Читать книгу Гербарии, открытки… - Ирина Листвина - Страница 4
Из Екатерининского сада. (Включая «Семейные истории и фотографии»)
Вниз по течению – в лагеря
Глава первая. О зиме 1952–1953 годов и её продолжении. О первой серьёзной беде и о некоем памятнике (А также и о взбесившейся нянечке Алевтине)
ОглавлениеЕкатерининский сад тогда принадлежал прежде всего детям и наблюдавшим за ними со скамеек бабушкам, своим и чужим, ещё – крайне немногочисленным няням да, пожалуй, время от времени расчищавшим сад от снега людям в ватниках. Зима была снежная, а сад в тот день – заснеженным на удивление. Рядом, в двух шагах, во Дворце пионеров (бывшем Аничкове) одарённые дети и их искусные ловцы и водители, замечательные педагоги создавали кружки, эти яркие, театральные и весёлые дополнения к сероватой и угрюмой, в общем-то, школьной жизни.
Огромные окна дворца начинали светиться зимой с трёх часов дня, вызывая у меня возбуждённо-мечтательное желание: воспарить, разбежаться и оказаться вдали – одним прыжком (в высоту и в длину).
Впрочем, в тот день моей целью, явной и тайной, как у всех нас, был цоколь памятника. Мне было тогда восемь с чем-то лет, но… Да, некое «но» имелось, и было оно с большим подвохом. Я была очень высокой для этого возраста девочкой, «папиной дочкой» (рост отца был более 190 сантиметров, а мой – почти 160.). Не ощущая себя недорослем, во всяком случае по параметрам, я стремилась попасть будущей осенью в литературный кружок в этом здании. Те, кто причислял меня к великовозрастным дылдам, глубоко ошибались. Меня взяли в первый класс в 6 лет, как умеющую читать, писать, рассказывать сказки, разговорчивую, но… очень скоро вы убедитесь в том, что при этом мне было оказано слишком большое доверие, которого я не оправдала.
В третьем классе школа внезапно мне надоела – прежде нравилось поднимать руку раньше всех (она сама выскакивала!), а теперь нет, а ещё больше надоело всё заранее знать, вспоминать и угадывать. И при этом не столько ощущать себя выскочкой из ряда вон (да нет! Моими любимыми героями были Том Сойер и Гек Финн), а остро чувствовать, как другие это замечают и обсуждают. Так как я была младше остальных, то по сравнению с ними была скорее простушкой, меня несложно было обмануть, насмешить (да и подставить) по принципу «покажи пальчик и засмеюсь». Если бы я обладала прирождёнными и явными людскими талантами, любыми – считать в уме, петь песни, ну наконец, доплюнуть до потолка, – меня бы за это в классе уважали. Но мне просто всё легко давалось, и не только по способностям, честно говоря. Они не знали, но я-то знала, что со мной пусть немного, но занимались дома, гуляли по улице Зодчего Росси, ходили иной раз и в Филармонию, и в музеи. И получалось, что я никакой не Гек Финн, а в лучшем случае дочка судьи Тэчера, Бекки.
Но никакой такой Бекки (если не считать толстой и пушистой, пока совсем короткой косы) не было во мне и в помине, я дралась с мальчишками во дворе, отнимая у них, мучителей и пиратов, захваченных ими в плен (для подозрительных экспериментов) малышей и котят – с разбега, что вполне позволяли мне рост и вес. При этом я выдумывала про себя, что мчусь на коне (на самом же деле, разумеется, на своих двоих), и врезавшись своей массой в их ряды, отнимала кого-то маленького, плачущего или пищащего. Ведь эти дворовые мальчики-сверстники были всё ещё ниже меня ростом, они были тощими и недокормленными, они разбегались с руганью, но при случае совершали ответные отмстительные набеги.
Мы были послевоенные, шальные и огрубевшие, росли как трава сквозь асфальт, а мир вокруг казался ещё немного контуженным, но вполне при этом живым и только чуточку странным.
Ещё он вспоминается мне чёрно-белым, но ярким, а в то же время – и каким-то ободранным. Ярким, но вместе с тем затушёванным и прикрытым, как старая мебель при переезде на дачу (на ничью дачу, которую то ли долго разрушали, то ли строили, но достроить всё не получалось). На дворе о войне больше всего напоминали низенькие дровяные сараи, выстроенные сразу после неё или ещё в конце… А где-то в дачной местности (любой, где угодно) ещё вовсю попадались мины в воде и на берегу озёр, скелеты и каски в оврагах и уйма безадресной, непонятного назначения колючей проволоки…
И ещё мир казался мне таким, как в детской игре-присказке тех лет: «„Да“ и „нет“ не говорите, чёрного и белого не называйте, красного и синего не покупайте», – и действительно, разговаривать о многом было категорически нельзя. В нём, недоремонтированном, находящемся в состоянии послевоенной реконструкции, не было пока для детей места – внутреннего и душевно мирного. Да и времени не было на «пожалеть кого-то», кроме котёнка, или плачущего малыша, или себя (что не поощрялось). Нет, такого не водилось в нашем дворе и коммуналках, это было под запретом, здесь действовали железные законы равенства в очередях: там отстоял, получил и пошёл, а здесь, впрочем, вроде бы пришёл и остался, ладно уж…
Но непонятным образом в квартирах для каждого соседского ребёнка находилась – и чаще не от избытка, а от явного недостатка, – тарелка супа с куском хлеба.
И не принято было (вслух или как-то ещё) жалеть пьяного и безногого, матерящегося инвалида войны дядю Васю, то есть можно было, но в глубине души. А в глубине этой я почему-то не умела, жалость просто замораживалась чувством страха. А уж пожалеть его сына Серёжку, пьющего в девять лет, второгодника, грубияна, а порой и садиста, – ну уж это, что называется… Это было – ум за разум, выше крыши. Одну только ответную (классовую?!) ненависть могла бы вызвать такая жалость, вероятно, и у него самого, но, впрочем, никто ведь и не пробовал.
Надо сказать, что и меня никто не хвалил, не любил и не жалел в этом, пожалуй, и не мирке, а всё же внешнем мире, состоящем из класса, лестниц и двора.
Учительницу нашу Антонину Георгиевну, псевдоинтеллигентную даму достаточно преклонных лет, похожую на последние фотографии Н. К. Крупской, раздражало и даже оскорбляло не столько моё всезнайство, а в основном то, что и другие взрослые, а не только она одна, называли непредсказуемостью. (Видимо, это была какая-то смесь из необязательности, беспомощности и рассеянности, которая казалась им просто притворством в маленькой девочке с отличной памятью, сообразительностью, а порой, хотя и редко, внезапно проявлявшейся реакцией совсем неопытного, но хваткого бульдожки).
Шёл предпоследний год раздельного обучения, и в третьем «а» классе были одни девочки. Однако девочек с бантами, похожих на героиню фильма «Первоклассница» (по пьесе драматурга Евгения Шварца), было совсем немного. Многие, как и я, хотели быть девочками и мальчиками одновременно, да и были по сути дела, скорее последними. «Мальчишенки» же среди нас встречались разные, в том числе и примерные ученицы, как брат Тома Сойера Сид, и совсем не примерные, вплоть до дважды и трижды второгодниц, щеголявших шпанистым и беспризорным шармом конца сороковых, уже безвозвратно прошедших.
Среди нас, конечно же, имелись две круглые отличницы и несколько хорошо успевающих девочек из интеллигентных семей, и мамы старались подружить нас, приглашая на дни рождения и просто к чаю. Но, увы, мне было с ними неинтересно, а они меня даже чурались чуть ли не с негодованием. В том, что я за полчаса и ничуть не стараясь схватываю то, на что им приходилось тратить намного больше времени, они видели в лучшем случае силовой «фокус-покус», грубый вызов, а в худшем – что-то вроде нечистой силы.
А потом, они не увлекались ни Марком Твеном, ни Жюлем Верном, ни Майн Ридом, не дрались во дворе с настоящими мальчишками, и вообще их дома научили быть девочками – существами аккуратными и собранными. Кроме них, были ещё другие, неоперившиеся и только как бы всё поступающие в школу девочки-«малышки». Они любили, когда я рассказывала им сказки, но не хотели играть в Гека Финна и Миссисипи, ограничиваясь Айболитом и Африкой, и вообще побаивались моей репутации. Ещё было несколько обособленных девочек, то есть тоже отличающихся от других чем-то своим, но скрытных и скроенных на свой (а не на мой) лад. Года через два мы могли бы подружиться или заинтересовать друг друга, но только не теперь. Сейчас каждой из нас нужно было доказать и подтвердить своё право на существование.
Примерно треть класса составляли большие девочки, старше остальных на 2–3 года: немногие из них поступили в школу позже, а большинство не раз оставалось на второй год. Если у них не было «крепкой семьи» (такой, где кто-нибудь из взрослых зарабатывает и не пьёт), они среди нас не задерживались, а быстро попадали в интернаты и ПТУ.
С одной такой девочкой – её звали Валей – я подружилась (внезапно и неожиданно), с досады на отсутствие подруг, хотя некоторую роль тут, впрочем, играли её новизна и экзотика. Уж у неё-то точно нашлись бы общие знакомые если не с самим Геком, то с его папашей. Прогулять урок-другой вместе с ней ничего не стоило, ей можно было гулять повсюду, по Фонтанке и везде, так что до Летнего сада мы с ней не дошли просто случайно.
К сожалению, время, отмеренное для знакомства, оказалось коротким, и всё кончилось детским Екатерининским. (Мне мама разрешала гулять одной только в первом дворе и в маленьком сквере у Владимирской церкви через площадь – в местах, где меня было видно из окон.)
Итак, вместо последних уроков мы с Валей через Щербаков переулок, минуя коней Клодта и почти не побывав на Невском, дошли до Аничкова дворца. И вскоре оказались в самом небольшом из городских садов, в центре которого возвышалась огромная статуя императрицы Екатерины Второй (Катарины Секунды на языке Древнего Рима), в кругу сподвижников, на высоком колоколообразном постаменте.
Статуя (я ещё невежественно подумала тогда, что слово «статная» происходит от статуи) и её окружение парили в тяжёлом и звонком декабрьском воздухе. Её обледенелый пьедестал (тоненький, гладкий лёд совершенно сливался с полированным гранитом) отчасти заменял нам в ту зиму, непрерывно сыплющую снегом, аттракционы и прочие будущие утехи парков культуры – с него скатывались, как с крутой ледяной горки, умеючи и как попало, лишь бы хватило сил забраться хоть на полметра, трудней же всего было забраться повыше. В тот день, не только, как уже сказано, снежный, но и довольно морозный, он был с утра окружён мгновенно застывающими и почему-то ещё не убранными сугробами, среди которых были и бесповоротно затвердевшие, высокие и гребнистые, и не такие давние, и просто свежие, мягкие холмики. По всем ним мы как-то умудрялись забираться на цоколь, а если падали, то старались куда помягче. Как только мы не скатывались с этого взятого штурмом хотя бы на полметра, абсолютно скользкого гранита: как с горки, столбиком, ласточкой, даже и «на санках» (из веток, связанных кое-как), при этом всегда стремглав, – и, разумеется, это продолжалось одно лишь мгновение, зато бесценное и восхитительное.
После того как мы несколько раз так скатились (я – в основном кубарем, Валя – столбиком), мы обе пришли в великолепное настроение и начали болтать всякий вздор и хвастаться. День был ослепительный, облачный и солнечный, и несмотря на минус то ли пять, то ли все пятнадцать градусов, в воздухе пахло свеженакрахмаленным бельём, как это бывает (как известно) перед самой весной – при всём торжестве и великолепии зимы. Была всё же одна досадная мелочь, которая могла бы привлечь моё внимание и даже остановить. Мой большой палец в порванной варежке попал в узенькую щербинку в цоколе, ушибся и посинел. Но радостное опьянение этим днём было куда сильнее боли, и язык мой всё болтал, как маленький «раз-зяв!-вязавшийся» колокольчик, болтал на свою большую беду.
Мы с Валей, в сущности, не только мало знали друг друга, но и совсем не слушали, наши колокольчики звенели совершенно независимо, а уши насторожены не были. Отболтавшись и устыдившись своего весёленького, эйфорически тщеславного состояния, мы должны были выкинуть каждая какой-нибудь финт (быть может, и обидный немножко, но не больше) и разбежаться по домам. Однако во все времена, а в те особенно, уши имели фильтр или избирательную сигнальную систему тревоги (и трезвости). Например, если бы Валя сказала, что она американская шпионка, я обязательно услышала бы эти слова, хотя едва ли отнеслась бы к ним – во всяком случае, в первый момент – серьёзно.
Но где-то отложилось бы: нас так воспитывали, так натаскивали в школе – как щенков, которые обязаны реагировать. А вопрос, всерьёз ли, и следует ли говорить воспитателям и учителям, находился в более личном плане и мог решаться с большей степенью свободы.
…Я не бывала ни разу американской шпионкой в своём богатом воображении, но фантазёркой определённо была и позволяла себе в «полётах наяву» многое. С Валей, бывшей старше меня на три года, дочерью соседней (не нашей) дворничихи, я была знакома – в смысле сближения – день или два, не больше. Но это не мешало моему колокольчику весело звенеть в унисон с Валиным и в частности брякнуть что-то вроде: «Ты говоришь, что вождь святой, а я знаю, что у Сталина было четыре жены. Он достаточно стар и вряд ли на ком-то ещё женится, но у него колоссальный выбор, – только посмотри вокруг: хороших, да что там – прекрасных женщин так много!» (Кстати, как уже было сказано, в саду в это время дня преобладали бабушки и няни.)
Я не знаю, не помню даже толком, что же именно из всего этого я сказала на самом деле, да и могла ли вообще ляпнуть столько. Как бы там ни было, сказанного оказалось более чем достаточно, и оно было – даже и по моим меркам – нелепым… Произнеся это, я в ужасе замолчала – «ну сморозила!», – своим молчанием резко выделяя значимость сказанного. Два наших колокольчика вместе вполне способны были составить один испорченный (вдрызг!) телефон. Вот в каком виде моё выдающееся сообщение дошло до всей школы, начиная от нянечки Алевтины, подруги Валиной мамы, и кончая учительницей Антониной Георгиевной: «Любая первая встречная – на улице – симпатичная женщина вполне достойна быть женой товарища Сталина!» Иными словами, глупейшее и циничнейшее оскорбление величия из возможных.
Так, кружась и звеня под зорким, как у Афины с совой, взглядом мудрой императрицы, также являвшейся символом величия государства, в кругу её псевдодоброжелательной улыбки («Всем сестрам по серьгам», – как говаривала она когда-то), я чуть не разбила вдребезги (но не об этот постамент, а о другой, – повсеместно присутствоваший в нашей жизни памятник вождю) мой новенький и блестящий, звонкий, замкнутый и счастливый кокон детства. Он был любовно свит мной из прочитанных книжек, обрывков маминых арий и всяческого, как золотого, так и отнюдь не стоящего, а просто приглянувшегося мне мишурного сора (из моих, перефразируя А. А. Ахматову, ещё и не проклюнувшихся даже, но уже – от незнания – «стыда не ведающих» будущих стихов, которых ещё и в помине не было!). И он был так славно обжит, этот «Кокон»[8] во всём его золочёно-ёлочном и игрушечно-бьющемся очаровании.
Но как не вовремя и в каком враждебном мире чуть не лишилась я шаткой своей защиты! Участь птенца, доигравшегося и выпавшего из гнезда на холод.
Стоял декабрь 1952 года, шло дело врачей, готовились «жилые вагончики» в Биробиджане, а также и закрытые вагоны для отправки туда… Многие инженеры старше моего отца по возрасту и чину были уволены с работы, моя мама только что вылечилась от туберкулёза и ещё числилась в иждивенках.
…Ближе к вечеру я пошла в школу за забытым портфелем, а там попалась в руки самой «нашей» нянечке Алевтине, и уж она, эта добрейшая тётя Аля, колотила меня им (а заодно и своим старым зонтом) сколько хотела больно по голове и орала: «Ещё и Вальку в дела эти впутываешь!»
А на следующий день, но, к счастью, раньше отца к нам домой пожаловала учительница. Она была похожа одновременно на классную даму и на фурию – даже серый пучок волос, слегка дрожавший под шляпкой, был фуриозен, не говоря об остальном. И сказала она вот что: «Ваша дочь сама себя посадила, да и вас с мужем тоже. Она всё сделала, чтобы посадить и меня, но со мной просчиталась: я уже сообщила обо всём куда следует».
Антонина Георгиевна недаром была в прошлом завучем, проработав учителем более тридцати лет. С нами, малышами, она ещё только как бы входила в преддверие пенсии (опытных учителей не хватало, и работать она могла бы спокойно чуть ли не до восьмидесяти).
Своё слово в отношении меня она сдержала – и с завтрашнего же дня начались всеобщие дружные издевательства. Класс заходил вокруг меня ходуном; сбить с меня – и в её присутствии также, то есть особенно! – очки, обругать нецензурно вполголоса, смеяться, передразнивать, приписывать мне любую пропажу – всё было можно, всё было хорошо. Объяснение же и оправдание этому или «общее мнение от лица педагога» найдено было простое: «Она ненормальная и её скоро посадят!»
При этом Антонина Георгиевна настолько видеть меня больше не могла, что позволяла – в разумных пределах – пропускать уроки и продолжала ставить хорошие оценки, вполне, впрочем, заслуженные, так как школьную программу первых четырёх лет я знала с опережением. Иными словами, до того не могла, что даже относилась объективно, хотя (а может, и потому что) я едва ли была способна это оценить.
…Итак, всё это, как и для многих пострадавших в 1950-е годы, объяснялось культом личности (каралось даже то, что люди по неосторожности наступили на газету с портретом вождя, – всё это давно всем известно), а также моей эксцентрической способностью говорить что попало.
Но – не совсем и не только что попало. На самом-то деле на душе у меня накипело нечто, мне самой не слишком понятное, но связанное в том числе и с тем, что в классе девочки непрерывно доносят учительнице друг на друга, а она их за это «любит и хвалит». А также и с тем, что о товарище Сталине нужно было либо не говорить вообще, либо говорить, как бы стоя навытяжку (а детям – как бы встав на цыпочки).
А тут, у постамента, где мы так беспечно резвились, ни о каком «стоянии смирно» не могло быть и речи. Вот мне и показалось, что можно дать себе волю и обиняком (так как в моём детском сознании личная жизнь взрослых ещё находилась где-то на далёкой обочине и говорить о ней позволено было только вскользь) – взять и высказаться…
Вскоре наступил Новый год и начались каникулы – целых десять дней, срок достаточно долгий, чтобы вторая половина декабря показалась мне кратким кошмарным сном, но тем горше было пробуждение в середине января. Когда к человеку любого возраста, ребёнок он, взрослый или старик, приходят беда или испытание, то они имеют и свои пределы. Но при этом никто обычно не знает ни их условий, ни главного – продолжительности.
А основной вопрос при этом – «насколько у меня хватит сил?», или «когда я сломаюсь и поползу перед ними?», или «когда я просто упаду?».
Мама не рассказывала отцу о визите учительницы до середины февраля: она боялась, к тому же он то и дело уезжал в командировки – это был его способ сопротивляться чрезмерному усложнению жизни вокруг. Но для меня самым скверным из всего произошедшего было именно то, что из-за меня могут посадить родителей. Ведь я не читала газет, от меня вообще многое скрывали, про биробиджанские вагончики я просто не знала. Но зато знала назубок, что проболтаться в школе о чём-то из случайно услышанного дома значит подтвердить худшие опасения близких. И тут мама не то чтобы оказалась на стороне моих мучителей – нет, она не могла осуждать меня: для этого она слишком за меня боялась, я была её единственным ребёнком, для неё – самым уязвимым, нервным, странно впечатлительным на свете. Но она ничего не понимала и не хотела знать, для неё это был «сумасшедший дом в классе и в городе». И я скрывала от неё всё происходящее, кроме участившихся синяков и ушибов, а она изо всех сил старалась не видеть моих потерянных и затравленных глаз. Она страшилась за меня, но не могла вынести и вместить многого. И в частности, того, как это я умудрилась вообще что-то сказать, не важно, глупое или умное, но, как ей казалось, «высунуться, поднять голову» перед лицом власти, той непреоборимой силы, которой она, в бытность свою маленькой одинокой девочкой Розочкой, привыкла бояться больше всего на свете. Так что ей приходилось склонять своё цветущее личико до земли, лишь бы только отпустили, пропустили и не погубили…
Но совсем иначе отнёсся к случившемуся со мной её отец, мой дедушка. Что он был за человек и какова была собственная его судьба, я расскажу потом (см. «Семейные истории и фотографии»). А сейчас скажу лишь, что он гораздо лучше моих образованных родителей понимал (хотя бы в общих чертах) то, что происходило вокруг и всем нам угрожало. Не только нам (и семьям как наша), а всем нам «как классу», да и множеству других людей, непонятно каким образом попавших «на этот этап эпохи». Он также говорил моим родителям (сам никак не будучи специалистом в области техники), что грозовой атмосферный разряд всегда находит наиболее слабую и уязвимую точку в доме, если она есть. И что такой точкой естественнее всего может оказаться душа ребёнка. Дед не жил с нами, но всегда почему-то оказывался у нас, когда был нужен, особенно если отец был в командировке. И в эти страшные месяцы – январь, февраль, март (разумеется, не менее страшные и для него, так как он всё понимал) – всё это время наши глаза, столь по-разному видевшие мир, не отрывались друг от друга, и мои – обезумевшие, измученные – читали в его, лучисто скорбных, надмирных и ласковых, неизменно одно и тоже: «Майне мейделе» (моя девочка. – идиш) и «не бойся» – слова, которые вслух он произносил редко. Его сердце было всё время обращено ко мне, и это спасало. Я не знаю, чего это ему стоило, ведь ему было уже под восемьдесят…
А потом наступило то раннее утро. Громкоговорители кричали с шести утра, и люди, множество людей в пальто и шубах уже стояли на тёмных улицах, когда я проснулась. День был будний, школу не отменили, но вместо занятий шла гражданская панихида прощания с вождём (как и на всех предприятиях города). Я не помню, кто из них – мама или дедушка – провожал меня до школы: сама я идти боялась. Помню, что мама, как и почти все вокруг, искренне и горько плакала. В актовом зале (он же и спортивный, и вообще единственный) плакали почти все – учителя, дети-доносчики и дети-жертвы, плакали малышки и второгодницы (среди последних и будущие уголовницы), плакали нянечка Алевтина и моя «приятельница» Валя. Впрочем, лили слёзы, надо сказать, не все, но мы, равнодушно застывшие, резко выделялись.
О чём думали они, мои немногочисленные и невольные соучастницы, я не знала. О чём думала я сама, глядя на его громадный, в четверть стены портрет, окружённый чёрными лентами и свежесрезанными (зимой) цветами? Кажется, я ничего плохого ни тогда, ни раньше о нём вообще не думала. В нашем семейном представлении у него было грубоватое, с хитринкой, восточное и «архетипное» (как сказали бы сейчас) лицо, простое лицо человека, который отвечает за всё и является Отцом Отечества.
Ненависть? Но к кому и к чему? К государству, к отчизне, которую олицетворял для таких как мы этот усталый старый человек? Нет, ничего подобного не только не было, но и не могло быть. (Кстати, о его четырёх жёнах я ровным счётом ничего не знала, «где-то, как-то и что-то» услышала сквозь сон.) Меня укладывали спать в девять вечера и я мгновенно засыпала, а у родителей жизнь продолжалась за полночь. В комнате был личный телефон отца для связи с главком в Москве, иногда заходили знакомые. Я просыпалась позже – ночью, около двух, потом через некоторое время снова засыпала, слыша дыхание родителей. И всё же кое-что из их разговоров обрывками просачивалось в моё спящее «бес»-сознание, но естественно и безо всякого понятия. Впрочем, мои уши были в некотором отношении сродни кошачьим или антенне приёмника (ловили и сквозь сон всё подряд – наверное, потому, что им всё тогда было интересно).
…Нет, казалось бы, не существовало никакой прямой, понятной сознанию связи между лицом человека на портрете, увитом чёрными лентами, и доносами в нашей школе, и тем ужасом, который мне довелось пережить в последние месяцы и недели. Но лицо это нас приучили любить, а из меня это уже было выбито, выколочено (но я тогда этого ещё не знала).
…И были некий странный холод в душе и явное нежелание плакать вместе с моими мучителями. Было ощущение, что образ вождя от их слёз странным образом расплывается, расползается, как будто происходила быстрая замена (и подмена): сначала живой человек на портрете, потом его чугунно-чёрный памятник, потом он отодвигался в какую-то другую часть площади, или сквера, или даже двора, и наконец – или это снилось мне наяву? – он становился бюстом из папье-маше на обшарпанном зелёном сукне, чем-то (по отношению ко всем вообще, а не только ко мне) безликим и безразличным.
Впрочем, чувство глубокого безразличия, смешанного с крайней усталостью и страхом, было у меня тогда постоянно, оно просто усилилось и дошло до предела в тот день. И ещё: я впервые на самом деле (а не по внушению извне) поняла, что чем-то отличаюсь от других детей – чем-то, мне самой едва ли понятным и ведомым. К своему глубокому прискорбию и сожалению, ведь это так трудно исправить (хотя всё возможно Богу, как считал мой дедушка), я поняла – не сразу, а недели через две – то, чего не в силах была осознать в ту минуту. Что души моей тогда коснулось многовековое и кровное непрощение обид, основанное, как ни странно, на страдальческом их долготерпении.
Глава прерывается
Отступление 1-е[9]
Его, как и последующие, расскажет человек, давно ставший взрослым (да, взрослое и совершенно уже другое «я» той маленькой девочки, о которой только что шла речь, позволит себе вмешаться в ход повествования). Теперь «я взрослая» достою на этой гражданской панихиде оставшиеся минуты вместо неё и спокойно подумаю. Не вместе с ней, она так думать не могла, а вместо неё.
…Упомянутое непрощение… нельзя назвать его чем-то сугубо национальным, русским или еврейским. Много было сказано о том, что евреи плохо умеют прощать, про русских тоже говорят, что они, как коренные, долго запрягают (терпят?), но зато быстро везут, хотя это всё же, пожалуй, что-то другое.
А этот узкий кусок (клинок) льда, осевший тогда на дно моей души и неведомо как глубоко и надолго готовый застрять в ней, пожалуй, не был сравним ни с личным чувством обиды, ни со вспышками общего, коллективного, и даже общенародного гнева, раскаты которого неоднократно сотрясали русскую историю и так явственно и отчётливо слышны в Увертюре «1812 год» П. И. Чайковского.
Человек, которого провожали тогда в последний путь повсеместно, о котором скорбела Россия послевоенных лет… Но пройдёт так мало времени – и годовщину его смерти «все» забудут, а некоторые даже будут праздновать, уже ни от кого не таясь. А среди последних – и избранные: например, Анна Андреевна Ахматова, Иосиф Бродский с Евгением Рейном и друзьями будут собираться в этот вечер и пить с огромным облегчением и благодарностью за то, что событие это всё же произошло, так как для них оно было смертью Злодея с большой (и даже огромной) буквы. Но можно ли вообще праздновать похороны, чьи бы там ни было, не слишком ли много мрачной торжественности, идущей от вышеупомянутой гражданской церемонии, при этом проскальзывает и присутствует, как тень, омрачая застолье? Ответ совсем не прост, но его отчасти дал сам Бог в дате события смерти Сталина.
Эта дата совпала с праздником Пурим того самого 1953 (по нашему летоисчислению) года, праздником не только еврейским, но и ветхозаветным, и стало быть, как часть библейского предания, принадлежащим всему человечеству. Речь идёт о празднике в честь того, что «когдатошнего» Злодея с большой буквы – правда, не самого царя персидского, а его великого визиря, подговорившего царя убить целый народ, – взяли да и повесили: «Узнай, Амман!» (так тебе и надо!)[10] – раз и навсегда. Этот праздник чаще всего приходится на месяц март, но следует учесть, что ветхозаветный календарь испокон веков подвижен (подвижен, впрочем, и православный календарь в ту часть года – на стыке конца зимы, коротенькой весны и начала лета. Но для России это всегда преддверие весны, а потом придёт и сама весна, которая продолжится от Великого Поста и до летней Троицы – Пятидесятницы).
Поэтому в последующие годы эта дата не совпадала с изменчивым по своей сути праздником Пурим (ибо в этот день происходили не только мажорные, но и трагические события), да и само название «Пурим» в переводе с иврита звучит как «судьбы, жребии», что далеко не всегда радостно.
Но согласно древнему обычаю, Пурим – дни карнавала. Да, как ни странно, в память смерти Злодея принято радоваться, танцевать и пить, но ни в коем случае не серьёзно, не торжественно, а напротив – беспечно, смеясь при этом и над собой. Порой дело кончается тем, что в смехе как бы теряется сама граница между добром и злом, злодеем и героем (вернее, та граница познания добра и зла, которая доступна человеку?). Карнавал? Нелепое празднование похорон? Да, пожалуй. Но сама вечность незаметно садится при этом за стол и учит тому, что все мы ещё лишь подростки с разной внешностью, что не нужно нам иной раз быть столь серьёзными, что надо на какое-то время о чём-то забыть – и в том числе о тех невесёлых загадках жизни и истории, которые мы называем «её ужасами».
Забыть? Но у меня, давно уже взрослой, до сих пор «ёжится кожа» на тех суставных сгибах, где по ней пробегал мороз (на локтевых и шейном) при одном воспоминании о страхе и издевательствах, пережитых в конце 1953-го да и в последующий год.
И у меня, разумеется, нет ни малейшего ответа на эти вопросы; пожалуй, его и не найти…
Смерть Сталина была событием серьёзнейшим, но никто из нас (кроме, может быть, моего деда?) не представлял себе, что ожидает нас в году 1954-м, да и вообще в будущем.
А теперь пора вспомнить о той маленькой девочке, на это краткое время ещё не пытаясь вновь ею стать. У меня-неё не было никакого представления, никаких мыслей о том, кем был в действительности И. В. Сталин. Однако в тот день я-она поняла что-то очень важное, именно не узнала, а интуитивно поняла, – и это определило моё отношение к нему на всю оставшуюся жизнь.
А всё, что я впоследствии постепенно узнавала, только подтверждало и укрепляло это… мнение? Нет. Подозрение? Да нет. Пожалуй, всё же именно представление.
Когда оно сложилось и стало чем-то определённым (примерно к двадцати годам), я уже знала, что у Сталина были разные профили, из них как бы два основных – справа и слева. Если посмотреть с правой стороны (с российско-эмигрантской, первой волны, после Гражданской) – хищный профиль хазарского кагана (он же и царь Ирод Великий). А если посмотреть со стороны противоположной (левой и в своё время коммунистически настроенной, но также к тому времени не только натворившей дел, но и натерпевшейся и претерпевшей) – профиль египетского фараона из другой ветхозаветной истории: о Моисее и Исходе из Египта. И оба профиля были угаданы верно – в нём была и макиавеллическая (завораживающая) хитрость первого восточного деспота из короткой династии Иродов, и бесконечное высокомерие фараона, земного бога, обрекающего на смерть и рабство, переселения и каторгу миллионы людей, личности и народы.
Но для более полного, а значит, и более истинного понимания важнее было постараться увидеть это лицо не только в профиль, но и в наиболее чёткий из его полуанфасов. И тогда – прежде всего, раньше и больше всевозможных личин – оно оказывалось лицом отступника. Человека, не просто утратившего веру в Бога – определённую, конфессиональную, – а резко порвавшего с Богом, ушедшего из семинарии сразу в революцию (причём в такие её крайности, как террор и экспроприаторский грабёж), поправшего и разорвавшего перед этим в открытую оба Завета – и Ветхий, и Новый. То «обезбоживание», которое у других происходило в течение двух, а то и трёх поколений рода, в его жизни свершилось за какие-нибудь полгода или полчаса. Он и был человеком исторической минуты, всего лишь, но эта его «минута» продлилась отчего-то тридцать лет, а не два-три года, как у Робеспьера или у великого предшественника Ленина.
Но в духе антиномии (не марксистской) тут же возникает и другой его полуанфас – Великого Инквизитора из легенды в «Братьях Карамазовых» Достоевского…
И пока что не надо больше о нём, ведь мы остаёмся в пятидесятых – и вот чугунного литья, с коваными копытами битюги уже умчали его катафалк в те глубины Преисподней (возможно, левые? Или правые? Да разве это важно?), о которых в своё время писал Дант и где он, быть может, и продолжает над кем-нибудь властвовать, но да минует нас чаша сия, как миновала в этой жизни. Кони мчатся тяжеловесно и стремительно сквозь этот день в навсегда. «Узнай» – и прощай же, – «Амман».
(Перерыв в Отступлении на вечер этого дня)
…Я вернусь ненадолго в вечер того же дня, когда я впервые увидела дедушку молящимся торжественно и радостно, в чёрном старом сюртуке и в чёрной же, слегка потёртой на сгибах полей, шляпе. Он молился со слезами на глазах, а я думала: «Что с ним? Отчего он так? Почему мне так невыносимо тяжело, а он…» Дед не только впервые молился при мне открыто, он зажёг свечи, поставил на стол хрустальные «кубки» – как в сказке! – и бутылку красного вина, которое предложил из «кубка» (это был старинный резной высокий стакан с фигурной подставкой и витой ручкой) пригубить и мне…
Но он никогда потом не отмечал годовщину этого дня. Он говорил со мной в тот вечер как с большой, и мне стало при этом намного легче, почти хорошо. Но больше половины сказанного, как часто бывало у нас во время серьёзных разговоров, я не поняла. Запомнилась только фраза: «В наши дни, пожалуй, никого уже нельзя проклинать, кроме человека, поднявшего руку с целью насилия и убийства на ребёнка – от новорождённого и старше». И я пыталась вдуматься (но безуспешно), о чём же он так серьёзно говорит. Но не уверена, что вполне понимаю его и сейчас.
Отступление 1-е, продолжение
…Но так как большую часть этого отступления пишет (приходится повторить) человек давно уже взрослый, ограничиться этим, пожалуй, нельзя. Пуримшпиль[11] с участием Фараона и Великого Инквизитора – да, для нашей семьи всё, быть может, этим и ограничилось бы, кончившись относительно хорошо…
А для Отчизны, для огромной и великой России? Нельзя забывать ни о чём: он был и Божиим бичом для неё, её новейшим Аттилой, но он же был для неё и тем, с чьим именем («За Родину! За Сталина!») умирали солдаты в Великую, вторую по счёту за два века Отечественную войну. Неоднозначность и многоликость этой исторической личности – своего рода Емельяна Пугачёва, последнего мужицкого царя, но не простого, а «идеологического Самозванца», оказавшегося надолго на вершине власти, «мятежника и вора», по определению старинному и законному, однако же, выигравшего непонятно как и «ими же веси судьбами» великую народную войну вместо законных царей… Эта неоднозначность – не сродни ли она исторической загадке самой России?
Российский народ выносил татарское иго почти триста лет, затем полтораста лет выходил из него, но до конца так и не отошёл, ибо закончилось это Иоанном Грозным, прекращением династии (по мужской линии) и Смутой.
Затем почти триста лет он нёс на себе всё «крепчающее» крепостное право, выйти из которого, по сути дела, даже не то чтобы не сумел, а не имел на это исторического времени. При том, что восхваляемые в наши дни столыпинские реформы разрушали крестьянскую общину и подрывали не только те силы на самовосстановление, которые народ, к тому времени успел собрать, но и сами его исторические устои, те «три кита», которых, по большому счёту, не коснулись ни татарское иго, ни крепостное право…
Мне скажут высокомерно: «Опять вы про этот первобытно-общинный строй?» Да, многие так думали, так считали марксисты и Плеханов слева… А справа – Столыпин и растущие земельные магнаты, но «из сказки-то слова не выкинешь». К тому же никакие не сказочные, а евангельские общины первых веков апостольской церкви существовали ведь исторически, но первобытными никак не были.
Всё не так просто, как многим из нас хотелось бы, и крестьянский («христьянский», но с явной примесью слова «крест») русский мiр недаром хранил, хотя бы в заскорузлой, ограниченной и замершей форме, эти корни, начаток христианско-общинной жизни в течение долгих веков. Это определяло во многом и его, и всей России национальное историческое самосознание.
«Мужицкий последний царь» Иосиф Сталин не придумал колхозы – он вообще ничего не выдумал и не открыл: он просто соединил – кое-как и как пришлось – аракчеевские поселения с уцелевшей легендой об этой крестьянско-общинной жизни (а на самом-то деле с реальностью крепостного права) и осовременил это соединение – так и получились колхозы. Это не было талантливо, но… Да в чём же дело, откуда это «но» всё-таки берётся?
И тут выплывает совсем другое, идущее от мыслей Достоевского. Быть может, народ всё же, опомнившись, нуждался в искуплении своей вины (смута, богоборчество, разрушение храмов) и в наказании – на уровне коллективного бессознательного? Всеобщий, общинный разбой и – потом – общее искупление? Вспомним рассказ одного из персонажей Достоевского, странника Макара Ивановича, о солдате, которого присяжные за убийство оправдали, а он после этого взял да и повесился? (А послали б на каторгу – остался бы жив?) Рассказ этот не выдуман; вероятно, он взят из газет, как случай из жизни.
Не был ли весь сталинский строй этой коллективной, колхозно-лагерной, но в общем-то, быть может, и потребной тогда для российского народа каторгой, той «общей участи чашей»[12], которая мало кого в те времена миновала?
Не было ли это (на всё том же общенародном и бессознательном уровне) чем-то неизбежным? И более понятным для народа тогда, чем, быть может, в наши дни, когда происходит запоздалый возврат к капитализму, столь же противоестественному для российского сознания, как революционно-доктринёрский и насильственный «социализм» двадцатых годов? И народ вновь чувствует себя Иваном-дураком, обманутым и выставляемым, да ещё и напоказ, из родного дома?…
Да, ни о чём не следует забывать, и мы не знаем, чем кончится всё это в наши дни, не прогремит ли вновь, как гремела она с 1941 по 1945 год, знаменитая увертюра П. И. Чайковского «1812 год»? Впрочем, в России-то гремела именно она и родственная ей музыкальная стихия (а не бунтовская их подмена) – в патриотических Отечественных войнах…
В 1941-м война началась с того, что человек этот, вождь, обратился ко всей стране со словами: «Братья и сёстры!» – и страна поверила ему несмотря ни на что. Но не было у него самого ни братьев, ни сестёр, ведь он ещё в бытность свою семинаристом отрёкся от их родства и от Бога. А затем «искоренял» в довоенные годы все конфессии как таковые, православие в первую очередь. Боролся, как полумифический арабский султан Саладин (пожалуй, ещё один его полуанфас), не только с крестоносцами, но и с самим Крестом Господним.[13]
Не из-за того ли, что никаких «братьев и сестёр» на самом деле у него не было, мы, послевоенные, в большинстве своём остались по-настоящему без родных братьев и сестёр, множество детей так и не родилось на свет, а мы оказались «волчатами наших дворов» (в стране же всё продолжались, как при нём до войны, так и после него, повальные аборты)…
Два великих русских писателя советской эпохи (в тридцатых) смотрели на него с куда более идеалистически отвлечённых точек зрения – и, более того, с покорно-фатальной влюблённостью, создавая из него, пожалуй, нечто большее, чем упомянутые профили и полуанфасы.
Булгаков писал отчасти с него образ Воланда, смахивающего как мух всяческих «лиходеевых» (фамилия не случайная!) с лица земли и «куда подальше» и презирающего людей (людишек?) во имя высшей идеи державной власти и миропорядка.
Пастернак заворожённо мечтал о том, чтобы «поговорить с ним о жизни и смерти», как будто он знал о них нечто трансцендентное и доступное лишь пониманию вождя и гения. Но Булгаков жил недолго, а Пастернак в старости вспоминал об этом с мучительным стыдом.
Впрочем, поговаривают, что сложнее обстояло дело и с Булгаковым, что он разделял мнение Зарубежной церкви, основанное на дивеевских и оптинских предсказаниях о приходе к власти предтеч Антихриста. После чего вполне возможно и фантастическое, краткое посещение России самим[14]…
…И получается, что и со всероссийской точки зрения остаются, пожалуй, всё те же литые чугунные, постаментные битюги с тяжеленными подковами, продолжающие мчать его в глубь той или другой (правой или левой, что не столь важно) частей Преисподней. А Отечество наше продолжает нести свой крест и держать ответ перед Богом…
Отступление 1-е окончено
8
О котором речь впереди.
9
Впоследствии будет немало кратких отступлений, но в отличие от больших (и немногих), они будут называться просто остановками.
10
Амман – имя персидского злодея. Но то, что на иврите звучит как «узнай, Амман», означает всего лишь название печенья к этому празднику («уши Аммана»). Откуда оно взялось, не знаю.
11
Действо, представление праздника Пурим (идиш).
12
Из стихотворения автора.
13
Согласно арабскому апокрифическому преданию, в битве с крестоносцами, принесшей ему победу, Саладин разрубил Крест Господень на мелкие части, которые потом были собраны и разосланы по храмам христианских стран.
14
Самим Антихристом.