Читать книгу Шведская штучка - Иосиф Давидович Гальперин - Страница 6

Первая проза

Оглавление

– Лиля, – сказал я. – …Оскаровна. Я вот рассказик написал.

– Покажи.

Лиля была молодая, строгая, но смешливая рыжая девушка после Свердловского журфака, я робел перед нею не только потому, что она была штатным сотрудником газеты, а я – внештатным, но и потому, что она могла писать хорошо и длинно. Даже очерки. А я нет. Вот и рассказик потянул строк на сорок.

Юнкор семнадцати лет от первого лица пишет, как мальчишки идут вереницей между сугробами за одноклассницами, как один из них (фамилию дал Желткевич, возможно, по ассоциации с польским командиром времен Смутного времени. Хотя по правде мальчишка был Ниткевичем) начинает подсмеиваться над героем, который толстоват и неуклюж после долгой болезни. «Толстый, жирный, поезд пассажирный!… Смотрите, как надулся, сейчас заплачет…» (обыкновенный троллинг, как бы сейчас сказали, биологическое самоутверждение, животная безыдейность). Потом претендент на альфа-самца начинает дразнить героя за то, что ему откровенно нравится девочка, идущая впереди, которая, кстати, приносила герою пару раз задания из школы. «Слабак! – примерно так говорит Желткевич, и смеется его лоснящееся лицо. – Не нравится? А ты ударь меня, жидок (в рассказике такого слова не было). Боишься? Да все вы трусы, евреи! (опять не было), что отцы, что дети!»

А было, что после слов «Все вы трусы!» герой увидел, как смеется вместе с Желткевичем Женька Клименко, с которым они делились первыми любовными переживаниями (в адрес пары девочек, идущих впереди. Женькина любовь, инициалами которой он исписывал черновики, была еврейкой). И почему-то вспомнил шершавый отцовский погон, оставшийся с войны. А также слова тех, кто считает, что такие как его отец (евреи, то есть) не были на фронте. Трусили, прятались. И герой впервые в жизни размахнулся и ударил в жирную морду Желткевича. Попал хорошо, вывернул челюсть парню (вес-то боевой накопил за время болезни), Желткевич челюсть вправил, но ударять героя не стал. Они с Женькой побежали.

Лиля Оскаровна поняла, какие слова я пропустил или изменил в тексте. Еще пару слов поправила – рассказик опубликовали. Во-первых, отца-фронтовика все в редакции хорошо знали, вступиться за него, а не за мальчишеский гонор посчитали достойным поводом. Во-вторых, сама Цецилия (Лиля) Оскаровна могла побольше моего рассказать подобных случаев. В-третьих, по тексту было видно, что речь идет скорее не о национальном оскорблении, а о защите чего-то более общего и ценного.

И вот теперь я над этим думаю, хотя давно нет под рукой желтой страницы молодежной газеты (потом я мальчишескую историю несколько раз вплетал в рассуждения об антисемитизме. Но в абсолютно советской печати обошелся без них). Правильно ли я ввел цензуру над собой (поддержав цензуру печати), сокрыв некоторые подробности в прозе? Кстати, в моей первой. Лукавил ли я ради публикации или просто заранее признавал весомость принятых правил? Стоили ли этого мои прозрачные (учитывая подпись под рассказом) умолчания? Или не надо было вообще писать, а копить в себе тайную обиду? Но это как-то не совпадало с реальным повреждением челюсти…

Возможно, тогда я понял, что правду можно высказывать по-разному. Возможно, почувствовал границы компромисса. Видимо, поверил в художественную убедительность, которая вкупе с прямым ударом в рожу позволяет добиться уважения.

Кстати, не было ли каким-то самооправданием признание того, что я решился дать отпор только после клеветы на отца? Если бы не последовал без паузы прямой намек Желткевича, я бы скорее всего ограничился словесными возражениями. Промямлил бы что-нибудь о том, что нехорошо оскорблять целую нацию. Альфа-пацан был прав в том, что я на самом деле, разнежившись над книжками за годы болезни, совершенно не горел желанием подраться, даже отстаивая свою личную честь (и не потому что боялся боли, а потому что боялся ударить). Но не скрывал ли я (от себя – в том числе) за нежеланием драться то, что стыдился (боялся?) биться за слово «еврей», однако рефлекторно почувствовал себя вправе (и обязанным!) наказывать за подлое вранье в адрес отца и его фронтовых товарищей?

А главное, я и сейчас не уверен, что национальное оскорбление – самое страшное. Ведь по крайней мере ты чувствуешь силу (массу) за спиной. Не одиночество же – ну пусть изгойство, но не по личным твоим причинам. Оскорбление может быть разной степени глубины и резкости, достойно ли в личный конфликт вносить общую память, подогревать свою решимость ссылкой на прошлую большую общую беду? Да, конечно, ты все отрочество представлял себя идущим к Бабьему Яру, где пропали мамины одноклассницы. Не потому что были плохими или слишком хорошими ученицами, а потому что их всех (нас!) за людей не считали. И в ночных размышлениях примерял, как бы себя повел в обреченной толпе, надо ли было сопротивляться, хватило бы на это сил и воли.

Но из-за того, что не отрекался от долга крови, надо ли ее единственную считать мотором твоего поведения (особенно в минуту какой-то опасности), стоит ли заранее сливаться с массой (самых разных людей) – как бы этим предавать и ее, соглашаясь с принципом огульности, принятым самыми разными врагами человеков (ксенофобии биологической, религиозной, политической), растворяться в безымянности, в окаменелости и штампе навязанных решений. Надо же быть личностью, ответствовать. Хотя бы чтобы защищать тех, кто тебе доверился.

И совсем непереносимо – унижение хорошо тебе знакомого человека, твоей опоры, ежедневного наглядного образца, сравнимого и несравненного. Который, кроме прочего, рисковал своей жизнью, в том числе – ради сопливого альфа-ничтожества, способного лишь повторять гнусности.

Вот такая получилась многозначная проза жизни – при первой попытке ее описать.


Шведская штучка

Подняться наверх