Читать книгу Пустой город - Ирина Евгеньевна Михайлова - Страница 1

Оглавление

1

Подъезжая к вокзалу, поезд замедляет ход. Как будто раздумывает – остановиться или проехать мимо – и дает пассажирам возможность подумать о том же. Возникает ощущение, что все происходит во сне – из тумана и сырости появляется знакомый забор, изъеденный граффити, словно болезнью, что оставляет глубокие шрамы. Каждый год ядовито-желтые оспины закрашивают однообразной зеленой краской, но через несколько дней граффити появляется снова, точно проявляется сквозь. Почему-то этот забор вдоль железной дороги притягивал, здесь хотелось оставить свой след, свое имя, словно это означало, что будешь жить вечно, останешься в городе навсегда, никогда и никуда не уедешь. Где-то там под нанесенной в несколько слоев зеленой краской мое короткое имя – Яра. Не Ярослава. А Яра. Или Ярка. Ярочка.

Появляется будка станционного смотрителя, сам смотритель в оранжевой форме с круглым знаком в руках и наконец перрон, серый, как и весь город.

Останавливается поезд нехотя, словно устал после долгой дороги. Я стою последней в длинной очереди из тех, кто только что со мной ехал. Поезд полон, я смогла купить только боковую верхнюю, да и то взяла последний билет. Люди спешно бросают Москву, поддаваясь всеобщей панике, возвращаются в свои городки, чтобы переждать сложное время. Я беру спортивную сумку, в которой почти нет вещей, и выхожу за всеми.

– Город? Центр? Заречье? – после тишины поезда на меня обрушивается мир звуков.

Таксистов больше, чем приехавших. Те, кто в свой отсыпной или отпуск бомбит. Это слово я впервые услышала от отца.

Сам отец тоже часто бомбил. Садился в свою «Мазду» – старше меня – и ездил по городу. Иногда я каталась с ним. Тогда он не подвозил никого, а просто показывал места, которые хорошо знал. Березовую рощу у реки, где раньше стояли цыганские бараки и паслись коровы, а недавно построили церковь Афанасия и Феодосия. Металлургический комбинат, с которого начался город. Октябрьский вантовый мост, раскинувший, словно лучики, металлические опоры, соединяющий два непохожих друг на друга района – Индустриальный и зеленый Зашекснинский. На нашем металлургическом комбинате изготовили ограждения для парапета, на котором можно разглядеть тонкое витиеватое вологодское кружево. Интересно, кому в голову пришла мысль разукрашивать тяжелый сталежелезобетонный мост кружевными узорами, тем более, что рассмотреть их практически невозможно – движение плотное, задерживаться на мосту не хочется? Но, наверное, тяга к воздушному – это основная черта города, уставшего от железа.

Я в свою очередь показывала отцу, где бывала. Кафе в Центре, где подадут любой кофе, какой только захочешь – и модный «Латте», где молока больше, чем кофе, и «Капучино» с белой пенкой, на которой можно выложить сердечко или капельку, и «Глясе» с мороженым, и суровый «Американо», и приторный «Венский», и обычный какао, который никто, кроме меня, не заказывал, потому что всем нравились иностранные названия больше, чем сам кофе. Полуподвальный литературный клуб, о котором знают только избранные, потому что вывески нет. Там не найдешь модного дорогого кофе, зато всегда есть крепкий чай в пакетиках, которые можно заваривать несколько раз. Мы пили этот чай весь вечер, пока на крохотной сцене кто-то играл на гитаре или читал стихи.

Удивительно, как в моём городе появился подобный клуб, как кто-то нашёл для него помещение и как люди узнавали о вечерах. Но он всегда был полон, и места бронировали заранее. Именно там я читала свой первый рассказ. Держала в руках три листа, не отрывалась от них, потому что боялась забыть текст, а эти листы дрожали, и буквы расплывались. Рассказы слушали менее внимательно – больше любили песни или стихи – но, когда я читала, не гремели ложечками, не перемешивали сахар в чае. А потом Лизка, которую я взяла в качестве поддержки, сказала, что рассказ у меня самый крутой из всех, которые она читала. Но просто она совсем ничего не читала.

По этому клубу я скучаю больше всего. В Москве я бываю на литературных вечерах и семинарах, читаю и слушаю рассказы, но все это не то. И чай там не такой, и люди не те, и нет Лизки. Я хожу туда одна – у меня так и не появилось близких друзей. Только сокурсники, но они либо слишком заняты – многие работают – либо ходят в дорогие для меня кафе. Поэтому после лекций я обычно еду в общежитие или встречаюсь с Сашей.

Мне хочется зайти в наш клуб, посмотреть, кто выступает. Но сейчас карантин – все закрыто, и я вернулась в свой город не за этим. В город, в котором не была два года, с которым меня ничего не связывает, кроме того, что я родилась здесь двадцать один год назад и здесь живет мой отец, которого я не видела за два года ни разу.

Отмахиваюсь от таксистов – я и сама могу доехать до дома.

Доехать можно на трамвае. Рельсы тянутся через весь город от Аглофабрики до Олимпийской улицы. В детстве я любила кататься в трамваях по школьному льготному билету. Просто так – без цели. Можно посмотреть весь город. Особенно мне нравилось кататься в четверке, у которой самый длинный маршрут и которая шла через вокзал. Я всматривалась в лица пассажиров – напряженные и сосредоточенные – и мысленно гадала, кто из этих людей никогда больше не вернется сюда, зацепится в Питере или Москве и останется там навсегда? А сколько вернется через год, униженными и оскорбленными, так ничего и не достигнув? Я замечала, что на вокзал трамвай ехал забитый людьми, а обратно полупустой. Значит, возвращались не все. Большинство пропадало где-то, оседало и забывало о городе.

Отец говорил, что трамваи у нас старые московские, списанные с маршрутов и переданные городу. Некоторые трамваи настолько ветхие, что звенят на ходу, точно пластмассовые игрушечные машинки. Несколько раз трамвайные маршруты в целях экономии предлагали закрыть, но мне сложно представить город без них, хотя у некоторых по бокам облезла желтая краска, и виднеются ржавые раны, нещадно обдуваемые ветром.

В трамваях, в отличие от автобусов, в которых топят так, что приходится расстегивать куртку, снимать шапку и разматывать шарф, всегда холодно. Зимой мама сажала меня около батареи, чтобы я отогрелась и оттаяла, а сама стояла рядом.

– Разве ты не хочешь погреться? – спрашивала я, прижимая к горячему обледеневшие ноги.

– Мне тепло, сиди, – отвечала мама.

Ей было так же холодно, как и мне, но ей свойственно желание отдать все и ничего не оставлять для себя. Поэтому мама прожила с моим отцом столько лет. Другая давно бы ушла. Еще, может, задолго до моего рождения. И меня бы не было. Точнее, была. Но не я. Какая-то другая. Может, лучше.

Чтобы попасть на остановку, надо пройти через вокзал – маленький, зеленого цвета, именно такой, каким я помню его. В городах, подобных моему, вокзал не меняется никогда. Вырастают новые дома, застраиваются целые кварталы и районы, торговые центры появляются и исчезают, но вокзалы даже не стареют. Разве что в них поставят новые кофейные автоматы, единственный признак быстро меняющейся современной жизни. Хотя, эти автоматы, новенькие чистенькие, стоят здесь скорее для вида. Спросом они не пользуются – тридцать рублей за кофе слишком дорого. Зачем тратить деньги? Можно доехать до дома и налить себе растворимый из железной банки, которая после использования становится пепельницей.

Именно такой кофе всегда пил мой отец. Очень густой – две ложки с горкой. Столько же ложек сахара. И никакого молока. Отец не признавал ни кефир, ни молоко, ни, тем более, йогурт. Наверное, это не должно удивлять. Я никогда не видела литейщиков, которые любили бы молоко или творог. Отец выпивал стакан черного кофе практически залпом. Один раз я попробовала из его чашки – страшно горький, напоминающий темный шоколад. А отец мог выпить стакана три-четыре за день.

Я останавливаюсь около автомата, пропуская людей, вышедших со мной из поезда. Не хочу ехать с ними в одном трамвае, а потом выходить с кем-то на остановке и идти по грязной дороге. Боюсь, что они начнут спрашивать меня, куда я еду, к кому. У нас почему-то принято заводить знакомства в дороге. В Москве я такого ни разу не видела. Только сумасшедшие или пьяные заговаривают в метро, но на них не обращают внимания, стараясь обогнать, чтобы скорее отвязаться. Здесь же стоит проехать пару остановок, как кто-то обязательно полезет со знакомством. А мне хочется проделать свой путь назад совершенно одной.

Беру «Американо» – только кофе и вода. Крышки для стаканчика нет, скорее всего, их растащили уже через сутки после установки автомата, хотя кому и зачем они могли понадобиться? Я отхожу к подоконнику, кладу на него сумку и облокачиваюсь на нее. Кофе совсем не такой, какой варит Саша. У него целый ритуал. Кофе он варит только сам и только в турке. Не признает ни автоматы, ни кофе-машины. Даже мелет кофе сам – покупает в зернах. В общежитии института я наливала себе обычный растворимый, к какому меня приучил отец. Но когда оставалась у Саши дома, пила его. Он брал турку, наливал в нее холодной воды, насыпал кофе и ждал, пока вода нагреется, а кофе поднимется шоколадной горкой. Снимал турку только, когда кофе начинал пениться, но никогда не допускал, чтобы вода закипала. Если он упускал момент, выливал всю турку в раковину и делал кофе заново. У меня не хватает терпения – стоять, практически не двигаясь, ждать, потом еще успеть снять с плиты турку и ничего не пролить. Я не создана для такой кропотливой работы, поэтому сидела на диване и ждала, пока Саша принесет нам две чашки.

Это мои любимые моменты. Можно посидеть спокойно на кухонном диванчике и ни о чем не думать, пока Саша, снимая гущу, рассказывает, что произошло за день на работе, в городе, в мире. Потом он садится рядом, держа в руках крохотные чашечки с нарисованными синими корабликами, которые мы привезли из Севастополя. Мы не так много разговариваем о постороннем, что не касалось бы моего института, экзаменов, его работы, дел, проблем, которые надо решить. А за кофе мы не говорим о житейском. Я рассказываю о книгах, которые читаю, Саша о сериалах, которые смотрит на Netflix – на такие разговоры всегда не хватает времени, но они мне кажутся важнее любых экзаменов, институтов, работы и мировых новостей.

Кофе быстро остыл и на вкус стал похож на растворимый. Я допиваю его одним глотком, быстрым движением, какое я всегда замечала у отца, сжимаю бумажный стаканчик, бросаю в урну и достаю телефон.

От Саши сообщений нет – ни одного. За три дня – ни одного. Я собирала сумку, ехала на вокзал, заходила в наше кафе за соевыми батончиками в дорогу – ни одного. Я знаю, что он точно так же смотрит на телефон, но почему-то не решается написать. Ждёт, что решусь я. А я не хочу ничего решать. Я слишком устала за эти две недели, когда моя жизнь так резко и неожиданно поменялась. Как и он, я не готова к этим переменам. И времени подготовиться к ним у меня нет. У меня не осталось ничего, кроме моего города и новой зарождающейся жизни где-то внутри меня. Жизни, которая всецело зависит только от меня, от моих действий, от моего решения, каким бы оно ни было.

Я кладу руку на живот – пока еще маленький, незаметный, но уже ощутимо-живой. А, может, мне это только кажется, ведь прошел всего месяц, и размер не превышает одного миллиметра, а вес – одного грамма. Скоро начнет биться сердце, пока еще двухкамерное, но самое настоящее сердце, которое чувствует все то же самое, что чувствует любой взрослый.

Я набираюсь храбрости и выхожу в город.

. . .

Снег сошел, но ночью еще ударяют заморозки, поэтому я перешагиваю через горы весенней грязи, примерзшей к асфальту. Как же у нас ветрено! Город построен на возвышенности, поэтому круглый год его обдувает со всех сторон. Я застегиваю короткую серую куртку и накидываю капюшон. Но ветер все равно забирается, холодит спину, заставляет ежиться и недовольно вздрагивать.

На остановке никого. Трамвай подъезжает минут через десять. Я вхожу в него, сажусь и вдруг понимаю, что не знаю, как платить за проезд. Ищу мелочь – я специально взяла с собой наличные, думая, что в моем городе в ходу живые деньги, а не «PayPass». Но я ошиблась. Оказывается, уже можно платить карточкой, как и в московском транспорте. Трамвай практически пуст, и контролер – грузная неповоротливая – неохотно поднимается со своего удобного места и подходит ко мне. Я высыпаю мелочь ей на ладонь, а она жестом указывает в сторону двери. Я всматриваюсь – там висит объявление, какими завешана вся Москва. «Вход только в масках и перчатках». Объявление не такое яркое и красочное, какие вешают на входах в магазины, а распечатанное на обычном принтере, возможно, самой контролершей. Я нахожу в рюкзаке бело-синюю медицинскую маску, которая со мной уже неделю, надеваю ее и беру у контролерши билет.

Раньше я всегда искала счастливые билетики – чтобы три цифры в начале номера и три цифры в конце, если их сложить, образовывали одинаковое число. Считалось, если найти такой билет, загадать желание, а потом съесть мятую грязную бумажку, то желание сбудется. Сама я билеты никогда не жевала, даже если и находила счастливый.

Проезжаем Индустриальный район, который мы называем Город. В окна трамвая я вижу полосатые бело-красные трубы металлургического комбината. Из этих труб всегда вырывается чёрный клубящийся дым, точно там постоянно топится гигантская доменная печь. Даже ночью. Без перерывов, без отдыха, без единого дня простоя. Дым никогда не опускается вниз, не стелется по земле, а уходит высоко вверх и растворяется. Отец называет эти трубы «вечный огонь». Хотя, самого огня не видно, но дыма без огня не бывает, а значит, где-то в глубине этих мартенок пытается вырваться вверх лисий хвост – яркий рыжий пушистый.

На нашем металлургическом комбинате работает треть города. Десятки цехов и маленьких, в сравнении с гигантом-комбинатом, заводов разбросаны по территории. Действительно – отдельный Город, город в городе, в котором, как и в Москве, никогда не прекращается жизнь. Комбинат работает круглосуточно, ежесекундно выпуская чугун, сталь, кокс, металл, удобрения. Я невольно задерживаю дыхание – отец говорит, что работа здесь сокращает жизнь человека на десять лет. Почти на столько же, на сколько ее сокращают сигареты. Получается, что если работать на заводе и курить, то можно потерять двадцать лет. Двадцать лет! Ещё сорок надо отработать здесь – в духоте, шуме, пыли.

Летом после девятого класса я устроилась на нашу мебельную фабрику. Смена начиналась в семь утра, приехать на работу надо было за тридцать минут. Я работала по сокращенному графику – пять часов в день. Основные работницы по восемь, а, если брали дополнительные часы, то и все десять. В цеху стоял постоянный гул, и приходилось кричать, чтобы услышать друг друга. Под конец смены у меня болело горло и садился голос – то ли от напряжения, то ли от пыли, которая висела в воздухе плотной завесой. На обед нам отводили полчаса, в туалет каждый раз приходилось отпрашиваться, как в школе, и начальница смотрела недовольно – я занимала место того, кто может работать быстрее и продуктивнее. Завтракать я не успевала, и мама собирала мне с собой контейнеры, которые я открывала в автобусе, пока ехала до завода. Продержалась я две недели, пока в итоге не упала в обморок от голода, усталости, недосыпа и духоты. Медсестра, которая принесла булочку и очень сладкий горячий какао, сказала, смерив меня взглядом – «Ну и чему здесь работать?» Я действительно страшно похудела за эти дни.

Заработанных денег хватило на билеты в кино и обед в «Макдональдсе», который тогда только открылся в самом центре города – на проспекте Победы рядом с площадью Химиков. Открылся через двадцать три года после знаменитого первого ресторана в Москве на Пушкинской, когда очередь к нему собралась из пяти тысяч человек. Пять тысяч человек, которые готовы были, как и я, отдать свою зарплату за пакетик картошки и гамбургер.

Иногда я прохожу мимо того самого первого в стране «Макдональдса». Мне сложно поверить, что кто-то приезжает в Москву только ради того, чтобы попасть туда. Хотя еще совсем недавно я и сама мечтала именно об этом.

Как-то на День города мы с родителями пошли в наш «Макдональдс». Дольше всего уговаривать пришлось отца – он не признавал ничего американского. Мне хотелось, чтобы в тот ноябрьский день у нас было так, как у всех – красивая площадь, флажки с гербом, шарики и «Макдональдс». Отстояли очередь, нашли столик, сели. Я купила стандартный набор – колу, картошку, гамбургеры и молочный коктейль. Все это в красивых шелестящих упаковках и картонных стаканчиках аккуратно разложено на трех подносах. Отец долго разворачивал гамбургер, ругаясь, что его так сложно завернули, затем испачкался соусом, в который пытался этот гамбургер обмакнуть. Я объяснила, что соус нужен для картошки, но отец все равно продолжал мазать им котлету, как привык дома. Мне было смешно – он совершенно не знал, как это есть, а обратную дорогу возмущался, как все дорого. Слишком дорого. Для нас, для нашего города. Это была та жизнь, которую мы не могли себе позволить. Но которую хотелось. Прежде всего мне. Наверное, именно за этой жизнью – дорогой, счастливой, красивой – и стояли в начале 90-х на январском холоде пять тысяч человек.

Именно в то лето я решила, что обязательно поступлю в институт. На факультет, максимально далекий от работы на заводе. И уеду. Далеко. В Москву. Потому что дальше ничего нет.

Трамвай едет дальше – через Северный район в Центральный. Названия больше не напоминают о стальном гиганте – вместо улиц Доломитная, Северная Мартена, Литейщиков и Листоотделочного проезда появляются совсем другие, напоминающие московские. Проспект Победы, улица Суворова, Олимпийская. Чуть дальше, уже на выезде из города, пойдут совсем детские названия, словно игрушечные – Радужная, Дружная, Дачная, Сиреневая. Но туда трамвай не идет. Он свернет и окажется в Заречье – единственном зеленом районе города.

Я выхожу на пересечении двух районов – Заречья и Города – недалеко от старейшего Ягорбского моста, который перестраивали на моей памяти. Я не была здесь несколько лет, но хорошо помню, что из кухонного окна видно самое начало рощи, а из моего – заводскую трубу. Это соединение леса и города – еще один символ моего города. И мой дом стоит на перекрестке двух миров, так что можно при желании оказаться в любом из них.

В Москве такое пересечение я видела в районе, где живет Саша. Он снимает квартиру на Селигерской, и из одного окна видна Останкинская башня, отдаленно напоминающая узкую заводскую трубу, а из другого зеленый бульвар. Поэтому Сашина квартира мне нравится – из-за ощущения, что я никуда не уезжала.

. . .

Открыть дверь своим ключом я не решаюсь. Я неуверенно нажимаю две знакомые цифры на домофоне, словно дом стал чужим сразу после того, как я из него уехала. А может, задолго до. В те нескончаемые вечера, когда я ждала маму с работы, а у нее была вечерняя смена, и она приходила не раньше часа ночи.

Отца я не ждала – в этом не было смысла. Он либо был на смене, либо бомбил, либо отдыхал, как он говорил, с мужиками, либо отсыпался. Именно так – отсыпался. Не спал, как все остальные люди. Как мы с мамой. А отсыпался. Приходил, быстро мылся после завода, смывая с себя тяжелый потный мужской запах, ложился на диван, который они с мамой никогда не собирали, включал телевизор и тут же засыпал под однообразное жужжание какого-нибудь сериала, прерываемое громко орущей рекламой. Проспать отец мог часов восемь – десять. Потом вставал, наливал себе до невозможности крепкий кофе, одевался и уходил. Я не могу вспомнить – делал ли он дома что-то еще? Обедал вместе с нами, разговаривал, помогал маме по дому? Не помню даже, чтобы они вместе ложились спать. У них были разные смены – когда отец приходил с вечерней, мама уходила в ночь. А когда мама приходила утром, отец уходил в день. Хотя так, как жили мы, живут все здесь. В этом городе – таком же тяжелом и потном, как запах отца, от которого невозможно избавиться, сколько не стой под душем.

В Москве, когда у меня появился Саша, и я стала оставаться у него на несколько дней, я удивлялась – оказывается, совместная жизнь может быть совсем другой. Можно засыпать и просыпаться одновременно, вместе что-то готовить, ходить в кино и просто гулять, смотреть сериалы, валяться на диване без дела, ходить по магазинам и тащить сумки, полные еды и ненужных красивых приборов для кухни, которые я любила покупать и которыми не умела пользоваться.

Неужели они не могли поменяться сменами, чтобы приходить домой вместе? Мне кажется, нет ничего важнее, чем ложиться спать с тем, кого любишь.

Домофон тревожно верещит, и после недолгих гудков я слышу хриплый, точно спросонья, голос отца.

– Да.

– Пап, это я.

– Яра?

Отец спрашивает неуверенно, будто сомневается, действительно ли это я – его дочь? Которая поступила в гуманитарный институт, а не в технологический, как почти все мои одноклассники, уехала в Москву, подрабатывает репетитором, а не стоит у станка. Неужели именно его дочь смогла то, что не смог никто из нашей семьи – вырваться из этого города.

– Да. Откроешь?

Домофон пищит еще тревожней и пронзительней.

Наша квартира на втором этаже пятиэтажной панельной хрущевки, пахнущей затхлым, построенной шестьдесят лет назад как временное жилье, но не снесенной до сих пор. Я быстро поднимаюсь, толкаю дверь – она уже открыта – и вхожу в темную тесную квартиру.

Через несколько дней после выпускного вечера я уехала поступать в московский институт и больше не приезжала домой. Ни на праздники, ни на каникулы, ни на выходные. Правда, отец и не настаивал. Первое время звонил, спрашивал стандартное – «как дела?» Потом стал звонить все реже и реже. Я же не звонила никогда. Поэтому не знаю – как он живёт, с кем. Только по денежным переводам, которые я получала от него, понимала, что с ним все хорошо и что он жив. Деньги он присылал нерегулярно. Иногда больше, иногда меньше, поэтому я научилась откладывать их, копить. Большего от него мне не нужно.

Сейчас, когда я стою в коридоре, я начинаю сомневаться. Может, не стоило так поспешно уезжать, ссориться с Сашей, все бросать? В конце концов, мы бы что-нибудь придумали. Но тут же сама убеждаю себя – вернуться в Москву можно в любое время, хоть завтра, хоть сегодня вечером. Поезда еще ходят, можно купить билет и сделать вид, что никакого возвращения не было.

Я делаю шаг и внезапно морщусь от знакомого с детства резкого запаха.

Отец выходит из кухни в одних трусах. Без майки. Босиком. Небритый. Страшный. Совершенно незнакомый. Но веселый. Даже как будто бодрый, только его тело, согнутое, точно от боли в животе, и руки, раскинутые так, точно пытаются схватиться за стену, выдают неуверенность движений или, как говорят врачи, раскоординированность. Мне хватает одной секунды, чтобы определить быстро и четко – отец пьян.

Я всегда очень быстро понимала это. По одному только его движению – шаткому. Запаху – острому. Голосу – веселому.

Отец, держась за стену, проходит мимо меня в комнату, долго там копается, гремит и выходит уже одетый – спортивные штаны и белая майка, которую называют «алкоголичка». Пока он одевается, я стою в коридоре, даже не положив сумку – она так и висит на плече, которое начинает ныть.

– А чего не позвонила? – спрашивает отец все тем же хриплым, но уже наигранно-веселым голосом.

– А надо было?

– Ну я бы встретил.

– Ты уже встретил, – отвечаю я, – в честь чего праздник?

– А что мне грустить? У меня отпуск. Бессрочный.

– Что значит, бессрочный?

– А то и значит. Бес-сроч-ный, – растягивает отец, садится на корточки и облокачивается на стену. – Цех закрыли, всем спасибо, все свободны. Сигареты мои подай. На кухне оставил.

Он покачнулся, чуть не завалился на спину, но удержался.

– И что? Сегодня закрыли – завтра откроют, – говорю я.

– Много ты понимаешь.

– Знала бы – вообще не приезжала.

– Так я вроде и не звал. Два года не было. Можешь обратно дуть. Мне тут никто не нужен. Мне нормально тут, – отец закашлялся от такой длинной речи.

Я уже знаю, что его веселость и бодрость обманчива и недолга. Через несколько часов, когда эйфория от только что выпитого пройдет, начнется синдром отмены – ломка, тремор, дрожание рук, нестерпимая жажда, головокружение, потеря координации, боль в груди, бессонница и страх. Страх умереть прямо здесь и сейчас. Такой страх невозможно контролировать. Его можно только заглушить. Выпить еще. Потом еще и еще. И так – пока организм не начнет отказывать и постепенно отключать жизненно-важные органы.

– Это, вообще-то, и моя квартира тоже, – я открываю дверь в комнату, которая когда-то называлась «детской».

– Так тебе квартира нужна! Ты ради квартиры приехала? Так на, забирай! – он бросает ключи, чуть не попав в меня.

Я хлопаю дверью своей комнаты.

Отец фыркает что-то неопределённое, пытается встать, но у него это получается не с первого раза, потому что я слышу шум и грохот, точно от падения. Потом он топчется немного в коридоре и уходит на кухню, тоже громко хлопнув дверью.

Когда я лежала на боковой полке и слушала отголоски чужих разговоров, долетавших до меня ничего не значащими обрывками, я представляла, как увижу отца, которого не видела два года, как скажу ему то, что должна была сказать именно ему и именно сейчас. Думалось разное – он разозлится, начнет во всем обвинять меня, скажет, чтобы я сама решала свои проблемы, что я уже выросла, и он не обязан больше содержать и защищать меня. Я готова была ко всему, только не к этому. Увидеть пьяного отца сейчас, когда он мне нужен здоровым и сильным, невыносимо насколько, что мне становится обидно за себя. Хотя, может, я заслужила именно такого отца.

Я решаю уехать завтра же. Вернуться в Москву, и сделать вид, что ничего этого нет в моей жизни. Нет и никогда не было.

. . .

Моя комната совершенно не изменилась. Только словно бы постарела, запылилась, как старый ковёр, который при переезде в новый дом забыли снять со стены, и он остался висеть, постепенно из нового красивого и чистого превращаясь в тусклый пыльный и обветшалый. Комната маленькая, гораздо меньше Сашиной. У него умещается большой раскладной диван, телевизор, пианино, оставшееся, как и вся квартира, от бабушки, икеевский угловой шкаф, комод, стол, шведская стенка и полки с несколькими книгами. У меня же только кровать, небольшой комод, куда я складывала свои игрушки, стол, где когда-то стоял старый компьютер, и платяной шкаф.

Я ставлю сумку на пол, запираю дверь на защёлку, которую мы когда-то врезали с мамой на случай, если отец напьётся сильно и будет буянить, и достаю сигареты. Я знаю, что курить мне нельзя, но не курить сейчас невозможно.

В моей комнате есть одна особенность, которая мне очень нравится. В нашем подъезде на первом этаже открыт небольшой магазин, и мое окно находится прямо над его крышей. Получается, что можно вылезти на нее и сидеть. Курить, звонить, кому хочешь, не бояться, что разговор услышит мама или отец. Эта крыша заменяла балкон. Там я хранила все запрещенные вещи – сигареты, энергетики, косметику, которую тайно покупала, взрослые журналы, которые ходили по рукам в нашем классе. Это моя вторая комната, о которой никто не знал, никто не догадывался заглянуть в эту часть моей жизни.

Я открываю окно и вылезаю на крышу. Сразу бросается в глаза, насколько здесь грязно – бумага, окурки, бутылки, накиданные с верхних этажей. Странно, но раньше этот мусор я не замечала, хотя могла часами сидеть здесь. Я нахожу место почище, сажусь и достаю сигареты. Медленно закуриваю и мысленно просчитываю – судя по щетине, отец пьёт недели две. Это значит, что уже через пару дней он будет ходить по квартире, хлопать дверями, ежеминутно переключать каналы на телевизоре, злиться, что там нечего смотреть, ругаться на политику и политиков, при чем на всех сразу – на президента, на оппозицию, на партии и депутатов. Потом агрессия сменится апатией. Он практически перестанет есть, будет смотреть в одну точку, словно смертельно больной, который только что узнал свой диагноз и еще не принял его. Затем дикая слабость, ломота во всем теле, словно при гриппе – встать с постели будет подвигом. Финальная стадия – тремор, дрожь, недержание. Отец уже не сможет встать сам.

Я помню, как мама водила его в ванну, точно инвалида, заходила вместе с ним, ждала, чтобы довести его обратно до постели. По дороге он обязательно падал, и мама с трудом поднимала его.

Я достаю телефон и машинально делаю фото рощи. Деревья, еще голые, но уже с появившимися едва заметными зелеными почками, покачиваются, словно кивают. Мы с Сашей часто вместе снимали утро из окна его комнаты. Мне нравилось смотреть, как оно менялось – осеннее грязное с потеками на дороге и опавшими листьями, тонущими в лужах; зимнее холодное, бесснежное или с белыми шапками на деревьях; светлое весеннее с ярким солнцем и рассветом; и мое любимое летнее, когда можно никуда не торопиться, а стоять долго под еще прохладным утренним солнцем, когда уже чувствуется скорая жара и долгий день, в котором есть только мы и ничего, и никого больше.

Мы не расставались дольше, чем на пару дней, когда Саше надо было сдать чертеж, и он буквально ночевал на работе. Обычно мы встречались с ним каждый вечер. Я ждала его у института или мы пересекались в кафе на Казанском вокзале, чтобы взять эклеров и поехать к нему.

Я выкладываю фото в инстаграм и достаю еще одну сигарету. Я хотела бросить, но выдержать все это без сигарет мне будет так же тяжело, как отцу без алкоголя. Только заставить меня некому. У отца хотя бы есть я, у меня сейчас – никого.

Я докуриваю вторую сигарету, со злости бросаю бычок на землю. Ни черта я не уеду. Останусь здесь. В своем городе. С отцом. Не надо было вообще приезжать сюда. Возвращение – это всегда ошибка. Только вперед, ни шагу назад. Жить и не оборачиваться. Я обернулась. Теперь я должна превратиться в соляной столб.

. . .

В квартире тихо. Видимо, отец допил бутылку, а значит, проспит часа два. За это время я должна успеть подготовиться.

Первым делом я собираю все ножи и ножницы, складываю их в пакет, завязываю и отношу в свою комнату. Дальше ищу в квартире все, что содержит спирт – одеколон, корвалол, настойку боярышника. Затем собираю в отдельный пакет все пустые бутылки. Их семнадцать – шесть из-под вина, одна из-под водки и десять из-под пива. Они стоят аккуратно в ряд на кухне возле раковины, а на столе две полные – вино и пиво. Вино уже открыто, поэтому я выливаю его в раковину и смотрю, как из бутылки льется белое дешевое, похожее на разбавленную желтую краску. Такое вино мы обычно покупали с Лизкой в магазинчике недалеко от школы, где нам продавали все, не спрашивая ни возраст, ни паспорт. Мы брали только самое дешевое, с отвратительным вкусом и запахом – отец называл его «подкрашенный спирт». Странно, но раньше мне нравился и вкус, и запах, а сейчас, когда этот запах стоит во всей квартире, у меня от него начинает кружиться голова.

Бутылка пива не начатая, закрытая. Я решаю спрятать ее вместе с остальными вещами на крыше. На всякий случай. Если отцу будет совсем плохо, то спасти его сможет только она. Вот такой чудовищный замкнутый круг. Чтобы не умереть, нужно выпить. Но выпьешь – умрешь. А выбрать нужно что-то одно и быстро.

Далее надо найти и убрать ключи от квартиры и деньги. Деньги мне сейчас очень нужны – у меня на карточке осталась пара тысяч. Ключи я нахожу быстро на полу, куда отец их швырнул. А денег нигде нет – ни в куртке, висящей в коридоре на крючке, ни в сумке. Если отец уже успел пропить все деньги, то… Но я все-таки нахожу – они спрятаны в ящике, где лежит всякая мелочевка и крема для обуви. Денег оказалось немного – двадцать тысяч наличными. Значит, остальное он либо уже пропил, либо оставил на карточке.

Ключи и деньги кладу себе в карман джинсов, а все остальное упаковываю в пакет и складываю за окно. Отец точно не догадается там искать.

Теперь нужно успеть сходить в магазин и что-нибудь приготовить – в холодильнике только хлеб, слипшиеся пельмени и майонез.

Один из первых больших магазинов в городе – супермаркет «Макси» – находится через дорогу. Он открылся как раз перед моим отъездом. Единственный круглосуточный магазин в городе. Обычно магазины и кафешки у нас закрываются в семь, людей почти не встретишь в это время. Только завод горит круглосуточно, как вечный огонь, не засыпая ни на секунду. Только он и роднит мой город с Москвой.

До сих пор в Москве я не могу привыкнуть, что можно в любое время купить все, что захочешь. Что есть круглосуточные магазины, доставки, кафе, что жизнь не замирает с заходом солнца и не начинается с восходом, что она вообще никогда не замирает и не начинается – она просто не останавливается. Помню, поздно вечером мне нужно было найти зарядку от телефона – единственный шнур сгорел, и зарядить телефон было нечем. Я смогла заказать этот шнур по интернету, оплатить онлайн, и мне привезли его через два часа. Тогда меня это удивило. Сейчас я уже принимаю это как должное. Именно так и должно быть в Москве. Не иначе. Можно найти что угодно и когда угодно. В Москве не бывает выходных, обедов, нерабочих дней. В Москве все наготове – на случай, если тебе понадобиться выпить кофе, купить одежду, поесть, заболеть, умереть. Никакого промедления, никакой паузы. Только беспрерывный бег, гонка, в которой ты вынужден бежать, потому что оказался в самом ее центре и деться тебе некуда. Москва мне представляется вечно работающим механизмом, в котором тысячи людей только и ждут твоего сигнала, чтобы начать крутить моховики этого механизма, чтобы у тебя в течение двух часов появлялось все, что нужно, чтобы тебе не нужно было никуда выходить и ни о чем беспокоиться. Этот механизм покруче любого завода, даже такого гиганта, как Северсталь.

Даже во время карантина, когда жизнь в Москве замерла, я не чувствовала себя одиноко. Так одиноко, как я здесь, когда зимой в пять часов наступает ночь, а, чтобы добраться до школы, мне нужно самой расчистить себе дорожку из подъезда, заваленного снегом. В Москве я даже снега толком не видела.

В Москве пугали тем, что скоро опустеют магазины. Мы с Сашей не верили – как в Москве могут опустеть магазины? Но в середине марта поехали в «Метро», и я видела своими глазами полупустые полки. «Прям как в 90-е», – говорили вокруг. 90-е я не знала – я родилась в 2000-м. На моей памяти полки всегда были переполненные. Тогда мне было дико смотреть на остатки консервов, которые тут же кто-то хватал. Мы с Сашей, захваченные общей паникой, соскребли с полок все, что там оставалось. Люди шли к кассе с наполненными тележками, казалось, что они действительно, как советовали по телевизору, собираются сидеть дома, пока не закончится карантин. Смели все – крупы, консервы, мыло, туалетную бумагу. Интернет тут же наполнился мемами про пустые полки и людей, нагруженных бумагой и гречкой. Мы тоже заполнили тележку с верхом. Мне хотелось слиться с толпой, стать такой же, как все эти люди, и ждать вместе то ли конца света, то ли массового вымирания, то ли биологической войны. Но я не боялась – со мной был Саша.

Наш «Макси» название свое оправдал – полки полные. Я заполняю маленькую корзинку макаронами, хлебом, консервированной рыбой, туалетной бумагой и прочими припасами.

Бабушка рассказывала, как они жили сразу после войны – она родилась в 41-м. Как ее мама, когда варила картошку, отдавала ей целую, а сама пила воду, в которой картошка варилась, называя эту муть «суп». Как разрезала на две половинки яйцо, и одну половинку клала на платочек перед своей дочерью, а вторую заворачивала на завтра.

– А тебе? – спрашивала бабушка.

– Я уже ела другое.

Только когда бабушка выросла, а ее мамы не стало, она поняла, что никакого другого яйца не было.

Потом уже моя мама рассказывала мне про конец 80-х. Она тогда была моложе меня. «Покупать стало нечего, – говорила мама, – из магазинов исчезло все». Мама заваривала себе ложку зерна, все равно какого – какое находила дома – и пила этот раствор утром, в обед и вечером. Выживали те, у кого была дача или деревня. Маминому отцу от завода выделили землю под картошку. Парник не ставили – его бы тут же разворовали. Сажали только картошку, которую сторожили всей семьей по очереди. Но у многих и этого не было.

Мне сложно представить, каково это, когда нет продуктов. Просто нет и все. Я вбиваю в поисковик – «пустые полки в СССР» – и мне выпадают фотографии. Длинные стеклянные прилавки, за которыми ничего нет, кроме нескольких банок с консервами. Даже хлеба. Неужели это происходило в моем городе, в моей стране? Теперь понятно, почему люди, наученные опытом, чуть что – бегут скупать гречку. Они, словно по цепочке, заражают друг друга генетическим страхом, который передается, как вирус, и никакими масками и перчатками от него не защититься. Невозможно представить, что такое может повториться.

Я еще раз прохожусь по всему магазину и кладу в корзину дополнительно горкой тушенку и консервированную сайру.

Времени остается мало. Я плачу деньгами отца, беру два больших пакета и спешу домой.

Дома по-прежнему тихо. Я чувствую, что очень устала, а впереди еще так много. Больше всего на свете мне хочется сейчас же напиться, как отец, лечь спать и ни о чем не думать, но я не могу себе этого позволить.

Я разбираю продукты, складываю их на знакомые полки, затем наливаю себе растворимый кофе из банки и сажусь на старый кухонный диванчик. Как давно здесь не было ремонта. Последний раз отец его делал, когда мне было десять лет. Он во время отпуска подрабатывал евроремонтами, которые становились у нас очень модными. Люди ездили работать в Москву, а возвращались с большими для нашего города деньгами, строили дома, делали квартиры, обустраивали офисы. Отец быстро понял, что на этом можно заработать. И если бы не пропивал в свой очередной запой почти все, что зарабатывал, то мог бы купить новую машину или перестроить дом в деревне. Но деньги в руках отца не задерживались. Иногда мама успевала вытащить из отцовского кошелька евро и доллары, но чаще всего он успевал спустить все за несколько недель.

Ремонты отец делал хорошо. Его отец – настоящий плотник – мог построить дом практически в одиночку. За пару дней ставил забор. Деда я никогда не видела – он умер до моего рождения – но отец часто его вспоминал. Как они вместе обрабатывали дерево, и отец знал, что из грубой древесины можно сделать не только табуретку, но и стол, комод, шкаф, различные фигурки, кораблики. Он всегда злился, когда мы с мамой покупали мебель:

– Да за такие деньги я бы из настоящего дуба, а не из этой стружки сделал шкаф.

Отец любил дерево и хотел пойти учиться в колледж при фанерно-мебельном комбинате. Но тогда на комбинате пошли сокращения, поговаривали, что его вот-вот закроют, и отец поступил в металлургический.

Именно там, с мужиками, которые возвращались после смены, он впервые начал пить. Бросил, когда познакомился с моей мамой. Много работал – выходил по две смены подряд. Купил подержанную машину и в выходные, вместо выпивки, бомбил по городу. Родилась я.

Второй раз он запил, когда я училась в начальной школе. Тогда на город свалился кризис, и несколько цехов сократили. В том числе цех, в котором работал отец. Полгода он сидел дома. Тогда его не могла остановить даже мама. В нем как будто что-то сломалось. Он лежал в своей комнате, сутками смотрел телевизор, включая его так громко, что соседи стучали по батарее. Ругался то ли на себя, то ли на кого-то по ту сторону экрана, грозил кулаками, и я боялась, что он разобьет телевизор.

– Я должен был стать начальником цеха, – кричал отец. – А что они со мной сделали? Выкинули, как щенка. Что же они сделали?

Остановился он только потому, что комбинат снова заработал, а отец боялся окончательно потерять работу.

Его жизнь стала чередой запоев и выходов из них. А моя превратилась в ожидание того, что отец снова запьет. Больше всего я боялась, что это произойдет в самый неподходящий момент – на мой День рождения, на Новый год, когда ко мне придут одноклассники, когда мама уйдет на работу в ночь, когда я буду в квартире одна. И отец запивал именно в эти самые моменты. Каждый раз, когда я открывала входную дверь, я медлила, сначала вслушиваясь и принюхиваясь – не слышно ли орущий телевизор или не чувствуется ли сладкий резкий запах дешевого вина? И только потом заходила.

. . .

– К войне готовишься? – отец входит в кухню и видит, как я распихиваю по полкам запасы.

Я замечаю, как он сразу бросает взгляд на пол около мойки.

– А где? – спрашивает.

– Можешь не искать, – отвечаю я.

– Вылила?

– Выпила.

– Ну для тебя не жалко, – его голос дрогнул. Кажется, только сейчас до него начало доходить, что алкоголя в квартире больше нет. – Я что-то свои ключи не могу найти. И деньги. Не видела?

– Не видела.

Отец стоит, смотрит на меня, но как будто все еще не верит, что я действительно приехала. Наверное, ему кажется, что я сейчас исчезну, и он останется один со своими бутылками, пустым холодильником и затуманенной головой. Я оборачиваюсь на него, он сейчас кажется таким щуплым и маленьким, что становится странно, как он вообще мог понравиться маме? Неужели она, всю жизнь проработав на железной дороге среди мужиков, не могла найти никого получше? Что было в нем, чего не было в других, высоких, красивых и непьющих?

Отец уходит в коридор, долго что-то там ищет, гремит ящиками, перевешивает куртки, скорее всего, лазает по карманам моей.

– Где мои ключи? – он возвращается обратно.

– Сказала – не знаю. Нет их. Выбросила вместе с твоими бутылками.

– И деньги тоже?

– И деньги.

– Не ты заработала – не тебе и тратить.

– Толку от твоих денег – ты их все равно пропьешь.

– А это тебя не должно волновать. Хочу – пропью. Хочу – в туалет спущу. Это мои деньги. И ключи мои.

– А все это, – я со злости начинаю открывать и закрывать ящики, хлопать дверцами, – на что я должна покупать? Приезжаю – дома шаром покати.

– А кто тебя просил приезжать? Тебе не было, нормально жил. Тут явилась. Вали обратно в Москву. Деньги и ключи на стол положи и сваливай.

– А это я сама решу, когда и куда мне сваливать. А ты пока не зашьешься – не получишь ничего.

Отец опять уходит, зачем-то одевается, обувается и возвращается.

– Я тебе по-русски говорю – ключи верни.

– Сказала – нет. Ты сидишь дома. Все. Закрыли этот вопрос.

Я слышу, как он заходит в мою комнату. Но там он тоже ничего не найдет.

– Слушай, Яр, а ты чего вообще приехала? – спрашивает уже спокойнее и как-то ласково. Подлизывается. А сам стоит жалкий и страшный. – Случилось чего?

– Случилось.

– С тобой?

– С тобой.

– У меня все кирпично-отлично, – смеется.

От этого бессмысленного разговора я злюсь еще больше. Отец сейчас может думать только об одном – как найти выпить. Ничего его больше не волнует. Ни я, ни мои проблемы.

– Я сказала, не будет тебе ни ключей, ни денег. Можешь не искать. Выбросила в помойку вместе с твоими бутылками! Ройся иди, как бомжара. Там тебя твои собутыльники встретят. Напоят и накормят.

Отец уходит к себе, хлопает дверью, потом выходит и начинает заново. Ищет по всему дому – ключи, деньги, бутылки. Я замечаю, каким он стал хилым – сгорбленная спина, впалый живот, ноги, когда-то сильные, теперь полусогнутые, руки дрожат. Он садится на корточки, достает сигареты и закуривает.

– Яра, плохо мне. Мне бы выпить, – просит он тихо, заискивающе.

– Есть вода, чай, кофе… – начинаю я. – Колу могу купить.

Отец встает, зло бросает недокуренную сигарету в раковину, берет новую.

– Мне плохо, понимаешь? Ты знаешь, как бывает плохо? У меня все внутри выворачивает. Все нутро.

– Пить не надо было, – говорю я уже мягче. – Давай врача вызову. Тебе капельницу поставят, лекарства дадут.

– Да не надо мне врача, – перебивает отец. – Мне два глотка, и все – буду как человек. Я и сам хочу остановиться. Сегодня последний раз. Завтра уже все – ни капли.

Я невольно ухмыляюсь. Я слышала все эти обещания много раз и уже знаю, что он будет теперь ходить за мной всю ночь, хлопать дверьми, уговаривать, ложиться на свою пропахшую потом, вином и сигаретами кровать, вставать и снова ходить. И так до утра, пока не вырубится на несколько часов.

– Нет, – говорю я, – ты больше пить не будешь. Ты не выйдешь из дома, пока не зашьешься. Я не мама – я это терпеть не буду.

На этот раз из кухни ухожу я. Отец все так же сидит на корточках, затягивается сигаретой, которая дрожит в его руках. Я знаю, ему страшно и плохо. Но мне тоже страшно и плохо. Это то, что нас сближает. Сейчас, мне кажется, единственное.

. . .

Первая часть названия моего города происходит от слова «череп», что означает «холм», а вторая «весь» – «деревня». Получается – деревня на холме. Это как нельзя лучше характеризует мой город, который стоит на возвышенности, обдувается со всех сторон ветрами, а снизу омывается водой.

Наверное, поэтому в первый год войны здесь стали строить металлургический завод, переросший потом в комбинат, а затем в холдинг «Северсталь». Мне нравится название с двумя «с», которые словно усиливают стальной привкус. Если повторять это название много раз, то начинает слышаться стук колес – «сталь, сталь, сталь». Дракон, лежащий на одной лапе, готовый в любой момент расправить тяжелые крылья.

Почти все в городе связаны с комбинатом. Кто-то учится на литейщика или технолога, кто-то плавит металл в цехах, кто-то готовит, убирает, развозит. Этот комбинат занимает площадь целого маленького европейского города, и, чтобы попасть из одного цеха в другой, ездит автобус и остановки объявляет по названию цехов – Доменная, Водородная, Кислородная. Это целый мир, который каждый день принимает в себя новых людей.

Наша семья не исключение. Бабушка по отцовской линии работала на проходной. По линии мамы – бухгалтером. Оба деда литейщики. Только мама всю жизнь проработала медсестрой в железнодорожном ДЭПО.

Когда въезжаешь в город на поезде, то создается впечатление, что город и есть один большой завод – видишь только железные трубы, из которых вырывается дым. Я всегда боялась, что вместе с этим дымом вырвется что-то страшное. А в те дни, когда вместе с дымом вырывался огонь, а окна в домах плотно закрывали и не открывали весь день, отец говорил – «химию выбрасывают». Я не знала точно, что это значило, но становилось страшно.

Отец рассказывал, что особенно жутко было после Чернобыльской аварии – все думали, что однажды и здесь рванет. В тот год отец как раз окончил школу.

Аварии на заводе случаются регулярно. Хотя, о них не передают по местным каналам, не пишут в интернете. Но я помню, как страшно становится, когда воздух наполняется тяжелым туманом, какой опускается летом, в жару, если горят торфяники. Город знает, что в такие дни надо остаться дома, плотно закрыть окна, двери, вентиляционные отверстия, заткнуть влажными тряпками щель под входной дверью и дыры в оконных рамах, чтобы пары не проникли в квартиру. Много раз мы с мамой баррикадировались, весь день меняя полотенца – относили в ванну сухие и подтыкали мокрые. Город приучен к этому с самого детства. Любой ученик начальной школы может без запинки назвать признаки отравления аммиаком и отличить их от признаков отравления хлором. На трудах вместо юбок и ночных рубашек мы шили марлевые повязки, которые хранили в классе на случай воздушной тревоги. В каждом кабинете ящик с такими повязками, уксусом и содой. Индустриальный район обещают расселить уже много лет, но люди по-прежнему живут бок-о-бок с комбинатом.

– Почему ты не уехал? – спрашивала я.

– А куда?

– В Москву, – я пожимала плечами.

– Но не всем же в Москву ехать. Кто-то и здесь должен жить, – отвечал отец. – К тому же, если рванет, то отзовется и в Москве, и в Питере.

Вообще, профессия отца мне нравилась. Особенно слово «литейщик». В детстве я представляла себе высоких сильных людей, которые практически голыми руками управляются с кипящим металлом. Но когда я смотрела на отца, невысокого, щуплого, разве что со стальными мышцами на руках, то удивлялась – какой же из него литейщик?

Ни отец, ни оба деда не прошли по возрасту в ликвидаторы Чернобыльской аварии. Отцу было всего семнадцать, дедам – за сорок. Брали в первую очередь молодых тридцатипятилетних с идеальным здоровьем и с детьми.

– Нам как будто лучше, – пожимал плечами отец. – Да я на заводе больше двадцати лет. Уже сам светиться должен.

Большой процент жителей – потомки заключенных, условно освобожденных для строительства химзаводов. Их так и называли – «химики». Они оседали в городе, заводили семьи. Деды некоторых моих одноклассниц были такими «химиками». Поэтому отец наш город иногда называл «бандитским», хотя, когда я видела этих дедов, приходивших в школу забирать своих внуков или внучек, ничего бандитского в них не замечала. Но клеймо – есть клеймо.

В начальной школе я дружила с одной девчонкой. Она научила меня главному, что я должна уметь делать в этой жизни – правильно собирать и курить бычки.

Пустой город

Подняться наверх