Читать книгу Рифы судьбы - Ирина Егорова - Страница 4
Рифы судьбы
3. Ленивый воздух Одессы
ОглавлениеПомню, когда я была уже не очень маленькой девочкой, случился один момент, который пронзил меня насквозь солнечным светом, как стрекозу булавкой, и пригвоздил на веки вечные прямо к Богу в петлицу.
Было лето, я стояла перед зеркалом, которое умещало меня всю целиком. В окно лупило солнце, и, отражаясь в зеркале, заливало мне лицо, волосы, глаза. И вдруг я поняла, что родилась и живу. Прочувствовала эту ликующую радость всем существом – насквозь, навылет, – что у меня есть я, со смуглой кожей и струящимися золотыми волосами, что во мне пульсируют, затаившись, немереные силы и возможности. А ведь всего этого могло и не быть! И осторожная, как тайный сговор, благодарность потекла золотой нитью к Тому, кто одарил меня всем этим.
Теперь, когда мне бывает больно или пусто, тоскливо или бессмысленно, я заглядываю в это мгновение, как в бездонный колодец, сквозь который видны золотые прииски моей судьбы. И тогда, подобно алчному золотоискателю, я начинаю понимать, как много из обещанного всё ещё не сделано, как много упущено и как много ещё нужно, нужно сделать, во что бы то ни стало.
И больше всего я задолжала этому животрепещущему ощущению бытия, которое обязано оставаться во всём, что я делаю, к чему прикасаюсь.
Конечно же, мне немыслимо повезло родиться в Одессе! В Одессе удивительный воздух, ленивый, чувственный и в то же время пропитанный живительными импульсами, как первобытный, доисторический бульон, в котором зародилась жизнь.
Начиная с весны, затапливающей весь город пьянящим духом акаций, и до поздней осени, устеленной жёлтокрасными листьями, Одесса не устаёт потчевать своих обитателей потоками солнца различного накала, букетами вкусов, цветов, запахов, солёными объятиями моря и ветра, звуками прибоя и шумом Привоза, горячими улыбками и перчёными шутками, рассыпанными нехотя и где попало.
И только унылой слякотной зимой Одесса засыпает, становится серой, отстранённой и безучастной. Она таится где-то в глубине своих снов.
Весна в тот год совпала с первой «взрослой» любовью, с ощущением, что я – девушка, с распирающе-томящей болью растущей груди и поющим, как струна, телом, пружинисто изгибающимся во время ходьбы. А взгляды чутко воспринимались тогда всей кожей и были почти равносильны прикосновениям. Влажный от весенних дождей ветер проглаживал лицо и шею, запускал свои пальцы в гущу волос, от чего они кудрявились пышным ореолом и волнисто развевались сзади, вдогонку моим стремительным шагам.
Ветер в меня влюбился —
Сладкий, щекочущий, пьянкий —
Впивается в ноздри, в губы —
Начало моей изнанки.
Сжимает виски в ладони,
Затылок сжимает в локти,
И тычется лбом холодным
В мой лоб в сигаретной копоти…
Слова брались неизвестно откуда, вертелись назойливо, как насекомые, копошась и мешая жить до тех пор, пока не найдут своего законного места в строке. Я шла к папе любимым маршрутом: Пушкинская – Приморский бульвар – Дюк – Воронцовский дворец – «Тёщин мост» – ещё один бульвар и – папина мастерская. Здесь, среди могучих платанов на Пушкинской вспоминались разговоры таких взрослых курящих поэтов и пантомимистов, испещрённые шутками и намёками, ленивыми движениями и острыми переглядками. И обволакивающее присутствие Его, любимого. Физически ощущаемое его приближение и удаление, обоюдно нацеленное внимание, внезапные разряды касаний или всполохи взглядов.
К нашему двадцатилетнему руководителю студии пантомимы стекались приятели его же возраста, очень зрелые и мыслящие, как казалось тогда мне, четырнадцатилетней. А я (самая маленькая в студии, по прозвищу Малая) почему-то частенько присутствовала на их бурных обсуждениях проблем мирового масштаба, иногда сопровождавшихся стихами, песнями, танцами и сухим вином. И страшно вдруг становилось от крамольной мысли – проговорить им что-нибудь из моих сложившихся где-то в мыслях (и даже со страху не записанных тогда!) строчек:
У меня душа – страстная,
У меня шаги – быстрые,
У меня ладонь – ясная,
У меня глаза – чистые.
Я люблю ходить голая,
У меня спина смуглая,
У меня длинны голени,
В волосах – волна круглая.
Я ведьма, богиня, чертовка, русалка,
И мне ни единой души
Не жалко, не жалко, не жалко, не жалко.
Глаза мои так хороши!
И волосы вьются, как флаги на мачте,
И пальцы тонки у руки.
Любите, желайте, стенайте и плачьте,
Смотрите, как ноги легки!
Как ноги легки, и длинны, и проворны,
Как стройные бёдра круты…
И это из сердца не выдернешь с корнем
Ни ты, и ни ты, и ни ты!
Нет! Нет!!! Как можно – такое? Неприлично, стыдно. И вообще… Ведь они же уже – !!! А я ещё – ???
Впуская в себя влагу весеннего воздуха, как рыба жабрами, лавируя между намеревающимися пристать праздношатающимися парнишами, приближаюсь по Пушкинской к Приморскому бульвару.
– Девушка, можно с Вами познакомиться? – какой-то тип с совершенно неуместным лицом.
– Нет, нельзя! – категорически отрезаю я, не сбавляя скорости полёта.
– Но почему? Вам же, наверное, скучно? Вы одна…
– Мне скучно?! – зверею я от глупости непрошеного ухажёра и включаю турбореактивную скорость, после чего голос приставалы глохнет где-то позади.
И вот, пропитавшись, как ромовая баба, пьяными весенними запахами и солёным морским духом, вздымаюсь к папе, на верхний этаж. На лестничной площадке – рамы и холсты, лицом к стенке, перемазанная красками дверь с умолкнувшим неизвестно когда звонком. Стучу, как умею, – получается хило. Дубашу и так, и сяк. После долгой паузы во глубине – шевеление, дверь открывается: папа с пучком измазанных кистей вытирает руки о тряпицу. Сразу же бьёт в нос такой родной (и такой желанный до сих пор) запах масляных красок.
Папа пропускает меня, говорит, чтобы я занялась чем-нибудь, даёт куски ватмана, коробочку с пастельными мелками. От сочетания красок и брожения вокруг огромного количества цветов разного накала внутри что-то радостно стонет. Картины, законченные и только начатые, недоплетённый гобелен, большущие мотки ниток к нему, набросанные рядом, – таких вибрирующих тонов, что в горле возникает ком от непонятного восторга. Пастельные мелки дразнят многообразием, и каждый хочется схватить первым… Папа жадно впивается кисточками в холст, лихорадочно мучит краски на палитре, иногда с остервенением выдавливает остатки из тюбика и снова набрасывается на холст.
Я, как всегда при виде папы, начисто теряю дар речи. Что бы я ни сказала, – кажется мне, – всё будет абсолютной мурой, и папа с ядовитой иронией прищурит глаз, состроит свою коронную гримасу и отпустит какое-нибудь едкое замечание, от которого хочется стереться с лица земли. Надо сказать, что со мной он как раз обходится довольно бережно и даже ласково… когда замечает меня, конечно. Но я видела, как иногда он отбривает других… и потому молчу, как последняя идиотка. Пробую выразить свой безутешный восторг мелками по ватману.
Папа делает передышку, отходит от холста, вытирает руки. Поглядывает в окно на море, корабли и подъёмные краны. Случайно зацепившись за меня взглядом, он на мгновение замирает, потом прикрывает один глаз, пытаясь меня поточнее сфокусировать и скомпоновать. Я, чувствуя себя дичью в прицеле охотничьего ружья, пытаюсь рыпнуться.
– Стоп! Сиди так… подожди… – и папа, чтобы не спугнуть «дичь», хватает лист бумаги, пришпандоривает его на что-то, берёт пастельные мелки, ищет выгодную точку. – Так, так… чуть-чуть головку правее… нет, много… так, так, да.
И начинает быстро-быстро набрасывать мой портретик.
А я стараюсь не шевелиться, по опыту зная, что любая попытка переменить участь вызовет у папы бурю протеста и озверения. Ничего не остаётся, как думать о влажном весеннем ветре, о море, о платанах и совсем тайком – о колечках дыма от сигареты любимого.
Когда рисунок закончен, с трудом возвращаю телу подвижность, подхожу, смотрю на портрет. А там – надо же! – и весенний ветер, притихший в волосах, и море, и затаившийся, спрятанный где-то далеко-далеко в глазах любимый.