидными верхами, плавящиеся в полуденном зное тротуары и тонущие в мареве белые дома под красными черепичными крышами, где в прохладной полутьме подвалов бродит, бродит, прислушиваясь к себе, вино во врытых в землю огромных кувшинах, и так же слушает голос крови в собственных жилах каждый уважающий себя мужчина – он должен быть обязательно небрит и терпеть не может галстуки.

Смотрели с выцветших обоев фотографии. Прочистив горло, свистнул чайник.

– А то, что она себя королевной считает, так это все не просто выдумки, – не сводя с Нефедова пристальных усталых глаз, говорила ее мать. – Я тогда в Иркутске на врача училась, а он командированный был из Москвы, журналист… Пьяненький вечно, бородка жиденькая, сам тощенький, а вот не спутаешь. Курточку свою заштопанную как мантию носил, такому не научишься… Я потом, когда уж Надюшка-то родилась, в библиотеке смотрела – точно, не врал, были в Польше такие паны Збровские, родственники королям…

– Что же он, не помогал вам?

– Да он и не знает, что Надюшка на свете живет. Командировка его кончилась, а я молодая была, глупая, что беременная, только на пятом месяце узнала… Звонила ему, да он что он… В командировках, говорят.

Куртка Нефедова висела на вешалке в прихожей так, что любому, кто бы ни пришел в тот вечер в гости, сразу стало ясно – в доме появился хозяин, мужчина, что сумеет постоять и за себя, и за своих родных. Резиновые сапоги лейтенанта, сорок пятый размер, стояли на коврике перед дверью, снаружи, и никто, никто не позвонил в дверь, не нажал звонок, потому что сапоги, занявшие аванпосты, говорили сами за себя – иди, прохожий, куда шел.

Здесь тебя не ждут.

Молчал и телефон, и Владик, Надин брат, поздоровавшись с лейтенантом за руку, ощутил: этот – не Гиря. Этому не нужно никого бить, чтобы заставить себя уважать.

Его будут уважать и так.

…Ходики, старенькие ходики в Надиной комнате отбивали такт. Котик на ходиках все водил беспутными своими глазками влево-вправо, влево-вправо, тик-так, тики-так.

Вызванивала тихонько цепочка, тренькали гирьки. Влад давно ушел в «Джебб», отправилась на ночное дежурство мать.

Осмелели мыши и тихо крались к забытому сыру под столом, и старая материна шаль, брошенная на абажур, рассеивала свет, и тени на потолке кривлялись и колыхались, и плыли, и танцевали. Но кривлянье их было нестрашным и безобидным, уютным и домашним – просто тени не умеют долго быть неподвижными.

Недопитая бутылка «Рябиновой на коньяке» забылась полудремой на столе, темнели древней кровью опивки в лафитничках. Лейтенант спал. Надя сидела в его рубашке рядом, и жесткие погоны кололи ее худенькие плечи, ромбик училища, привинченный справа, натер грудь.

Она все всматривалась и всматривалась в лицо спящего. Она знала, что больше не расстанется с этим человеком. Это знание было простым, само собой разумеющимся, ясным и понятным.

И она знала, что Нефедов ее не обманул, не поиграл, как многие, и не выбросит за ненадобностью, как все. Женским своим, древним и темным чутьем она знала, что нужна этому человеку, что он из тех, кто никогда не отпихнет продрогшую собаку от порога, не пнет, не ударит.

Да и в самом деле, с кем бы еще лейтенанту Нефедову было говорить по-французски в Восточной Сибири?

– Tu te couche au Rio, Tu te reive au Macao (Ты ночуешь в Рио, Ты просыпаешься в Макао – франц.)… – все так же тихо звучал голос, и духи и гномы, тролли и лешие, и сам беззаботный властитель леса Пан, и даже таинственная чудь, та самая, на Урале ушедшая под землю от людей чудь белоглазая, да так нигде на поверхность и не вышедшая, все они прислушивались к сладкоголосой этой певице и на время побросали раздувать мехи подземных своих горнов и играть в расшиши самоцветами, и замерла на ветке птица Сирин, и загрустил, затуманился, затосковал Алконост, и лишь чуть шевелила плавниками в глыби Царь-рыба да барражировало у поверхности таинственное зловредное животное Волос, что подплывет к человеку да вопьется в поры его кожи, и дойдет до самого сердца, и пронзит его, и высохнет человек от горя и тоски, на радость Волосу, но что толку горе горевать раньше времени? То ли будет оно, то ли нет, а пока накрыла сказочную долину, где затих город Алмаз, своими темными крылами птица Гамаюн, и уснул город, и успокоился, и вспомнил во сне человек, что он – сын Божий, и в тоске заныло его сердце, будто уже пронзил его Волос, и спал под дождем самолет, и стекали дождинки по фюзеляжу, а ефрейтору-часовому давно уже была смена, и сидел он в жарко натопленной караулке, и слушал «Маяк», а салабоны жарили картошку с мясом и чесноком.


8 градусов по Цельсию


– Взвод, подъем!

Тугая пружина рефлекса выбрасывает тело на центряк казармы из койки раньше, чем включится сознание. Штаны. Портянки. Руки обматывают материю вокруг икр двумя слепыми движениями, ткань ложится ровно, без морщин. Сапоги. Пилотка на голову. Ремень на шею. Куртку в руки. Строй.

Сорок пять секунд.

Еще не проснувшийся взвод выровнял строй.

– Равняйсь! Смирно!

Майор Зубаткин, комендант Алмазинского гарнизона, прошел вдоль строя. Спертый воздух казармы вырывался на волю сквозь распахнутые дневальными двери, промозглое утро вливалось внутрь.

Комендантский взвод – тридцать рослых крепких парней – глазами ели офицера.

– Значит, так, бойцы, – начал майор. – Получена ориентировка, что с прииска Лебединое похищена крупная партия золота. Задача – перекрыть трассу, протрясти все кильдымы (кильдым на армейском сленге – укромное место) и блатхаты, опергруппам и патрулям перейти на круглосуточное дежурство. Все ясно?

– Так точно, товарищ майор! – гаркнул взвод.

– Ведите взвод в столовую. Зарядка отменяется. – Майор кивнул сержанту Загоруйко. – Потом получать оружие. Старших ко мне на инструктаж!

– Налеву! – скомандовал сержант, и взвод в одно движение повернулся.

– Строиться на улице… бегом… арш! – И солдаты кинулись на выход.

Зубаткин прошелся по опустевшей казарме. Откинутые на спинки кроватей одеяла, перевернутые табуретки. Суточный наряд наводил порядок. Дневальный следил за начальником с тумбочки. Майор прошел мимо решетчатой оружейной комнаты. В углу стояли четыре цинки из-под патронов с трассирующими пулями калибра 7,62, опечатанные личной печатью коменданта. В ящиках было золото. По двадцать пять килограммов в каждом.


9 градусов по Цельсию


Зубаткин знал, что делал. Когда он погорел на аморалке в Приволжском округе, перед ним была альтернатива – или в Красноярский край, на станцию слежения «Орион», где который год подряд не просыхали двадцать таких же залетчиков, но зато вокруг были более-менее крупные города и четыре часа лета до Москвы, или сюда, в Алмаз, где офицер спивался за год, потому что вырваться отсюда раньше чем через десять лет не было никакой возможности вообще, только по прошествии этого срока в штабе округа начинали принимать рапорта о переводе.

Но вокруг были прииски. Золото. Бриллианты.

И гнить здесь ни десять лет, ни пять, ни три Зубаткин не собирался. Год-полтора – поставил он себе задачу. Год-полтора – присмотреться, нащупать, надыбать, нарыть нычку, то есть ручеек, по которому можно пустить золото с прииска налево.

Взять. Взять его сразу. Не по крупинкам, не по кусочкам.

Взять партию. Сразу.

Сховать.

Дождаться, пока уляжется шум.

А где же и сховать, как не в комендатуре, в оружейке? Ну кто, скажите на милость, будет здесь искать?!

Водка. Если есть водка, не нужны в России ни нож, ни грош.

Еще только приходили в чувство охранники с прииска, накачавшиеся с вечера «заряженной» клофелином водкой.

Их еще толком не допрашивали – бесполезно. Пока бесполезно, раз они еще себя не узнавали.

Недаром, ох недаром слыл в Приволжском военном округе сердцеедом майор Зубаткин. Не одна командирская дочь или жена таяла в его ухватистых объятиях, лют до баб был майор Зубаткин. Он брал их приступом, нахрапом, как бульдог, вцепляясь в глотку жертве, валя ее, не отпуская челюстей.

Редко какая могла устоять против бешеного приступа майора. Взяв свое, насосавшись, он сыто отваливался. Но если баба была перспективной, могла помочь продвинуться по службе, Зубаткин ее не бросал.

Ему, зубру любви, соблазнить непутевую Клавдию, продавщицу-экспедитора, возившую на Лебединое паек, труда не стоило. Впрочем, Клавдия была баба сердечная, слабоватая на передок и отказывать не умела.

Ну, а зарядить ящик водки клофелином через шприц, пока счастливая Клавдия тихо посапывала в теплой кроватке, было делом техники.

За золотом майор подъезжал, пока оглушенные охранники валялись под столом, на Клавдиной же полуторке.

Ищи теперь, следак, рисуночки протекторов в вечной российской пыли. Тебе всякий скажет, что Клавдия вчера приезжала. Она всегда приезжает по вторникам, четвергам и субботам…

А вчера была суббота.

Зубаткин зябко передернул плечами. Нервный озноб крался мышью вдоль лопаток, скребал в пояснице.

Слишком гладко. Слишком пока все гладко прошло.

Ну, ничего.

Пусть все утрясется.

А вывезти…

«А вот это посмотрим. Вот это посмотрим, – думал майор. – Морем. Небом. Рекой. Подождем. Пусть все утрясется. А вот по трассе – никогда. Потому что по трассе и будут ловить, не пройдет через хребты незамеченной ни одна машина… Ну и пусть ищут».

Сам Зубаткин и послал в помощь ментам свои опергруппы.

А как же? Он, Зубаткин, свое дело знает…

– Дневальный! – крикнул он. – Дневальный, оглох?!

– Звали, товарищ майор? – Салабон вырос в дверях.

– Пожрать принесли?

– Так точно, товарищ майор! Картоха с треской.

– Давай.

И майор Зубаткин пошел в умывальник. Майор Зубаткин иногда забывал мыть руки после сортира. Но перед едой нужно мыть руки обязательно – это майор Зубаткин помнил всегда.


39 градусов по Цельсию


Внезапно налетевший ветерок наморщил темно-синюю гладь Угрюм-реки, подернул ее ознобом, сорвал горсть золотых монеток с березки и швырнул ее в лицо первому из охранников, выводимых на крыльцо конторы – управления прииском «Лебединое».

Лица четверых охранников, окруженных усиленным конвоем, были бледными и одутловатыми. Внушительные фигуры их, казалось, сдулись.

Толпа приисковых, собравшихся во дворе, забурлила и загомонила.

– Вот они, аспиды! – выкрикнул тщедушный мужичонка в каком-то рваном треухе, из бичей, из тех, что так никогда и не покидают окрестности Алмаза – был фарт, не было его, они спускают все заработанное за полгода старательской каторги за неделю, много – за три, и бичуют до следующего «поля», кто – в кочегарках, кто – по теплотрассам, кто – на «шанхаях», в ветром подбитых бараках, где ютятся в нищих каморках человек по десять в комнатенке, кто, поухватистей, сам собою повиднее, – у марух, случайных подруг, женщин тяжелой судьбы, по разнообразным статьям Уголовного кодекса да по вербовке закинутых на Крайний Север, да так тут и осевших, забуксовавших, затормозивших по бездорожью – навсегда, навсегда, хоть и мнилось им, что ненадолго, что все еще впереди, что вновь в жизни будут цветы и огни.

Годы шли, старели женщины, пропадали в «поле» их ухажеры – кто по пьянке, с проломленной головой, застывал в непогоду, кто, сорвав наконец фарт, нарыв самородок, намыв песку, не уносил вовремя ноги, а решал тормознуть, расслабиться, передохнуть, в баньке попариться, с бабой поиграть, залить былое белой водкой, навек пропадал он, горемычный, и даже ветер не хранил их имен, и даже смурая вода таежных рек не помнила, где обмыла она их бренные тела.

– А?! Братцы! – голосил по-бабьи он. – Да што ж это деется, а?! Всю страду горбатились мы, фарт пёр, как испуганный, а они враз все стырили, так, что ли?!

– Дак мы еще конторе-то должны остаемся, – поддержал его мастер, солидный пятидесятилетний «правильный» мужик Игорь Потапович, тридцать пятое лето отпахавший в тундре и тайге, – за еду-питье, пятое-десятое…

Рев прокатился по толпе. Четыре десятка артельских, все лето горбатившихся на двенадцатичасовой вахте, придвинулись угрожающе к крыльцу. Менты нервно вздернули короткоствольные автоматы.

– Не отдавать! Не отдавать их! – неслось из толпы. – Пущай здесь нам расскажут, куда металл ушел! Не отдавать – там крючки запутают, все следы заметут да отпустят!

– Братцы! – рухнул на колени старший наряда. – Да Богом клянусь, не трогали мы металл! Всю память отшибло, братцы, пили – да, пили, но золота не брали!

Он ткнулся головой в доски пола и завыл. Толпа замолчала, и менты, воспользовавшись замешательством, стали заталкивать охранников в воронок. Приисковые угрюмо следили, как машина торопливо тронулась со двора. Дымок повисел в воздухе и растворился.

Четыре вагончика, рубленая банька да столовая, да здание конторы – вот и весь прииск. Молчала сегодня драга, взбаламученная вода золотого ручейка, безымянного, как и тысячи других по тайге, наполняла тишину своим серебристым урчанием.

Никто не расходился. Что было делать дальше, неясно. Не было денег даже на обратные билеты домой, до большого мира.

Со стен вагончиков, с цветных плакатов, улыбались полуголые красотки. Единственная женщина в артели, сорокалетняя Алена, из честных зэчек, утирала на кухне слезы передником. И крутился под ногами Черныш, общий любимец, и поскуливал, не понимая, что сегодня произошло с людьми и почему никто не идет на работу. Разве уже зима?


10 градусов по Цельсию


Боги, боги мои! Как печальна земля, как бесприютны ветры, как горьки осенние воды! В прозрачной стыни твоих высей, усталая моя Родина, все слышится и слышится, все тревожит мое сердце, все рвет его, все ранит его и царапает тонкий плач журавлей. Уже построились клиньями дикие гуси и вонзились в закат, уже покорно протянули голые руки на север деревья, уже загустели колеи твоих дорог, и лопается поутру в них ледок, разлетаясь под сапогом ли, колесом ли на тысячи узорчатых тонких пластинок, на которых неведомый мастер – тролль ли? лесовик? – всю ночь выписывал крохотными резцами диковинные ландшафты и таинственные письмена.

На вершине Камня – большой, крутой скалы посередь Угрюм-реки, сеченный ветрами, дубленный ливнями, почерневший от времен, стоит большой Крест. Никто не помнил, не ведал, когда он появился здесь и кто втащил, втянул на скалу эти тесаные бревна. Стоит ли здесь двести лет? Триста? Бог знает… Но всем им, сгинувшим без следа и памяти на золотоносных твоих тропах, Сибирь, он – заступник и молельщик, всем им, отпетым ветрами, убаюканным Вачей ли, Угрюм-рекой, Леной, Амуром, Енисеем. Он и укор, и указатель в вечных их странствиях в мире теней и отголосков, отражений и дымов.

Нет разницы Кресту, православный ли старатель сложил свою буйную голову после пьянки в шалмане, встреченный на узкой тропе молчаливыми, татями, ходя ли – китаец-спиртонос поплатился за страсть к наживе, когда звериными этими тропами нес ханжу ли на прииски, золотой ли песок да бугринки ли самородков обратно, лихой ли купец-мусульманин, целыми стругами подогнавший шелка да парчу, порох да казенную водку, ружья да соль тунгусам ли, артельским ли, присунулся окровавленной забубённой башкой с борта в ледяную купель – всех их, без роду и племени, имен и исповедей сгинувших, поминает он стылыми буднями, доверяя ветру донести до высей: «И этого… и того… и тех – всех их, Господи, прими и упокой…»

На пологом бережке, напротив Камня, притулилась избушка да банька по-черному. Здесь летом бичевала артель смольщиков – двое смурных мужиков без паспортов и с ними бабешка, испитая, катаная-перекатаная, но спорая в уборке и искусная в вареве.

Собирая смолу в чаны, они раз в неделю меняли ее у сдатчиков на паек, спирт и табак. Тем и жили, и иного не чаяли.

Но сейчас, осенью, когда потемнели со дна хрустальные воды Угрюм-реки, когда лосось, словно взбесившись, тысячами и тысячами шел на нерест, так, что бугрилась горбылями их хребтин поверхность воды – хоть переходи по ним на тот бережок, когда первые заморозки по утрам уже трогали ледяными своими пальчиками, пробовали на зубок, примеривались – а не пора ли? Стволы, окна и лужи, перебрались бичи куда потеплее, поближе к вокзалам и рынкам – в Нерюнгри, в Таксимо, в Северомуйск, а те, что сохранили хоть какой-нибудь документ, хоть справку об освобождении пусть и двадцатилетней давности, да без фотки, да на чужое имя, те в места сытные – в Иркутск, в Улан-Удэ, в староверские села, да хоть в Мухоршибирь.

Ах, нет места краше да богаче по всей моей земле, чем эта Мухоршибирь! Право слово, не вру тебе, мой друг, и порукой в том тебе моя честь, что то, что мы называем сливками, в Мухоршибири – молоко. То, что у нас сметана, у них сливки. Ну, а то, что называем мы маслом, так то у них к вечеру густеет сметана.

И потому по всей Бурятии, по всей несказанной земле, где и стоять бы Эдему, знают: за мухоршибирской сметаной ходи поутру, когда еще свеж день и румян, когда только сгружают с полуторок дюжие мужики-староверы громоздкие бидоны и задорная Василиха, подавальщица, пробует товар, откинув крышку и зачерпнув сметану половником.

– Аллес гут! – почему-то по-немецки скажет она, и очередь – а только к Василихе и стоит очередь во всех молочных рядах уланудинского базара – облегченно вздохнет.

– И маслица, ага, и маслица тож, – полупросительно загомонит первая в очереди хозяйка, и одобрительно вякнет Василиха:

– Гут!

Тучны твои стада, Мухоршибирь! Сильны твои сыновья, сильны да великодушны. Но стоит, стоит на страже врат твоих Архангел, и не меч в руках его, а зеркало.

Взгляни в зеркало, ищущий рая. И коли светел твой лик, коли не ужаснешься ты отражению, проходи.

Боги мои, боги! Далека Мухоршибирь…

– Я всегда знала, что ты меня найдешь… – Надя сидела на валуне у самой воды.

Горел костерок, и закипала вода в котелке. Топилась банька.

Нефедов потрошил тайменя. Огромная рыба попалась в сети с десятком горбуш – Надя уже засолила икру-пятиминутку – и двумя осетрами. Осетры и опростанные лососи ждали своей очереди на копчение. Тайменя было решено пустить на котлеты, хватит надолго и матери, и Владику, и им.

Уху же Нефедов, как истинный волгарь, варил только из рыбьих голов.

Он отложил в сторону финский нож и взглянул на Надю. Она смотрела вдаль, и ветер ласкал ее волосы. На том берегу, над Камнем, над протокой, над островами и плесами, вставала радуга. Коромысло ее, концами уходившее в реку, перекинулось на десятки верст. На фоне сизых туч, над темной Угрюм-рекой, над жалкими домишками рыбачьей артели тунгусов неподалеку, над багряными борами и мертвыми бревнами лесоповала, она сияла и манила, звала в неведомую даль, и очищала души, и радовала, и рождала на-дежду.

– А ты знаешь, что радуга – это мост, по которому души попадают на небо? – спросила Надя.

– Надя, – мягко ответил Нефедов, – меня учили другому… Нам говорили: «Ты в небо летал, Бога видел?» Никто его не видел… Но я тебе скажу, как чувствую, – среди летчиков законченных атеистов нет. Каждый во что-то верит, но по-своему…

– А ты и живи, как живешь, мой хороший, – улыбнулась ему она. – Я знаю, знаю, чувствую за нас двоих, а ты будь добрым, и этого уже много…

Горел костерок. Соль на салфеточке, чай со слоном, сахар. Это все оставили, привязав к поперечной балке избушки, уходя, бичи. Как и сухие дрова, да спички, да пачку сигарет «Охотничьи».

Нефедов и Надя знали закон. Уходя, оставят запас и они. Нет в Сибири заимки, где не ждали бы путника немудреные эти припасы.

Оставалось одно – найти дорогу…


11 градусов по Цельсию


Перевал Тещин Язык – трехкилометровый продуваемый всеми ветрами участок, зимой заносимый так, что КамАЗ заметало часов за шесть, был идеальным местом для засады. Впереди, со стороны Алмаза, Ведьмина гора, позади – Лысая, и, взбираясь на любую из них, водитель был вынужден сбрасывать газ. Но там, над пропастями, тормозить его и досматривать было негде.

Ветхий вагончик, оставшийся от ремонтников, служил убежищем опергруппе комендантского взвода. Сержант Лерман, из среднеазиатских немцев, ефрейтор Серебряков – деды, и трое салабонов грелись у костерка. Булькал кипяток, и опытный Лерман заваривал чифирь в солдатской кружке. Пачка чая на кружку воды, прихлебывать по глоточку. Вприкуску с сахарком или карамелькой «Снежок», и все пятеро спать не захотят минимум сутки, потому что обезумевшее, сбитое с толку сердце будет упругими и горячими толчками гнать и гнать по жилам кровь в два, в три раза быстрее, чем нужно тяжелеющему, клонящемуся в сон организму.

– Седьмой, седьмой! – захрипела рация. – Тревога, тревога, рывок с поста, ЗИЛ-130, в кабине трое, в вашу сторону!

Все вскочили. Вдалеке, километрах в десяти, еще на повороте на Ведьмину гору, блеснули фары, разорвав ночь, полоснув по глазам.

– Вася, – Лерман повернулся к Серебрякову, – тормози его, я прыгну в кузов.

– А мы? А мы, товарищ сержант? – заныли салабоны.

– Вы, – Лерман сощурился, – если нас с Васькой положат, крошите их со всех стволов, а сейчас – брысь за вагон!

Лерман встал на обочине, сняв автомат. Серебряков встал на середине дороги и дослал патрон в ствол.

Фары катились с горы. Еще минута, и шофер разглядел в пляшущих столбах света фигуру в солдатской форме, с автоматом наперевес.

«130-й», отчаянно сигналя, приближался, не сбавляя скорости.

Ефрейтор сглотнул ком в горле и притиснул курок. Но он знал, что первый выстрел должен быть в воздух. Сначала надо дать предупредительный, иначе потом засудят.

Сто метров. Семьдесят. Пятьдесят.

Вой сигнала рвал уши. Тридцать метров. Пятнадцать. ЗИЛ не сбавлял. Десять метров. Пять.

И тогда ефрейтор, отскочив в сторону, дал очередь вверх.

Водила вломил по тормозам, и машина, завыв, запетляла по полосе.

Лерман прыгнул сзади на борт и повис на руках, а Серебряков, откинув автомат, вскочил на подножку, намертво вцепившись левой рукой в зеркало заднего обзора, а правой – в ручку двери.

«Заперта! – пронеслось у него в голове. – Господи, заперта!»

Лерман, подтянувшись, закинул правую ногу в кузов и почувствовал, как несколько кулаков сразу замолотили ему по голове и по рукам, стараясь скинуть обратно. Нечеловеческим рывком он вкинул себя в кузов и оказался лицом к лицу с тремя пьяными дембелями из стройбата.

Не теряя времени, он выкинул одного за ворот и за ремень на дорогу и сцепился с оставшимися.

– Васька! – заорал он. – Тут мабута! (мабута – армейское прозвище стройбата.) Мабута! Мочи водилу!

Зилок набирал скорость. Обезумевший водила гнал, все прибавляя, на Лысую гору.

«Там всем и конец, – успел подумать ефрейтор, держась левой рукой и отстегивая с ремня штык-нож, – ага…»

Водила вывернул руль, пытаясь сбросить его с подножки. Надвинулась и исчезла скала, ефрейтор повис на одной руке. Секундой позже – и его бы размозжило о камень.

Не было ни страха, ни отчаяния. Голова работала четко и ясно, как никогда.

– Аи-и-и, аи-и-и, мля! Аи-и-и, маменька! – донеслось из кузова. – Аи-и-и! – затих крик позади.

Подтянув себя к дверце, ефрейтор ударом черенка ножа разбил стекло. Осколки вонзились ему в руку, но он, выдернув ее, ударил еще и еще. Следующим движением он прижал лезвие к шее шофера.

– Тормози, сука, – прохрипел он, – тормози…

Машина остановилась. Ефрейтор выдернул из кабины шофера и шмякнул его на камни. Нащупав свободной рукой ключи зажигания, выдернул их и сунул себе в карман. Из кузова доносились тяжелые удары и какое-то жуткое уханье, хеканье. Ефрейтор знал, как бьет Лерман в ярости.

– Выходи, – скомандовал ефрейтор, спрыгнув на землю, убирая пораненной рукой штык в ножны.

Прапорщик из стройбата, старший машины, спрыгнул на землю мягко, как барс. Спружинив на ногах, он одним движением рванул из сапога клыч – зэковский самодельный нож – и полоснул им вразмах на уровне горла солдата.

То, что ефрейтор успел откинуться назад, он всегда будет почитать за чудо. Прапор был опытный боец, то, как он держал нож, и то, что он сразу пустил его в дело, говорило о многом.

Ефрейтор выставил вперед левую руку и царапнул правой по застежке штык-ножа, с тоской почувствовав, что рука его не слушается и виснет плетью.

Продолжая защищаться левой рукой, держась к прапору полубоком, он отступал.

«Только бы не споткнуться, – билось у него в голове. – Только бы не…»

Свистнула бляха ремня, которую обрушил Лерман прапору из кузова на голову. Тот замычал, и в следующую секунду ефрейтор ногой выбил у него нож. Лерман, спрыгнув на землю, ударил прапора ногой в промежность и, схватив за горло, прижав к кузову, начал душить.

Глаза прапорщика вылезли из орбит, он хрипел и пытался разжать руки Лермана и пнуть его в голень или в пах.

Лерман, приподняв его за шею, ударил головой о скобу зеркала кабины и крепче сжал руки.

Прапорщик обмочился.

– Оставь, Володька, – тронул его за плечо здоровой рукой Серебряков. – Домой ведь скоро…

Руки сержанта разжались. «Домой» – наверное, только это слово и могло его сейчас остановить.

Прапор рухнул у колес и хрипел и хватал воздух. Ударом ноги переломав ему ребра, Лерман прошипел:

– С днем рождения, тварь…

Тут только они заметили Вальку-Матрицу – она была в кабине третьей. Смочив в луже платок, она подала его прапору, и тот прижал к горлу, перхая и пуская пузыри.

– А ты кто? Плечевая? – изумленно спросил сержант.

– …евая! – ответила она ему. – Мне на железку надо, они и взяли.

До железки была тысяча верст.


88 градусов по Цельсию


…Связанные, полуживые дембеля и прапор были заперты в вагончике. В кузове салабоны нашли двести килограммовых банок тушенки, ящик масла, ящик спирта, тушу барана. Прапор, загуляв с дембелями, решил толкнуть продукты по пути и оторваться в Бодайбо.

То, что они рванули с поста ГАИ и не остановились у патруля, можно было объяснить чем угодно, но не логикой. Все, что им грозило до того, – отберут жратву и составят акт. Теперь всем светили срока.

Салабоны разогревали тушенку на кирпичах. Матрица промыла спиртом руку ефрейтору и царапины на роже Лермана. Замотанная оторванной подшивкой рука ныла, и ефрейтора тряс отходняк – только сейчас мозг разрешал себе понять, что случилось полчаса назад.

– Пей! – Лерман протянул Серебрякову кружку со спиртом и фляжку с водой. – Давай, брат…

Ефрейтор выпил. Выпил и Лерман, и салабоны, налили и Вальке. Она сидела напротив и через костер не сводила с ефрейтора глаз.

– Седьмой, седьмой, – забулькала рация, – ну чё, двухсотых (т. е. убитых – армейский сленг) нет?

– Нет, – ответил сержант. – Не ту рыбу поймали…

– До утра продержитесь? Или давай сюда на этом же 130-м, поспать этих в кузов сложите, и сюда…

– Ничего. Всё тип-топ, – ответил сержант – 73… (73 – до свидания – армейский сленг).

– Ты почему не дал его убить? – внезапно спросила Валька. – Он-то тебя не пожалел…

Повисла пауза.

– Ты чё, добрый? – не сводя с него глаз, спросила она.

– Не знаю, – через силу ответил ефрейтор. – Отстань…

Ночь, осенняя ночь висела над хребтами. Догорал костерок. Прикорнул Лерман, салабоны с автоматами караулили пленных. Ефрейтор и Валька ушли в тайгу.

Седые лунные мхи стелили им ложе. Она, вжавшись спиной в сосну, смотрела ему прямо в глаза. Он держал ее здоровой рукой за плечи и видел, как в ее раскосых, будто сиропом залитых глазах мерцали звезды, как, прочерком сверкнув к зрачку, пронеслась и погасла одна упавшая.

Будто камлали над тайгой шаманы в ту ночь и били в бубны, и невидимые зурны ласкали душу, и бряцали кимвалы, и тянулась, тянулась и все никак не могла порваться серебряная цепочка, и царапала кожу золотая застежка, и опрокинулось небо, и стыдливо отвернулись боги, и завистливо скулили духи, и все качала и качала мудрой своей кроной разлапистая сосна.

– Васька, – захрипел из рации в кармане куртки ефрейтора голос сержанта, – ты живой? Ну, тогда 73!

Валька взяла рацию и придавила клавишу ответа.

– Восемьдесят восемь (88 – я вас целую – армейский сленг), – зашептала, застонала она в ответ. – Восемьдесят восемь, восемьдесят восемь…

И взорвалось небо, и зацвел миндаль, и отяжелел кузнечик, и рассыпался каперс, и разбился кувшин у источника, и обрушилось колесо над колодцем.

И задрожали стерегущие дом, и согнулись мужи силы, и перестали молоть мелющие, и помрачились смотрящие в окно.

– Восемьдесят восемь, – прошептала она в последний раз.


12 градусов по Цельсию


Вокруг Алмаза, по сопкам и ложбинам между ними, вилась Кольцевая автодорога, замыкавшая шахты и прииски в одно пространство. Зимой по этому кольцу, если была непогода, а непогода была здесь всегда, ездили только караванами. Но каждую весну все равно, когда сходили снега, в кюветах обнажались одна-две легковушки – обычное на Руси дело, не хватило, вот и отправились в соседний поселок за водкой.

Автобус номер пять шел из центра на рудник Комсомольский, там, в крупном поселке, была амбулатория, и Евгения Степановна, мать Нади, дежурила в больнице сутки через трое.

Моросило за окнами теплого салона, тундра, потерявшая лихорадочный свой багрянец, казалась одной сплошной бурой, коричневой массой. Мотор гудел ровно, убаюкивающе, и Евгения Степановна, притулившаяся на заднем сиденье, начала подремывать – ехать минимум час, Комсомольский – конечная, и кондуктор ее разбудит.

– Нн-у, с-сэка, чё творит, а? Ваще, сама скоро на пацанов кидаться станет, с-сэка… – донеслось до нее, и застарелой внутренней болью, по тому, как враз сжалось сердце и ухнуло куда-то вниз, она поняла, что говорят о Наде. Опустив голову в плечи, сжавшись, стараясь стать еще более незаметной, она против воли, не открывая глаз, все вслушивалась и вслушивалась в торопливую, захлебывающуюся скороговорку двух ребят, по виду – шахтеров, сидевших перед ней.

А они все обсуждали и обсуждали ее дочь.

– Да ладно вам, постыдились бы, – прикрикнула на них кондуктор, в халате поверх ватника и с двумя сумочками на ремне через грудь, – небось вы бы болели, а над вами смеялись, каково бы, а?

Но те ее не слушали, только сбавили тон, но по мерзким смешкам, которыми они прыскали то и дело, по этой гнусной скороговорочке и без слов было ясно, о чем идет речь.

– Нет, а чё? – подала голос из середины салона парикмахерша Юлька, дама томная, если не сказать – томящаяся, – я вот, например, ухажеров не отбиваю! А эту – только поманишь, и бежит, как собачонка! А я вот себе цену знаю, да…

– Да, цена-то тебе известная, – откликнулся кто-то из баб. – К Вазифу посидеть своди – и хоть стриги потом, хоть брей, только успевай…

– Аты видала?! Нет, ты видала?! – завизжала Юлька. – Может, ты и свечку держала?!

– Я – нет, – отрезала та, – да люди врать не будут…

Ссора, склока вспыхнула, как перепрелая солома в вёдро. Бабы уже были готовы вцепиться друг другу в патлы, мужики ржали да подзуживали, орала кондукторша.

Евгения Степановна сидела в самом углу, сзади, вжавшись в продавленные кожаные подушки сидений старенького ПАЗа. Беззвучные струи текли за окнами, все более хмурилась непогода, и Евгения Степановна молча глотала свои горькие слезы.

Из сумерек показалась остановка, их здесь делают островерхими, как шалаши, и с дверями, чтобы было где укрыться от снега или дождя. На дорогу выскочили две фигуры и замахали, замаячили шоферу. Пазик со скрипами, вздохами и скрежетами остановился. В салон вошли мокрые пассажиры, шумно расселись, расплатились с кондукторшей.

Склока затихла, как и началась, сама собой. Все молчали в урчавшем нутре машины, затихли даже те двое, задумались о чем-то. Каждый ушел в себя, в нехитрые свои разговоры, и только все шел и шел то через тундру, то взбираясь на лесистые сопки, то буксуя, то разгоняясь, старенький автобус.

Шофер включил радио. Выступали записные комики, пройдохи, из тех, кому не доверишь передать монетку в транспорте. Но вечно гнусных их физиономий по радио видно не было, и затертые их шутки наполняли салон.

– Значит, так. Возвращается муж из командировки… – неслось из динамика. Рассказывающий сам давился от хохота, ответом ему были взрывы веселья в невидимом зале. Все молчали в автобусе, и только осенняя беспокойная маета все скулила то у самых тяжело набрякших туч, то завивалась вихрем пожухлой листвы у самой колеи, и стекала, и плакала, и ныла.

Водитель включил в салоне свет.

– Не, мужик, хочешь – верь, хочешь – не верь, трамвая жду, – неслось из эфира.


40 градусов по Цельсию


…Город Алмаз проснулся в это утро рано, раньше обычного. День строителя – эти два слова значили здесь многое. Потому что работа была в округе либо на рудниках, либо на приисках, либо на прокладке дороги – четырехполосной бетонки, тянувшейся от БАМа, через Муйские дикие хребты, сквозь тундру и тайгу, пересекая реки шириною в десятки километров, к студеному океану. Мир, горящий, как в лихорадке, где-то за тысячи и тысячи верст отсюда, весь в чахоточных пятнах реклам, в неистовстве своем требовал и требовал все больше. Бензина. Угля. Бриллиантов. Золота. Икры. Мехов. Золота. Золота. Золота.

Все это было здесь, среди пустынных гор и нехоженых долин. Все это нужно было добывать, а добыв, вывозить. Лена да Угрюм-река уже не справлялись, хотя и трудились круглогодично – в навигацию неся на себе нескончаемые баржи, в остальное время – грузовики да вездеходы по зимнику.

Вот и пробивали с Материка сквозь горы дорогу, чтобы вывозить, вывозить, вывозить, высасывать из земли еще то, что оставалось. Валить леса. Ибо из корабельных этих сосен в Германии сделают такую мебель, такую мебель, что не жалко и погубить – ни дерево, ни птиц, ни животных, что, потеряв себя на лесоповале, не найдут вовек.

Словом, строительные организации в Алмазе не бедствовали. Строительные начальники уже занимали места на трибуне, пахнущей свежестругаными досками. Мэр Алмаза, тунгус по крови, летающий в год по семь раз отдохнуть-развлечься в Лондон, поблескивал бриллиантами и тридцатитысячным «Роллексом» – тяжелого червонного золота часами.

– Жаловаться, ваще, однако, грех нам, – говорил он в разношерстную, спозаранку навеселе, толпу, – ваще, на одной рыбе, однако, сто лет будем жить, там, в европах, ага, за икру тыщи дают…

Сегодня, в праздник, чуть просветлело над Алмазом, чуть раздвинулись горизонты, открылись дали, перестала сеяться с неба труха, и убогий городишко стал чуть приветливее, милее, чуть ласковее, чуть теплее. Повсюду кавказцы жарили шашлыки, бойко шла торговля пивом. По случаю праздника народ заливался портвейном – всегдашние водка и спирт уступили место «красненькому» – так в Алмазе называли все вина. Водка же звалась «беленькой».

– Шесть топоров! – бодро говорил человек за прилавок и получал в каждую руку по фугасу портвейна «Три семерки», и был таков – кум королю за любым столиком, что густо рассеялись по краям площади, на любой скамейке в чахлом парке, в любой общаге, в каждом бараке.

Город наливался вином, заправляясь им, тренируясь, пробуя силы перед вечером.

О, праздничный вечер в Алмазе! Нет на свете красок, достойных, чтобы описать тебя. Нет в мире слов, чтобы, подобрав их, в красках изобразить ширь и блеск твоих празднеств, ненавистный любимый Алмаз…

Город в праздник полагал быть пьяным дважды. С утра затарившись красненьким, к обеду упасть, к ужину проспаться. И уж вечером дать огня, зажечь так, чтобы и на небе было слышно, и в Москве было видно.

Таил силы город, копил их к вечеру. После невнятного бормотания с трибуны над площадью гремела музыка – заезжие скоморохи да нарумяненные срамные девки веселили публику, зазывно хохотали и плясали. Скоморохи дурашливо вскрикивали, девки в притворном ужасе казали из-под лоскутных своих юбчонок срачицы и междуножия, толпа одобрительно крякала и ухала.

Стомившиеся по бабам приисковые во все глаза поедом ели ляжки плясуний, те скакали с ужимками и прибаутками.

– Эхххх, мля-а-а-а, – провыл-простонал дюжий да ражий парень, из тех, что трактор из болота за гусеницу вытянут, была бы воля, – эхххх, зубами бы стерву грыз…

А девки все плясали и плясали, колонки бухали, а торговля на площади шла все веселей.


14 градусов по Цельсию


– Ну, Алексей, с праздником! – Командир Ту-95, подполковник Иван чокнулся солдатской кружкой с Нефедовым. – Мы хоть и не мабута, а тоже пока еще кое-что зарабатываем.

Прямо на приборном щитке, в тесной кабине стратегического бомбардировщика, был собран немудреный дастархан – отливал янтарем балык, тускло отсвечивал красным кижуч, маслянисто поблескивали черным дробинки икры. Над радаром стояла бутылка.

Нефедов закусил красной рыбой и отмахнулся от второй:

– Не, ребята, все. У меня еще дела…

– Знаем мы твои дела, – ухмыльнулся радист. – Только и разговоров в гарнизоне, что о твоей ненаглядной…

– Кстати, Алексей, – подполковник глянул на него своими голубыми глазами испытующе. – Ну, чего ты в ней нашел, скажи, а? Мы ведь не чужие тебе…

Нефедов долго молчал, полуотвернувшись, глядя на хмурящееся небо за стеклом. Звуки снаружи не проникали в кабину, но вот капли снова все сеялись и сеялись и ползли вниз по фонарю.

– Хорошо мне с ней, – наконец тихо сказал лейтенант. Штурман присвистнул:

– Так ребята правду говорят, все ее хвалят…

Подполковник резко вскинул голову, и тот, напоровшись на холодный огонь его глаз, сник и заблеял:

– А чего я-то? Я-то ничего… Все говорят…

Нефедов сделал движение, чтобы, встав с кресла, слезть по лесенке на бетонку, но командир властным движением остановил его.

– Дело твое, Леша, – раздумчиво сказал подполковник. – Ты не мальчик, и никто тебе не указ. Но, может быть, ты и жениться задумал? Или так погуляешь да остынешь…

– Может, и задумал. – Лейтенант в упор посмотрел на командира, и они минуту не спускали друг с друга глаз.

– Твое дело, – продолжая смотреть на штурмана, сказал подполковник.

– Но имей в виду, жены наши ее не примут. Здесь, в Алмазе, к ней попривыкли, а на базе, как прознают про ее историю, да поймут, что она малость не в себе, – пиши пропало. Сожрут ее бабы. Ты об этом подумал?

– Чем же она хуже? – спросил лейтенант.

– Не хуже. Слава у нее дурнее.

– Может, вы все на честных поженились?! – Нефедов возвысил голос. Обстановка в кабине наэлектризовалась.

– Не все, – так же твердо глядя на него, ответил командир. – Есть такие оторви да брось, что и твоей не чета. Да все по-тихому делают, по-умному, все шито-крыто. А твоя – как напоказ. Так что думай, Леша.

– То есть, или – небо, или – жена?

– Такова, Леша, селяви, как у вас, у французов, говорят… Подашь рапорт – подпишу, будешь здесь, в Алмазе, хоть складами ГСМ заведовать…

…Нефедов давно ушел. Летчики допивали молча, только струилась из наушников далекая светлая музыка да все сеялись да сеялись и сползали вниз бесконечные капли по широким, как небо, плексигласовым стеклам кабины бомбардировщика.

– Ладно, доставай вторую, – махнул рукой подполковник.

– А вот это дело! – обрадованной скороговоркой загомонил радист. – Посидим, оттаем… Слушай, Иван Николаич, может, составишь вечером компанию?

– А что за люди?

– Да ты же знаешь, самые классные девчонки здесь в медухе (медуха – медучилище – сленг.) учатся, со всего края съезжаются, особенно тунгусочки зло…чие. Бывает, девки сами рассказывали, когда общагу на ночь запирают, они хачиков на простынях подтягивают на второй-третий этажи, прямо с окон…

– Ну, я не хачик…

– Да не, Иван Николаич, я и говорю – сам пойдешь… Но ты пойми – хачики вялые висят, но не перечат, во – джентельмены, а?!

– Ладно, будет видно…

– Да чего там, – все пришептывал радист. – Там по тебе одна сохнет, девка – слюнями изойдешь, спереди да сзади по полпуда, а талия – как у балерины. Все тобой, Иван Николаич, интересуется. Когда, мол, в гости придешь…

– Да? – как бы раздумывая и раздумывая, сдаваясь, проговорил подполковник. – Хороша?

– Ну, ты меня, Ваня, знаешь, – запанибрата зашептал радист. – Такая краля – ахнешь. Да вот на тебя запала, других не подпускает.

– Ну, тогда, значит, про семьи – молчок, ага?

– Само собой, шеф, какие разговоры?! – щерился радист, разливая по кружкам. – Да ты не бэ, Иван Николаич, они ж медички, все чистые, вот чем еще хорошо…

Безразличные ко всему, стекали уже не капли – струи по плексигласу. И все пела и пела за тридевять земель отсюда женщина сильным и чистым голосом о чем-то мучительно красивом и хорошем, пела на незнакомом языке.


15 градусов по Цельсию

…A то кто снес бы ложное величье

Правителей, невежество вельмож,

Всеобщее притворство, невозможность

Излить себя, несчастную любовь

И призрачность заслуг в глазах ничтожеств…


В. Шекспир. «Гамлет», перевод Б. Пастернака.

Главная площадь Алмаза, начинавшаяся зданием администрации и оканчивавшаяся кабаком «Причал», кипела и бурлила. На сцене, той, что спешно достраивали плотники – так, торопясь, готовят к рассвету виселицы, – заезжая труппа давала представление. Гамлета играл худосочный, испитой и без грима бледный актер, на чьем лице отпечатались все мыслимые и немыслимые пороки, главным из которых, как и положено, была гордыня.

Впрочем, декламировал он с чувством меры, без подвываний.

Нефедов, Надя, Валька и ефрейтор Серебряков сидели за столиком у самого обрыва, на берегу Угрюм-реки. Внизу шумела вода, на площади стоял гром и звон, но город, еще пока не вусмерть пьяный, вполглаза следил за пьесой.

Нефедов был в обычной своей летной куртке без погон, ефрейтор – в патрульной черной, называемой «спецпошив», и тоже без знаков различия, и потому неравенство их в чинах было незаметным. По годам же они были ровесниками.

Девушки принарядились, и Валька переборщила с губной помадой, да еще и обвела карминовые полные губы траурной каймой карандаша.

Между столиками, покрывшими площадь, то и дело вспыхивали драки. Но за ножи пока не брались, пока еще ждали, выжидали – праздничная ночь была впереди.

На столике у самого обрыва, как и на других, стояла водка, закусывали кижучом, да Надя принесла банку «пятиминутки». За другими столами гомонили без перерыва, здесь больше молчали, и Надя не отрывалась от сцены.

Все мы хороши:

Святым лицом и внешним благочестьем

При случае и черта самого

Обсахарим, —


стараясь не сильно качаться и фокусируясь на Короля, вымолвил Полоний.

Валька под столом сжала руку ефрейтора и, не ощутив ответного движения, отпустила ее и прикусила губу.

Нефедов был сумрачен, и Надя, следившая за пьесой, ощущала это, и тревожилась, и не знала, чем помочь.

– Нна, падла, нна! – вкладывая всю пьяную ненависть в удары, выговаривал какой-то приисковый, молотя не понравившегося ему строителя. – Нна!

Королева:

Все это плод твоей больной души.

По части духов белая горячка.

Большой искусник.


– Нна! – донеслось последний раз. Строитель, мыча окровавленным ртом, влил в себя водки.

В кустах у танцплощадки, где пока еще было тихо, валялась девушка лет семнадцати в полуприспущенных джинсах. Нет, изнасилований в Алмазе не водилось – здесь все друг друга знали и за беспредел сразу ставили на нож. Просто она пошла в кустики за малой нуждой, присела, да так и прикорнула, завалившись – девятая доза была преждевременной.

– Ты чем-то огорчен? – вполголоса спросила Надя, когда Серебряков с Валькой пошли к прилавку за пивом. – Что с тобой, мой хороший?

– Ничего, Надя, – через силу улыбнулся летчик, – ничего…

– Но я же вижу, чувствую, не таись меня, скажи!

– Не волнуйся, это – служебное…

Надя недоверчиво посмотрела на него и затихла. Город гулял. Надрывно, натужно веселясь, он в тяжелом угаре забывал о проблемах и все больше погружался в пьяный кураж.

– Здрассьте… Потанцуем, Надь? – Перед столиком вырос, ухмыляясь, пацан по кличке Дюбель – кепчонка на бровь, к слюнявой губе прилипла беломорина. За его спиной щерились еще трое и подталкивали друг друга локтями.

– Простите, сударь, но я не танцую, – сухо ответила девушка.

– Да лана те, Надь, чё ты, а? – лыбился тот.

– Вы разве не слыхали? – Летчик смотрел ему прямо в глаза. – Она не танцует.

– Да? – ощерился Дюбель. – А недавно еще с нами троими так скакала…

Летчик вскочил, но Серебряков, подошедший с пивом, сказал ему:

– Отдохни, Алексей.

Поставив пиво на стол, он медленно повернулся к Дюбелю. Повисла пауза.

– Знаешь меня? – спокойно спросил солдат.

– Ну, знаю. Ты – рекс, (рексы – рота комендантской службы, РКС – армейский сленг.)

– Я тебя уже бил?

Вокруг стало тихо. На сцене был антракт.

– Слышь, ты чё вяжесси, а? – занервничал Дюбель. – В натуре, ты чё? Я, блин, гражданский, а ты – не мент…

– Значит, уже бил, – так же спокойно продолжил ефрейтор. – Когда, не напомнишь?

Дюбель замолк, а приятели его придвинулись ближе, и принюхивались, и замерли, выжидая.

Щелк! – натренированный слух ефрейтора поймал щелчок пружины выкидухи.

Правая рука еще болела, и драться не хотелось. Да и не стоило портить вечер.

Ефрейтор лениво достал пистолет.

– Ну? – спросил он, помолчав.

– Ша, – ответил Дюбель. – Дама не танцует…

Солдат поманил того, что прятал нож за спиной, – низкорослого, невидного и в драке самого опасного:

– Сюда иди…

– Чё? – Тот сделал полшага.

– Дай. – Серебряков протянул руку. Дуло «макарова» смотрело низкому в живот.

– Ты ж не выстрелишь, реке, – через силу сказал тот.

– Я сказал – дай. – Солдат смотрел не мигая. Щуплый протянул нож.

Щелкнув лезвием, Серебряков убрал его в карман.

– Идите, ребята, веселитесь, – сказал он и сел. Четверо, помявшись, отошли.

Летчик, улыбаясь, спросил:

– Ты что, без плетки (плетка – пистолет – блатной сленг.) не выходишь?

– Служба такая, – ответил солдат. – Мы не менты, но нас часто привлекают драки разнимать, пятое-десятое…

– Не боишься по городу ходить? Ты же не стал бы стрелять?

Солдат прямо в глаза посмотрел офицеру.

– А вот этого не знаю даже я, – ответил он.

Было тихо вокруг. Площадь еще переваривала происшедшее, ибо слишком известны были в городе и Надя, и Валька, слишком заметен был лейтенант, и слишком ненавидели здесь рексов.

Вам надо исповедаться. Покайтесь

В содеянном и берегитесь впредь.

Траву худую вырывают с корнем.

Прошу простить меня за правоту,

Как в наше время просит добродетель

Прощенья у порока за добро,

Которое она ему приносит, —


прозвучало со сцены над городом.

– Выпьем! – Валька разлила водку. – Выпьем, что на дураков обижаться?

Все выпили, и напряжение ослабло.

Нефедов с Надей пошли потанцевать на круг, где заиграла музыка – пока негромко, чтобы не мешать актерам, но народ уже требовал песен.

– Я беременна. – Валька в упор посмотрела на солдата.

Тот криво усмехнулся от неожиданности и потянулся за сигаретой в пачку, лежавшую на столе.

– От тебя, – не сводя с него глаз, добавила она. – Не роняй себя, не спрашивай.

Серебряков закурил.

На площади уже почти никто не смотрел на помост, народ пьянел сверх всякой меры.

Ефрейтор молчал. Молчала и Валька.

– Ну, ладно, – наконец сказал он. – Ты ж все равно аборт не сделаешь…

– Нет.

– Ладно, – повторил он. – Мне на дембель через два-три месяца, поедем в Москву.

– Я там не приживусь.

– А ты была там?

– Нет.

– Ну, так чего же ты?

– Я – вольная. Мне простор нужен.

– Ну, так чего ты хочешь? Я здесь не останусь.

– Почему?

– А куда мне после комендатуры? В менты только? Сыт по горло.

– Боишься, припомнят?

– А что, не припомнят?

– Чезарь ваш остался – ничего, никто не тронул.

– Чезарь водилой служил, с него какой спрос…

– Вася, – сказала она, – на тебе ж крови нет, и славы худой тоже нет. Ты ж не конвойщик, не вэвэшник (от ВВ – внутренние войска, осуществлявшие охрану лагерей), вертухаем же не был…

– Так-то да, – помолчав, ответил солдат, – да этим, когда зенки зальют, разницу разве объяснишь?

Лаванда, горная лаванда!

Наших встреч с тобой синие цветы… —


пела с эстрады София Ротару. Пьеса на сцене шла к концу.

– Ну, так уедем куда-нибудь! Скажи, я тебе нужна? – Валька, тяжело дыша, взяла его руку. – Скажи, не ври, я не дешевка, напрашиваться не буду.

Серебряков долго смотрел в сторону.

– Нужна. – Он поднял глаза. – Быстро все, блин, но думаю, что нужна.

– Ну так чего же ты боишься? Остальное – туфта.

– Валька, ну куда я поеду? Меня с четвертого курса выгнали, мне институт заканчивать надо…

Он с тоской подумал, как это глупо и дешево звучит – институт… На площади дрались и пели, целовались и пили.

Надя цепко держалась за куртку Нефедова в танце и прикрыла глаза. И он, успокоившись, понял, что никакое небо не даст ему больше, чем он уже имеет. А летать можно и на гражданке, вот только как уволиться – ведь не отпустят, служить некому, а запихнут в наземную службу и кукуй…

Но это было все-таки второстепенным.

Хотя и невыносимым пока.

Вместо «Лаванды» загремело что-то современное, несуразное, и все вокруг задергались, запрыгали. Плясали – приисковые в джинсах и куртках, бичи в тренировочных костюмах, при галстуках начальники, малолетки, фартовые и непутевые, крутые и чмари, шмары и командированные из Иркутска, томные дамы лет сорока, шалавы и приличные, «химики» (т. е. условно-досрочно освобожденные, направленные на тяжелые производства) и вольняшки, все, как с цепи сорвавшись, скакали и дергались на кругу.

Визжа, прыгал, демонстрируя приемы карате, какой-то маленький казах. Он был в восторге. Колыхали телесами упитанные, как нагулявшие жир белуги, жены комсостава. Извивались в экстазе подросшие их дочки, готовившиеся поступать в институты и валить отсюда подальше, жадно отрывавшиеся напоследок.

Надя и Нефедов, взявшись за руки, вернулись за стол.

– Я хочу выпить, – Надя попросила лейтенанта налить, – я хочу выпить за то, что все люди – светлые, хорошие и чистые, и чтобы никогда они об этом не забывали.

– C-сука, мля, – выговорил кто-то, рослый и темнолицый, одним ударом валя не в меру разошедшегося бича, – с-сука…

Нефедов и Серебряков переглянулись, но подняли стаканчики. Потом Серебряков в упор глянул на Вальку, и она, повинуясь, лишь чуть отхлебнула.

– Спасибо, мои родные, – сказала Надя. – Знаю, знаю, вы думаете, я ничего не вижу… Но знайте, что я просто вижу больше. И говорю вам – все – дети Божьи, просто забыли это и вспомнить не хотят…

Бич, размазывая кровавые сопли, полз в сторону и выл. Нефедов ткнул вилкой в тарелку с кижучом.

Что значит человек,

Когда его заветные желанья —

Еда да сон? Животное, и все.

Наверно, тот, кто создал нас с понятьем

О будущем и прошлом дивный дар

Вложил не с тем, чтоб разум гнил без пользы.

Что тут виной? Забывчивость скота

Или привычка разбирать поступки

До мелочей? Такой разбор всегда

На четверть – мысль, а на три прочих – трусость, —


уронил со сцены Гамлет. Но его уже никто не слушал.


16 градусов по Цельсию


– Дежурный по роте, на выход! – салабон при виде коменданта заревел во всю глотку.

– Тихо ты, дурак, пусть спят, – зашипел майор Зубаткин. Дежурный уже выскочил из канцелярии и, громыхая кирзой, подскочил к офицеру.

– Тарищ, – зачастил он, но Зубаткин махнул ему рукой и спросил: – Тихо все?

– Три раза опергруппу поднимал на драки, тарищ майор, – ответил тот вполголоса, – да патрули всю кичу (кича, кичман – здесь – гауптвахта – блатной и армейский сленг.) мабутятами забили…

– Покалеченных нет?

– Наших – нет, – ответил сержант, щерясь довольной улыбкой.

– Ну, а мабуту не сильно поломали? До утра дотянут?

– Да не волнуйтесь, тарищ майор… Ребята дело знают – так, настучали слегка для порядка, но без увечий…

– Ладно, я у себя. – И майор Зубаткин прошел в канцелярию роты.

Третья ночь праздника в Алмазе была потише предыдущих двух – веселье явно пошло на спад, город выдыхался, но еще бузил, и давал шороху, и зажигал.

Зубаткин мог сегодня и не дежурить, но золото, золото в цинках в оружейке, накрытых рогожей и заставленных деревянными ящиками из-под автоматов Калашникова, не давало уснуть, расслабиться, забыться – оно манило, тревожило, будило воображение.

Зубаткин все чаще стал приходить в роту во внеурочное время и сидел, сидел в канцелярии, сам не зная зачем, и по поводу и без повода приказывал дежурным открывать оружейку, и все якобы считал и пересчитывал – автоматы. Пистолеты. Противогазы. Штык-ножи. Пулеметы. Но особенно тщательно – патроны. Цинки с патронами – зажигательными. Бронебойными. Обыкновенными. Трассирующими. И – со смещенным центром тяжести. Калибра 5.45 и калибра 7.62.

– Чё он, в натуре, с бабой, что ли, поругался? – недоумевали дежурные.

В нарядах стало невозможно ни поспать, ни в картишки засесть, ни выпить.

А Зубаткин все мерил и мерил шагами канцелярию, как клетку, и маялся, и тосковал.

– Дневальный! – крикнул он.

В дверях показался дежурный – сержант Земелько.

– Я, товарищ майор, поспать дал салабонам, – ответил он майору. – Сам пока постою…

– Жрать готовили?

– Есть немного…

– Опять картофан?

– Со свининой, тарищ майор…

– Мясо опять само по себе прибежало?

Дежурный чуть скосил глаза.

– Да как сказать, тарищ майор… По кильдымам шерстили, да вот тушку надыбали…

– Тушку?! – майор заулыбался. – Да вы, блин, оборзели, по-крупному стали брать… А что за кильдым?

– Продсклад в автобате… Там мабута праздник отмечала, девки, ханка, туда-сюда… Ну, парни и заехали на огонек…

– Ясно. Ханка где?

– Да разбили же, тарищ майор!

– Не гунди, Земелько… Что б вы водку вылили – все медведи бы вокруг Алмаза передохли…

Зубаткин задумался. Выпить хотелось, но не с солдатом же? Впрочем, какая там, к шутам, субординация – рвать, рвать, когти рвать отсюда поскорее, вот что…

– Давай.

– Чё?

– Через плечо! Картофан, пузырь, мясо и сам садись…

Сержант исчез и появился через полминуты с бачком жаренной с чесноком и мясом картошки. Заспанный салабон постелил на столе коменданта газетку, порубал сало, вскрыл банку сгущенки и заварил чаек.

– Иди, – махнул ему майор.

Тот исчез, и Земелько достал из кармана бутылку.

– Разливай, чего смотришь! – скомандовал ему майор. – Только чтоб никому… Понял?

– А как же, тарищ майор! – Земелько разлил водку по кружкам умело, на звук, по булькам.

– Давай, будь! – Майор чокнулся с сержантом, выпил и, чувствуя, как водка клубится между горлом и желудком, сморщившись, занюхал корочкой, зажевал сальцем.

– Не пошла, товарищ майор? – участливо спросил Загоруйко, аккуратно цепляя ложкой картофель и мясо.

– Нормалек, – отдышавшись, ответил майор и тоже взялся за ложку. Золото. Золото за стеной. Четыре цинки по двадцать пять кило. Золото. Золото. Золото.

– По второй? – спросил сержант. – По второй, говорю, тарищ майор?

– Давай.

Потом, когда водка растеклась теплом по жилам, и чуть притупилась тревога, и милее стал свет стосвечовых ламп, когда поели, попили чайку и закурили, майор внезапно спросил:

– А вот ты, Земелько, если б вдруг миллион тебе, чего бы стал делать, а?

Сержант вопросу не удивился.

– А я б его, товарищ майор, закопал бы, – ответил он.

– Чего-о? – удивился майор. – Куда закопал бы?

– В землю.

– Зачем?

– А так… Пусть лежит. А я знаю.

– И все?!

– Нет, ну взял бы там, тыщ… Ну, чтоб хватило – на дом, на тачку, на хозяйство… А остальное – закопал бы.

– И не приходил бы?

– Зачем? Пусть лежит. А я знаю…

– И неужели тебе, Земелько, не захотелось бы шаркнуть по жизни, дать шороху, так, чтобы все ломались пред тобою, в пояс кланялись?

Сержант долго молчал.

– Так-то да… – протянул он. – А все-таки закопал бы.

– Ну, а если нужда?

– Так откопал бы… А только нужды-то допускать не надо, тарищ майор…

Дым висел сизыми облаками и нехотя вытягивался в приоткрытую форточку.

– Девки с кильдыма – что, шмары? – внезапно спросил майор.

– Да не, есть одна краля… – Сержант искоса глянул на майора.

– Не это? Нет?

– Да не, тарищ майор… Заперли всех на киче, дрыхнут… Никто не трогал.

Майор прошелся по кабинету.

– Вот что, Земелько… Открой каптерку, и давай эту… Приведи.

– Понял, товарищ майор! – дежурный встал. – Разрешите идти?

– Давай, давай, давай, только тихо, понял?

– Как не понять! – Дежурный, не козырнув, вышел. Золото. Золото. Золото.

Майор задыхался.

Близость золота давила, туманила мозги, толчками гнала кровь. Дежурный втолкнул в канцелярию щуплую девчушку лет семнадцати. Светлые волосы, смазливая мордашка.

– Каптерку открыл, тарищ майор. – Дежурный поиграл ключами. Золото. Золото. Золото здесь, рядом, за стенкой.

– Иди. – Майор махнул сержанту и запер за ним дверь.

Потом, задыхаясь, повалил девчонку на кожаный диван, знававший лучшие времена.

– Ты чё, барс (барс – т. е. борзый, крутой – армейский сленг.), что ли? – пискнула та.

Но майор уже не слушал и не слышал. Он повалился на нее, и подмял под себя, чувствуя, как кровь упругими толчками бьет в висках: золото. Золото. Золото. Золото!

Сержант Земелько сидел на табуретке у тумбочки напротив входа. Ночь, пьяная, глухая, беспробудная, с поножовщиной и стрельбой, брюхом давила округу.

Из канцелярии доносились возня, стоны и скрипы.

«Часовому при выполнении служебных обязанностей запрещено есть, пить, курить, спать, читать, писать, сидеть, прислоняться к чему-либо, отправлять естественные надобности, а также иным способом отвлекаться от выполнения служебных обязанностей» – в тысячный раз изучал сержант плакаты на стенке.

«Часовой есть лицо неприкосновенное. Неприкосновенность часового заключается…» – привычно складывалось и умещалось в голове у сержанта.


17 градусов по Цельсию


На подъезде к Алмазу со стороны БАМа, в километре от города, был пост ГАИ. Дорогу сжимали, как ложбинку две девичьи груди, сопки Лихая и Горшок. Ни пройти, ни проехать мимо поста не мог никто – дороги больше не было, ни грунта, ни проселка: тундра – слева, тайга – справа, океан – впереди, выбирай, что тебе по душе…

Менты зябко поеживались на ветерке. Вечерело, и колючие северные звезды украсили собой темное со светло-зеленой каймой на западе небо.

Гармошка северного сияния играла, вспыхивая то салатовым, то бледно-розовым, то изумрудным, то багряным, от края неба и до края.

Казалось, светящиеся эти трубы небесного органа спустились так низко, что их можно было потрогать, протянув руку перед собой.

Какой-то далекий звук, какие-то неясные бормотания невидимых шаманов сеялись в вечернем воздухе, еле слышные, почти неразличимые – будто без слов и мотива, все камлали, все приговаривали, все пели и ныли вошедшие в транс знахари, путешествуя в прохладном сумраке, наполненном призрачным свечением, от звезды к звезде, то и дело натыкаясь на восходящих потоках на заблудшие души – и ты, однако, здесь, и ты, и ты, и ты…

Молоденький мент зябко поежился, передернул плечами, будто ощутив спиною змею, и помотал головой, отгоняя видение. Фары ударили вдоль бетонки, послышался рев мотора и через минуту залепленный грязью КамАЗ остановился у поста.

– Здорово, зема! Как сам? – Татарин-шофер приветливо улыбался из кабины.

– Спасибо, все путем. Сам как? – старший наряда, лейтенант лет сорока, всмотрелся в говорившего. – А, это ты, Шариф… Опять металл?

– Опять, начальник, опять…

– До моря?

– Ага…

– Ну, порядок знаешь…

– Нет базара, начальник! – Шариф заулыбался еще шире. – С праздником, ребята!

Старший взял протянутую купюру и не глядя сунул за обшлаг перчатки.

– Слышь, Шариф! Ты на Нюрку (т. е. Нерюнгри – местный сленг.) когда поедешь? – Молодой взялся за ручку кабины.

– А чё?

– Да лялька у меня там, гостинчик передать…

– На Нюрку не-е-ет, не скоро… Всю осень, почитай, железо будем возить, морковка (т. е. сухогруз, крашенный в красный цвет, как принято в Арктике) на Тикси идет, еще ездок пять-шесть будет…

– Ну, ладно.

– Слышь, сержант! – Шариф свесился из окна. – Надька в шалмане, не знаешь?

Его харя, вся в мазуте, сияла в вечернем сумраке. Блестела фикса, лукаво щурились глаза.

– Ты чё, Шариф, с глузду съехал? – Молодой нахмурился. – Да Надька, почитай, замужем уже…

Шариф свистнул:

– Да ты чё, начальник! И кому же так повезло?

– Да летун один нашелся…

– Дурак, что ли?

– Не знаю, не доктор… С виду – нормальный пацан…

– Ну дела-а-а! – не переставая удивляться, водила крутил башкой. – Вот чё творится…

– Ночевать будешь? – спросил старший.

– Да с Надькой планировал, а теперь – не знаю…

– А чё те Надька-то? С Центру новых шалав привезли, выберешь себе…

– He-е, Надька – сладкая… А эти, небось, профурсетки либо коряги…

– Да нет, есть и ничего… А там как знаешь…

В ста метрах от поста, на горке, была оборудована гостиничка, как и положено в Сибири, с банькой. Здесь, перед последним рывком в полтыщи верст до порта Тикси, часто ночевали дальнобойщики. Останавливались и те, кому было ехать вспять – всю русскую тысячу до БАМа.

Нет, не поймет, что такое тысяча верст в России, тот, кто не встрясал душу на вечных ухабах, кто не взлетал под облака на грунтовке в сопках, кто не тормозил в последний миг над обрывом, чей грузовик ли, «козел» ли не скользил по наледи к обочине, так что не было, казалось, и силы в природе, способной остановить его, и напрасно, напрасно выкручивают руки руль, и нога срастается с тормозом.

И все ж, однако, в последний миг что-то тормозило машину, и нависала она над пропастью передними колесами, или в сантиметре от скалы вставала, как вкопанная, развернувшись поперек. Что-то, или кто-то, какой-то дорожный бог, жалел шоферов, и руками, мозолистыми своими сухими руками держал на весу грузовик, пока человек переводил дух и снова решался включить зажигание.

Но не всегда, не всегда помогал он, этот неведомый дух русских дорог, или не успевал, плача, ковыляя по стылой грязи, к очередному бедолаге и еле вытаскивая рваные свои сапоги из промоин, и тряся по ветру кудлатой своей бородой, и тянул руки, и не мог дотянуться, и видел, как, сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее валится под откос грузовик. Или – не хотел.

Почему – спроси себя, проезжий ты человек.

Спроси, скольким не помог ты сам, кого бросил, кого подтолкнул.

Над кем посмеялся, кого ударил.

Скольких пнул, на скольких плюнул.

Только чаще дорожный бог успевал.

На то он и милосерд, чтобы закрывать глаза на то, скольких не спас человек, что в кренящейся сейчас в пропасть машине кричит от ужаса и молит о пощаде…

Шариф кинул пару сигарет чучелу. Наряженное в рваную фуфайку и в противогаз, стояло у обочины за постом чучело. И никто, никто, спустившийся с Лысой горы и перед подъемом на Ведьмину, не проезжал, не заплатив ему дань.

Ибо суровы были духи Муйских гор к тем, кто их не уважал. Хоть копейку, хоть конфету – но кинь, притормозив, проезжий человек, и прошепчи про себя молитву, какую знаешь. Хоть православную. Хоть мусульманскую. Хоть никакой, а просто – вспомни Бога. И, вспомнив, с миром поезжай.

Шариф, не заезжая ни в Алмаз, ни в шалман, тронулся в путь. Менты проводили его глазами и пошли греться на пост.

– Ну, Караока, пой! – кудлатый мужик лет пятидесяти отставил стакан и повернулся к напарнику. – Ну, давай!

В шалмане было весело и жарко. Пятеро дальнобойщиков да семеро девиц, новеньких, только что привезенных из Центра, гуляли напропалую.

Девки были наркоманками, их хомутали и высылали на точки, где они обслуживали проезжих за еду, дозу и ночлег.

Деньги забирал себе Вазиф, тот, что держал в городе ресторан.

Впрочем, каторга эта была не навсегда – если девка могла соскочить с иглы, силой ее держать здесь бы не стали.

Вот только пока ни одна не соскочила…

Колян по прозвищу Караока достал из кармана густо исписанный пухлый блокнот.

– А чё за погонялово у тебя такое – Караока? – спросила одна из девиц, с черной тенью под глазами, курившая «Беломор».

– А я все песни знаю! – Колян, парень лет двадцати трех, недавно отслуживший на Тихом океане, придвинулся ближе. – Все-все, ага!

Он махнул рукой гармонисту, придурковатому Фане, и тот, лихо растянув меха, спросил:

– Какую?

– «Загулял, загулял!» – кивнул ему Колян, и Фаня заиграл.

Караока встал и запел. Голос его был ни низок, ни высок, но много ли надо подгулявшим на Руси? Когда компания уже подобралась…

Стелился дым. Аршинами пили шофера. Не отставали от них и девки. И только по дряблым, морщинистым щекам Фани, контуженного еще во вьетнамскую, все текли никем не замеченные слезы. Да что с него, с придурочного, взять?!


100 градусов по Цельсию


Офицерская баня была расположена неподалеку – метрах в трехстах от комендантской и учебной рот, разделявшихся плацем и цветом погон: у рексов – красный, общевойсковой, у стройбата – черный.

Эти триста метров можно было пройти только по трапикам – обшивке труб отопления, поднятых над землей на метр. Эти трапики и служили тротуарами и в Алмазе, и в жилой зоне гарнизона.

Салабон из стройбата, банщик, попавший на этот торчок (т. е. выгодное, непыльное место – армейский сленг.) по протекции зёмы из Башкирии, уходившего на дембель, топил на совесть – ефрейтор из рексов был для него грознее, чем начальник политотдела полковник Култышкин, парившийся здесь с женой по субботам.

– Смотри, глаз твой в щели какой замечу – выйду и выбью, понял? – Ефрейтор проинструктировал банщика четко и недвусмысленно, ибо сам по салабонке изучал все щели этой баньки, из которых так хорошо просматривались распаренные телеса полковницы, а иногда, когда папаша парился с дружками в автобатовской бане, и дивная фигурка их дочки. – Понял, ты?

– Так точно, товарищ ефрейтор! – Салабон прижал чумазую ладонь к ушанке. – Понял!

– И вообще, секи, зёма, ладно? Если чужой кто завалится, стукнешь – два раза, два раза, раз, ладно?

– Ладно, ладно, товарищ ефрейтор! – Польщенный мирным тоном и словом «зёма», салабон расслабился. – Ладно!

…Слабый свет ночника в комнате отдыха бросал тени на дощатые, с сучком стены бани. Пахло медом и травами, чуть потрескивали камни в парилке за стенкой да капала, капала и капала вода в алюминиевую шайку из неплотно прикрученного крана.

Ефрейтор и Валька лежали на широких полатях, на простынке поверх медвежьей шкуры и матрацев. Истомленные паром и любовью, тела сладко ныли, и сознание уплывало, тихо и безмятежно, в этой теплоте и дреме.

– Ты что-нибудь решил? – Валька села и налила себе чаю. Пить после бани хочется, пить и пить, и нельзя напиться – столько влаги ушло в дощатый пол парной, натекло, накапало, растворилось, высохло, истаяло во влажном воздухе русской бани – все, что не нужно, что отработано, что камнем лежит на душе, капля за каплей вытекло на пол.

– Что я могу решить? – Серебряков тоже сел. Зачерпнув ложку меда, он налил в кружку духмяный настой таежных трав. Женьшень, китайский лимонник, шиповник – чего только не было в этом чае, Валька готовила его всегда сама, с детства привыкнув собирать коренья и травы с бабкой. – Слушай, а зелье это твое не приворотное? – поднял на Вальку глаза ефрейтор. – Нет?

– Не бойся. Приворотным я тебя давно опоила…

Серебряков поперхнулся.

Валька смотрела ему прямо в глаза.

– Так ты решил?

– Сказал ведь тебе раз: хочешь – поехали со мной. Здесь не останусь.

– Ну, а если я тебе третий вариант предложу?

– Это какой же?

– А такой.

– Ну, какой, какой?!

– Хочешь хозяином быть?

– Ты, Валька, не угорела часом? Каким хозяином?

– Таким. Самому себе хозяином. Ну… и мне.

– Валька, говори прямо, чего задумала.

– Ты слыхал, что в шхерах есть база секретная, немецкая?

– Ну, болтали чего-то… Мол, немцы там свои подлодки во время войны держали.

– Так и есть. Там склады законсервированные – еда, форма ихняя, оружие. И два катера торпедных, скоростных – целехонькие.

– Ты не шутишь?

– Не шучу. И еще кой-чего.

– Чего?

Валька долго смотрела на него, как бы раздумывая, можно ли доверить этому человеку все, что знала? И решилась.

– Камни. Много камней.

Потрясенный ефрейтор долго молчал. Потом закурил. Сигарета плясала в его пальцах.

– Сколько много?

Валька усмехнулась – чуть грустно, чуть зло.

– Не считала. Но внукам хватит. Отборные алмазы, в кожаных сумках.

После долгой паузы Серебряков спросил:

– Сама видала?

– Сама.

– Ну, допустим. И что с этим со всем делать?

– Поживем в шхерах – год, два, сколько захотим, чтоб не видеть никого, не слышать, грязь всю эту сволочную, как накипь, повывести… А там… Борт есть, камни есть, плыви, куда хочешь… Если, конечно, надо куда-то плыть.

– Валька, ты сумасшедшая! Мы же не медведи, как без людей?

– А что тебе люди дали? Псом цепным тебя сделали?

Ефрейтор осекся.

– Ну, а родные? Мои? Твои?

– Моим – все равно. Твоим напиши, что в старатели подался. Да что ты, мальчик, что ли? Я, баба, не боюсь, а он дрейфит!

– Ладно, черт с тобой! – ефрейтор обозлился. – А рожать как будешь?

– Ты поможешь.

Они долго молчали. Потом Валька продолжила:

– Боишься, дембель?

– Боюсь. Не знаю, смогу ли. Вот так, в омут башкой…

– А мы Надьку, Надьку с собой возьмем да Нефедова. – Голос Вальки стал просительным. – А, Вася? И им здесь не жизнь, а вчетвером – куда же больше, Вася…

– А ты с ними говорила?

– Нет пока. Как я без тебя могу? Да Надька и раздумывать не будет. А летчик… Он, Вася, ее любит, мы, бабы, это различаем.

– Катера большие? В порядке?

– В масле стоят. Метров тридцать длиной, на восемь человек. Аппаратура вся цела.

– Рации?

– Я, Вася, не радист. Но что-то похожее видела… С мамочкой, Васенька, по рации разговаривать будешь?

– Дура. Ты катером управляла?

– Нет.

– И я – нет.

– Ну, Нефедов сумеет. Что самолетом, что катером – авось не потонем.

– Валька, а документы?

– Что – документы? Ты ж не беглый, военный билет с печатью, что отслужил, в кармане. Да и потом, коли надо – в Алмазе за бабки какой угодно документ тебе выправят… Кому тебе его предъявлять?

Они долго молчали. Потрескивали и вспыхивали дрова, и все капала, все капала и капала, капала и капала в алюминиевый тазик вода из неплотно прикрученного крана.

Салабон у печки снаружи подбросил дровишек. Вокруг было тихо. Он вздохнул и, утерев сопли грязной рукой, продолжил скулить-напевать какую-то песню. Он пел по-башкирски, с детства запомнив слова и мотив, и на душе у него становилось чуть теплее.

Может быть, оттого, что дрова разгорелись веселее.


18 градусов по Цельсию


Рев двигателей заходящего на посадку самолета вывел Надю из оцепенения. Весь день с самого тусклого рассвета и до сумерек, что грозились опуститься вот-вот, она пребывала в тесной, непонятной тоске, и тревога, как маленькая черная гадюка, все сосала и сосала ей грудь.

Газовые горелки двух кухонных конфорок мерцали, как всегда, синим пламенем ада, и гудели, гудели, гудели.

Она бросилась к окну.

Маленький ЯК-40, чуть не чиркая по крышам города, заходил на посадку. Надя без сил опустилась на табурет.

– Где ты, милый? – прошептала она, глядя в серое марево за перекрестьем рам. – Где?

Она знала, что Нефедов сегодня занят на аэродроме и будет только вечером, и не могла найти себе места, и маялась в квартире, и вздрагивала от каждого шороха.

Телефонный звонок наполнил прихожую. Надя сорвала трубку.

– Это ты? Ты? – задыхаясь, спросила она. Трубка фыркнула.

– Это я, Надюха, Инна, ты чё, не узнала? – услышала она в ответ. Надя перевела дыхание.

– Да, слушаю тебя…

– Надюх, выходи, поболтаем, а?

Надя колебалась. Но Нефедову прийти было еще рано, а ждать в четырех стенах стало невтерпеж.

– Я сейчас, – быстро сказала она и кинула трубку.

Инна торжествующе посмотрела на пацанов у ее ларька и тоже положила трубку.

– Ладно, вижу, справляешься, – процедил Гиря. – Зайду вечерком.

На углу мелькнула блеклая розовая курточка Нади.

Заметив группу ребят, она инстинктивно сбавила шаг, но потом, тряхнув головой, пошла как всегда – стремительно.

– Ну что, шиза, давно не виделись? – приветствовал ее Гиря, когда она подошла к прилавку. – Побазарим?

– Что вам угодно, сударь? Я впервые вас вижу, – ответила она, пытаясь протиснуться к прилавку.

– Да ну! – удивился Гиря. – Может, ты мне и не давала?

– Я не понимаю вас, милостивый государь… Позвольте мне пройти, меня ждет фрейлина Инна…

Дружный хохот был ей ответом.

Инна за прилавком скривилась в полуусмешке-полугримасе. Гиря вытащил из кармана детскую гармошку.

– На, играй, полоумная. – он протянул игрушку Наде.

– Но я не владею этим инструментом, господа… – удивленно произнесла та. Гиря потемнел.

– Если ты, сучка, сейчас не сыграешь нам и не станцуешь, мы тебя хором… все… прямо за палаткой, усекла?

Надя выпрямилась.

– Делайте, что собрались, господа, но играть я не умею.

– Надюха, Надюха, – зашипела-зашептала Инна. – Делай, что говорят, они твоего летуна тогда не тронут…

Надя сквозь слезы посмотрела на парней.

– Это… правда, господа? Вы желаете причинить зло моему рыцарю?

Все молчали.

Надя неуверенно взяла гармошку.

У ларька притормозил «жигуль», но, увидев происходящее, сорвался с места и исчез в пелене начинающегося дождя.

– Какую же песню вы желаете услышать? – спросила Надя.

– Веселую, – оскалясь, бросил Гиря.

– Я, господа, веселых песен не пою…

– Ну пой, дура, какую знаешь, – начиная заводиться, процедил ей Гиря.

Надя неуверенно глянула на Инну.

Та торопливо закивала ей из окошка – пой, пой, пой…

Надя растянула гармошку.

Та издала режущий звук и замолкла.

Надя сжала ее, и растянула снова, и сжала.

Подняв левую руку, она сделала книксен, и запела:

Tombe la neige,

Tu ne viendras pas ce soir,

Tombe la neige

Tout est blonde de desespoire.


И Надя, танцуя по лужам и по грязи, снова запела:

Tu ne viendras pas ce soir

Mon crie est mon desespoire,

Mais tombe la neige,

Impossible menager.


Она плакала, и пела, и танцевала.

– Ля-ля-ля-ля, ля-ля-ля, ля-ля-ля, – тянула она. Все молчали. – Ля-ля-ля-ля, ля-ля-ля, ля-ля-ля…

Никто не смеялся.

Наконец Гиря схватил ее и притянул к себе:

– А ля франсе пирамидон. Слушай, шлюха… Я бы тебя еще ниже опустил, да дальше некуда… Еще раз на дискотеку придешь – убью, поняла?

Надя высвободилась.

– Как бы низко я ни пала, сударь, мне не удастся быть ниже вас, – прошептала она.

Гиря с размаху ударил ее по лицу.

Она упала в грязь и сжалась в комок, подтянув колени к животу и закрыв голову руками, она знала по опыту, что так можно попытаться защитить жизненно важные центры.

Кровь, стекая из разбитых губ, смешивалась с грязной водой.

Гиря плюнул.

– Пошли, пацаны, – махнул он приятелям. Никто не сдвинулся с места.

– Чё за дела? – удивился Гиря. Никто не ответил.

– Вы чё, мля, оглохли? – возвысил голос вожак.

– Беспредельщик ты, Гиря, – медленно выговорил один, коренастый пацан по кличке Морис.

Гиря поднял руку, чтобы врезать ему, но остановился – трое дружков глядели на него не мигая, а Морис не сделал попытки ни закрыться, ни уйти от удара.

– Вы чё, гондоны, оборзели? Она же падла, грязь, шалава!

Все молчали.

Гиря рывком поднял Надю.

Она висела в его руке, как сломанная кукла. Ноги разъезжались. Вода стекала с куртки, джинсы и рукава были в грязи.

– Это – человек? – тряхнув ее, спросил пацанов Гиря. – Человек?


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу

1

Здесь и далее в скобках курсивом дан перевод французских, английских фраз или примечания автора.

Последний властитель Крыма (сборник)

Подняться наверх