Читать книгу Седьмой круг ада - Игорь Яковлевич Болгарин - Страница 5

Часть первая
Глава пятая

Оглавление

Ничего личного и ничего лишнего: ни фотографий, ни картин в рамах, ни пепельниц, ни мягкой мебели, намекающей на возможность вальяжного отдыха, – ничего этого не было в кабинете. Решетки на окнах, стены практичного темно-бежевого цвета а-ля Бутырка, высокие банковские сейфы. Словом, интерьер внушительный и загадочный. Хозяином здесь были не человеческие пристрастия и привычки, а нечто более отвлеченное, преданное одному только делу.

Любой, кто попадал сюда, и сам терял ощущение собственной личности. В какой-то степени вид кабинета отображал характер его владельца – начальника контрразведки Добровольческой армии полковника Щукина. Да и сам полковник, входя сюда, забывал о том, что он любящий и страдающий отец, ценитель и знаток живописи, музыки, человек не такой уж простой биографии, – он превращался в часть охранительной машины, неутомимого защитника державы и порядка.

Своим бездушием кабинет возвращал полковнику уверенность, будто он может на равных противостоять ЧК, другой такой же машине, созданной большевиками быстро, с невероятной мощью и размахом.

В молодости, как почти все дворяне, Щукин фрондировал, либеральничал, участвовал в студенческих беспорядках и обструкции «реакционных профессоров». Но однажды он стал свидетелем покушения на молодого жандармского офицера. Террорист швырнул в него бомбу. Ноги юноши в одно мгновенье были превращены в кровавые лохмотья, он весь дрожал – и вдруг, собравшись с силами, приподнялся на локтях и, взглянув своими неожиданно ясными, не замутненными страхом и болью глазами на собравшихся вокруг зевак, сказал тихо и отчетливо: «Глядите? Думаете, это меня убили? Это Россию убивают…»

С тех пор что-то изменилось в Щукине. Он всерьез заинтересовался историей России: как, превратившись в огромную империю, она сама стала заложницей этой имперской мощи и величия. И как любимая им Россия уже не могла остановиться в стремлении расширить господство и с гибельным для себя упорством старалась утвердиться на крайнем востоке, на корейских и китайских землях. Как, пробив себе выход в Средиземноморье и на Балканы, основав столь зыбкое славянское братство, неизбежно вступала в противоборство с растущей, крепнущей Германией.

Революционеры, фрондеры боялись этой великой России, а Щукин вдруг стал жалеть ее, как жалеют мать еще вчера эгоистичные дети.

Щукин отказался от карьеры ученого и ушел в жандармский корпус. По чистому и искреннему желанию. Нельзя было отдать Россию и ее лучших людей на съедение террористам.

Товарищи и родственники не поняли этого шага. Над ним, как это водится у русских, смеялись даже те, против которых были обращены револьверы и бомбы террористов. Жандарм! Как это мерзко! Фи!

А на службе, где действительно было много циников и хамов, его обходили более хитрые, с карьерным огоньком в глазах. Но Щукин с монашеской одержимостью служил России, смирившись с человеческой глупостью, и в этой службе видел свой долг.

Февраль семнадцатого на какое-то время сокрушил Щукина. Да, царь был слаб, непостоянен, податлив чужим влияниям, не такой правитель был нужен России в минуту беды. Но…

Один из немногих по-настоящему близких ему друзей написал на следующий после революции день: «Россия без царя – что корабль без руля. Вмешаться в гибельный курс его мне не дано. Взирать, как выбросит смута корабль российский на камни, где он долго и мучительно будет погибать, я не в силах!» И застрелился. Может, и прав был. По крайней мере, не пришлось дожить до октября семнадцатого, когда дорвались до власти эти «товарищи» с их бредовой мечтой о всемирном братстве. Но покойный друг был холостяком и, умирая, сам распоряжался собой. А когда на руках совсем еще юная дочь, трижды задумаешься, прежде чем револьвер к виску приставить.

Иногда полковник и сам удивлялся тем странным метаморфозам, что произошли с ним за два года гражданской войны. Ужас и отвращение, внушенные ему февральской революцией, бледнели и меркли перед теми чувствами, которые испытал он после октябрьского переворота. То, что раньше виделось катастрофой, оказалось лишь бледной прелюдией к ней. Деятели Временного правительства, эти краснобаи, проболтавшие Россию, выглядели рядом с ухватистыми большевиками слепыми и беспомощными котятами.

Нет уж! Война с большевиками за будущее России – это и война за будущее единственной дочери, ее сверстников. Нельзя проиграть такую войну: поколения, которые придут следом, поколения, хлебнувшие «большевистского рая», не простят этого своим отцам.

В отличие от многих белых офицеров, мечтавших о реставрации монархии, Щукин хорошо понимал, что на шахматной доске истории обратный ход невозможен. Летом восемнадцатого, когда стало известно о мученической гибели царской семьи полковник, впервые напившись допьяна, безутешно и долго плакал. А выплакавшись, почувствовал неожиданное облегчение. Большевики своим преступлением лишили его всяческих моральных обязательств и запретов. Он был свободен в своих действиях с врагами России.

О, Россия! Россия великая и ничтожная, воспетая и осмеянная, спасающая народы и убивающая себя, – неужто только для того и явилась миру ты, чтоб изумлять его на крутых переломах времени непомерностью своей в добре и зле?! Какие уж тут, в российской Гражданской войне, законы, правила? Бей, режь, грабь, на огне жарь – цель оправдывает средства! Так думал полковник Щукин.

Собственноручно он, впрочем, и теперь не пытал арестованных, даже если это были отъявленные убийцы. Для такой работы хватало подручных. Но ненависти своей, хитрости, жестокости давал волю. Так продолжалось больше года. И вот Щукин столкнулся с Кольцовым. Полковник понял, что этот большевик так же, как сам Щукин и лучшие офицеры белой армии, любит Россию (может быть, другую, придуманную), но любит беззаветно и готов отдать за нее жизнь.

В тот час, когда перед начальником контрразведки открылось истинное лицо «адъютанта его превосходительства», полковник, с юности не признающий каких-либо зароков, поклялся себе, призвав в свидетели самого Господа, что Кольцов будет жить до тех пор, пока не будет уничтожен нравственно. Да, именно так. Ибо смерть физическая, щедро и скоро обещанная красному лазутчику генералом Ковалевским, не предваренная смертью моральной, была бы для Кольцова подарком судьбы.

Многое сплелось в этом отчаянном, может, и не до конца продуманном порыве Щукина. А прежде всего – многократно повторяющееся, в кровь раздирающее душу оскорбление: профессиональной чести, заслуженного долгими годами безупречной службы авторитета, отцовских чувств, наконец.

Конечно, все личное к делу, как говорят чиновники, не подошьешь. Но и безнаказанным такое не должно оставаться.

Блестящий офицер, прекрасно сшитый мундир, аксельбанты, любимец и доверенное лицо командующего (да еще и смазлив, не отнимешь) – более чем достаточно для того, чтобы вскружить голову восемнадцатилетней девчонке. Но – зачем, зачем?! И – за что?

Только затем, чтобы не скучно было? Или чтоб самолюбие свое потешить?

Только за то, что ее отец – ненавистный тебе начальник контрразведки? Или просто никого другого под рукой не оказалось?

Видит Бог: с самого начала, еще когда Кольцов более чем искусно – в этом ему не откажешь – играл роль адъютанта его превосходительства, он, Щукин, был противником каких-либо отношений дочери с этим человеком. Не раз говорил он Тане о том, делал все возможное и невозможное, чтобы ее увлечение Кольцовым не переросло в нечто большее, но… Дочь, видно, пошла в покойную мать: та же романтическая безрассудность, упрямство, полнейшее нежелание внять голосу разума и логики.

В первые после разоблачения Кольцова дни, когда Таня была беспредельно ошеломлена и растеряна, он решил отправить ее в Париж. И жаль, что не сделал этого сразу, не мешкая. Пока она оставалась в том своем расслабленном, похожем на летаргический сон состоянии, ей все равно было – в Париж ли, в Бахчисарай или прямиком на тот свет. Но как раз тогда у него не оставалось свободной минуты, чтобы заняться дочерью. А когда наконец выкроил время, понял: опоздал, катастрофически опоздал!

Ехать куда-либо Таня наотрез отказалась. В ответ на угрозу отправить ее в Париж насильно только усмехнулась. От слов дочери можно было бы и отмахнуться, но была в глазах Тани такая непримиримость, что пришлось отступиться: слишком хорошо он знал свою дочь. Понимал, отчего она так цепляется за Харьков: рассчитывала хотя бы изредка видеться с Кольцовым, облегчить чем-нибудь его участь.

Один раз, еще в самом начале, когда Кольцов был переведен из госпиталя в тюрьму контрразведки, ей это удалось. Но потом… сколько ни пыталась она проникнуть к Кольцову или хотя бы передать ему письмо – ничего у нее не получалось.

Щукин понимал: позволить Тане пусть хоть раз только увидеться с ним теперь – значит продолжить ее душевные мучения, опасную, далеко зашедшую болезнь. В таких случаях нужны решительные меры. А остальное залечит время – великий лекарь! Когда-нибудь она сама все поймет и простит.

Щукин допускал и то, что Кольцов всерьез увлекся Таней. Пусть так. Но разве не понимал он, что, вызывая в ней ответные чувства, ее же и обрекал на страшную, неизбежную муку? Все понимал! Если даже верил, что пройдет в адъютантском своем обличье по острию бритвы до конца, – все равно знал, что не быть им вместе: слишком они разные, слишком многое разделяет их. Нет, Кольцов, конечно, все знал заранее и понимал, что ждет Таню. Но не пожалел.

Так нужно ли ему жалеть Кольцова?

Но было на сердце у Щукина еще и другое – главное. Как профессионал, он всегда знал: нет ни разведчиков, ни контрразведчиков, которые не ведали бы поражений. Но когда генерал Ковалевский, умевший сохранять в самые трудные минуты свое достоинство и уважать достоинство чужое, обезумев, кричал ему в лицо: «Вы не контрразведчик, вы – дерьмо! Не разглядеть в штабе армии красного, не уберечь эшелон с танками… Какой-то мальчишка, дилетант обвел вас вокруг пальца! Любой порядочный офицер на вашем месте пустил бы пулю в лоб, а вы даже на это не способны!» – полковник Щукин жалел об одном: что не умер раньше, не застрелился, что дожил до такого позора. Ибо поражение поражению рознь, ибо то, что случилось с ним, следовало назвать крахом.

Он молча выслушал Ковалевского и молча ушел, не напомнив ему даже, что это сам генерал выбрал Кольцова себе в адъютанты. И уж, разумеется, не стал объяснять, что, не защитив свою честь и имя, не исполнив до конца свой долг, он теперь не имеет такого права – застрелиться.

За «дерьмо» Ковалевский чуть позже принес свои извинения. Всего остального генерал не понял и никогда, видимо, не поймет: невозможно оскорбить словом человека, смертельно оскорбленного и униженного действием. Тем, что сделал Кольцов.

Слабым людям неудача сообщает безволие, сильным прибавляет энергии. Раньше Щукину казалось, что работе он отдает всего себя без остатка, в ущерб семье и здоровью. Как можно и нужно работать по-настоящему, он понял только теперь.

В той широкой и многоплановой операции, которую он разработал, не все зависело от контрразведки: требовались поддержка и помощь командующего. Что ж, не зря сказано: худа без добра не бывает, – чувствуя свою вину перед ним, Ковалевский был на редкость сговорчив.

В дело арестованного Кольцова не терпелось вмешаться умникам из контрразведки вооруженных сил Юга России и Осведомительного агентства (ОСВАГа). Первые, совершенно Кольцова не зная, рассчитывали тем не менее сломить его, чтобы выйти затем и на других чекистов, работающих в белом тылу. Вторые возмечтали затеять какой-то небывалый политический процесс и поднять тем самым свои весьма невысокие акции.

Но Кольцов нужен был Щукину здесь, в Харькове. И он пока оставался здесь благодаря Ковалевскому. Их интересы совпадали. Ковалевскому тоже было ни к чему, чтобы Кольцова увезли в Севастополь и там судили, чтобы еще и еще раз всуе упоминались рядом с именем красного разведчика их имена.

Щукин понимал, точнее, чувствовал, что, если в скором времени он не вскроет харьковское чекистское подполье, то ОСВАГ или деникинская контрразведка добьются согласия Верховного главнокомандующего и заполучат Кольцова в свои руки. И поэтому он торопился.

Щукину нужны были войска, и командующий выделял их по первому требованию. А что такое каждый полк и даже рота в разгар напряженных боев, любой военный человек знает.

…Днем и ночью город будоражили облавы, обыски, аресты. Тщательно проверялись подозрительные квартиры, чердаки, подвалы. Во дворах рабочих окраин раскидывались поленницы дров, перелопачивались кучи угля и навоза, разбрасывались или сжигались на месте копешки сена и соломы… Дороги вокруг Харькова перерезали усиленные караульные посты. В степном бездорожье устраивались засады. Человеку, не жаждущему по каким-либо причинам встречи с контрразведкой, нельзя было – без риска оказаться схваченным – ни выскользнуть из города, ни попасть в него.

Размах, с которым велась затеянная Щукиным операция, давал свои плоды: подпольщики несли довольно серьезные, порой невосполнимые потери – кого-то хватали на случайно обнаруженных явках, у кого-то при внезапном налете и обыске обнаруживали оружие или листовки, кого-то выдавали, не выдержав пыток, свои же…

Полковник Щукин искал в первую очередь людей, помогавших Кольцову в его нелегальной деятельности.

О невероятной памяти и предусмотрительности начальника контрразведки не зря ходили легенды. В свое время, узнав, что Кольцов поддерживает отношения с какой-то девушкой и даже ввязался из-за нее в драку, Щукин приказал навести нужные справки и убедился: археолог и нумизмат Иван Платонович Платонов с дочерью действительно проживают на улице Николаевской… На том, к сожалению, он и успокоился.

И вот теперь Щукин отдал приказ о немедленном аресте отца и дочери Платоновых. Не повезло, опоздали… Но внезапное исчезновение Платоновых непреложно доказывало, что связывало их с Кольцовым. Отнюдь не страсть к археологии. Остальное представлялось делом техники: в доме на Николаевской была организована засада. Думалось, что найти их в городе, опознать, располагая подробнейшими приметами, будет нетрудно.

Искали и Юру. Его приметы тоже были разосланы по всем размещенным в городе воинским частям. Их зачитывали всем, заступающим в караул.

Но и Юра и Платоновы словно сквозь землю провалились.

Седьмой круг ада

Подняться наверх