Читать книгу Путь к горизонту - Ирина Ракша - Страница 4

Часть I
«Артиллеристы, Сталин дал приказ»
Рассказ

Оглавление

Поклонимся великим тем годам!

Тем славным командирам и бойцам,

И маршалам страны, и рядовым,

Поклонимся и мёртвым, и живым.

Всем тем, которых забывать нельзя,

Поклонимся, поклонимся, друзья!


М. Львов

Вы когда-нибудь жили под столом? Нет? А я жила. Под нашим круглым, а вернее, овальным, стоящим посреди комнаты. Это интересно и поучительно. Скатерть спускалась со всех сторон почти до самого полу, и я в своём уютном маленьком мире была хозяйкой. Это был только мой мир, мой театр с ватными самодельными игрушками послевоенных лет. Бесценные пупсик, утёнок, Снегурка из ваты, тряпочный заяц. Ножки большого круглого стола соединяли деревянные перекладины-перекрестия, образуя четыре игрушечных комнатки. Спальню, столовую, детскую.

А вокруг этой моей личной игрушечной квартирки была наша с мамой комната. С оранжевым абажуром над столом, чёрным маминым пианино у стены и окошком, смотрящим в убогий останкинский двор. Входная дверь выходила в длинный барачный полутёмный коридор. (Электролампочки воровали, да и часто они перегорали.) Со множеством соседских дверей, порой обитых старыми ватными одеялами. И общей жаркой и душной кухней, полной хлопотливых хозяек, крика и гама. Запотевших оконных стёкол, столов и полок, горящих керосинок и примусов, мокрого белья на верёвках. В кухне вечно что-то происходило: стиралось, варилось, кипело.

Но тогда главной радостью была радость Победы. Страшная четырёхлетняя война с фашистом была уже позади. Возвращались с фронтов герои-победители в орденах и наградах. Правда, из ста ушедших на фронт мужчин возвращались живыми только трое. Да и то среди них было полно инвалидов: безруких, безногих, безглазых. Как, например, наш безногий сосед, гвардии сержант, артиллерист Михаил Разумов, муж тёти Клавы, а попросту дядь Миша. У него на культях ног были самодельные чехлы из кожи старых сапог… А наш папа-танкист был на наше счастье жив и здоров, но пока ещё не вернулся с армейской службы. И мы с мамой так его ждали! Хранили каждую бесценную весточку с фронта. Сперва это были просто скупые треугольники из бумаги с адресом армейской полевой почты. Но и ответные письма мама старалась как-то украсить. И чтобы порадовать папу-танкиста, посылала на фронт «мою ручку». Положив её ладошкой вниз на листок бумаги: «А ну, растопырь пальчики». И карандашом мама старательно обводила каждый мой пальчик. И папа на фронте был счастлив и горд, получив из дома такое письмо-подарок. А потом, когда наши войска с боями шли уже по Европе, от папы стали приходить красивые трофейные открытки. Умилительные, сусальные розочки, банты, букетики. «Дорогая Нинуська, надеюсь скоро вернуться. Береги нашу дочурку…» И мама меня берегла. Часто запирала дома на ключ.

Я любила «жить» под нашим круглым столом, особенно тогда, когда к маме порой приходили гости. Их ноги, в валенках и бурках, туфлях и ботиках, становились и моими гостями. Они окружали, двигались вокруг меня. И у каждой пары была своя отдельная, занятная роль. А разговоры взрослых, что наверху, было так интересно слушать. Словно два разных спектакля одновременно разворачивались передо мной. Громогласный взрослый и молчаливый детский.

…Но больше всего я любила, когда к маме приходила её верная подруга Кеточка. Иначе говоря, тётя Катя-маникюрша. В старых маленьких туфельках. Свои галоши она всегда оставляла у дверей. Мама любила Кеточку, которая работала неподалёку, в останкинской парикмахерской. Возле рынка и дворца графа Шереметева. Они с мамой часто играли в карты. И не просто в подкидного дурачка, а тихо и умно раскладывали на скатерти пасьянс. И всегда гадали «на любовь, на судьбу, на червонного короля». «Что было, что будет, чем дело кончится, чем сердце успокоится». И это «чем сердце успокоится» им было так важно знать, тем более в это жуткое время. И добрая Кеточка всегда старалась нагадать маме счастье. Червонным королём был, конечно, мой папа. Когда, наконец, он вернётся? А Кеточка? А Кеточка была вдовой. Похоронку на мужа получила в первый же год войны. И несмотря на одиночество, ухоженная миниатюрная Кеточка хотела быть всем нужной, старалась со всеми быть приветливой. Хотя была совсем-совсем некрасивая. С беленькой, зализанной сладким сиропом волнистой укладкой на лбу. И аккуратным перламутровым маникюром. А когда в гости к нам приезжала из центра города моя бабушка (где они жили с дедушкой в старинной квартире) и заставала у нас маникюршу, всегда ей советовала: «Вы знаете, Кеточка (бабушка первая так её назвала), каждая дама должна уметь превращать свои недостатки в свои достоинства. Я, например, вам советую носить платья с декольте сзади. На спине. Посмотрите, какая у вас идёт великолепная линия от шейки на спину. И делайте это декольте глубже, не стесняйтесь. Это красиво». И добавляла: «Могу посоветовать вам одну знакомую портниху. Бывшую белошвейку».

Жила Кеточка где-то возле Рижского вокзала, на 1-й Мещанской. А работать ездила на трамвае к нам в Останкино, в маленькую парикмахерскую. Она находилась у пруда рядом с Шереметевским дворцом, вход в который стерегли два каменных льва. И мы с мамой порой ходили в этот нелепый «салон красоты». Мне очень нравились эти походы. Парикмахерская была всего в одно горизонтальное окно и одну дверь с тремя ступеньками. Справа и слева её теснили керосиновая лавка и ларёк «Стеклотара» по приёмке пустых бутылок. И в ларёк, и в лавку всегда стояли очереди. Мужики сдавали пивные бутылки (в авоськах), а бабы – молочные. Да и керосин был всем всегда нужен (ведь газа тогда в Москве ещё не было). За всем тогда были очереди, и всё по талонам и карточкам. За хлебом, комбижиром-лярдом, за керосином. При входе в парикмахерскую нам с мамой сразу ударял в лицо тёплый необычно-острый запах: палёных волос и химии, ацетона и лака, мыла и одеколона. Запах нездешней, диковинной красоты.

В этом «салоне» всё начиналось с моей детской стрижки. В такие моменты я чувствовала себя настоящей дамой. Всё внимание было ко мне. И главной парикмахерши Зинаиды, и маникюрши Кеточки за своим столиком. И посетителей, сидящих под колпаками и делающих «электрическую» шестимесячную завивку. Для маленьких детей-посетителей Зинаида всегда доставала доску и клала её на подлокотники кресла перед высоким зеркалом. И легко, подхватив меня под мышки, сажала на эту доску. А я ставила ноги в валеночках на сиденье. «Ну что, красавица, – спрашивала полногрудая Зинаида, – как будем стричься? Под бобрик, фокстрот, бокс, полубокс?» Я терялась, не знала, что выбрать, – ведь всё это были мальчишечьи стрижки. Помню, как моя бабушка говорила, что в старину мужчин и мальчиков стригли «под горшок». Т. е. надевали на голову горшок поглубже и волосы стригли ножницами по кругу, по краю. Это была самая дешёвая мужская стрижка. Девочки же в гимназиях носили косы. Но мне до их лет ещё было ох как далеко. Тут мне на помощь приходила мама: «Давайте стричь как прошлый раз, “под татьянку”». И я с внутренним облегчением ликовала. Это значило ровную чёлочку до бровей. Большие холодные ножницы Зинаиды щёлкали почти по моему лицу. По кругу, то надо лбом, то над ушами. Порой Зинаида задевала меня своей тёплой, мягкой грудью. То за одно плечо, то за другое. А отрезанные прядки волос приятно щекотали нос и щёки. Это приятное «колдовство» продолжалось недолго. Зинаида в конце снимала с меня и стряхивала накидку и опять, легко подхватив под мышки, ставила на пол: «Всё, красавица, “татьянка” готова». На этом внимание ко мне кончалось. А жаль.

В этой маленькой парикмахерской всегда было парко и тесно. Три стула у стены были вечно заняты. Там под колпаками женщины делали тогда очень модную шестимесячную завивку. Ах уж эта мода! Завивка действительно целых полгода держалась мелкими кудрями на любых волосах. Потому и называлась шестимесячной. Каждая прядь накручивалась на металлический патрон. А дальше начинало работать электричество, которое и нагревало эти патроны, эту каждую прядку. Высокий блестящий колпак из металла превращал каждую клиентку почти в египетскую царицу. Так они и сидели в ряд, эти египетские останкинские «Нефертити». Моя мама такую модную завивку не делала. Она сама дома, стоя перед зеркалом шкафа, укладывала из волос валики. По паре надо лбом и на висках. И мне это нравилось больше, чем мелкие завитушки, как воронье гнездо.

А Кеточка?.. А Кеточка с мамой сидели за волшебным столиком друг против друга. Рожок настольной пластмассовой лампы ярко освещал их руки и рядом множество маленьких цветных пузырьков с лаком. Красным, малиновым, розовым, перламутровым. Мамины красивые пальцы в чашке с горячей пеной. И Кеточка, склонясь, «колдует» над каждым пальцем, словно хирург, с щипчиками или пилкой. И когда наконец чародейство закончено, Кеточка выпрямляется, облегчённо вздыхая:

– Ну, какой цвет мы сегодня предпочтём? Может, малиновый? Вот какой интересный цвет я разыскала недавно.

– Да, мамуля, малиновый, малиновый! – сразу радуюсь я, стоя рядом.

Но мама словно не слышит, сомневается:

– Малиновый? А что скажут мои музыкальные ученицы? Нет, Кеточка, давай, как всегда, сперва розовым, а потом перламутровым.

Я думаю: «Ну ладно, хотя бы этим. Драгоценным. Перламутровым. Тогда уж два раза».

Однако мама вздыхает:

– К сожалению, всё равно до первой стирки.

В наш шестой барак на 3-й Останкинской мы возвращались буквально преображённые. Мы шли через колхозный останкинский рынок. И правильно мама сказала про маникюр, что красота эта «до первой стирки». Стирали не только мылом. Каждый кусок был дорог. Но и щёлочью, древесной золой, вынутой из печей. Золу разводили в воде, и она отмывала грязь не хуже мыла. Стирка этой золой и правда быстро съедала любой маникюр. Обычно женщины стирали бельё на кухне, в тазах или корытах. Серые, жестяные, они висели в коридоре почти у каждой двери. Постиранное бельё хозяйки возили кто на колонку, а чаще на санках в корыте к останкинскому пруду. И там, в проруби, полынье, прополаскивали дочиста по многу раз. Полоскали красными, задубевшими от холода пальцами в ледяной воде. И потом это бельё, постельное или исподнее, сохло, проветривалось на чердаке или на кухне, а чаще белело во дворе на зависть всем. Какой уж тут маникюр…

А рынок наш располагался между храмом Живоначальной Троицы и роскошной усадьбой графа Шереметева с одной стороны и шестью бараками лимитчиков (строителей ВСХВ) с другой. Чего только не было на этом колхозном рынке. И хотя он был совсем небольшой, но было тут всё. И лавки-прилавки (открытые, крытые), толкучка и барахолка, ларьки. О, этот сказочный мир богатства и бедности, блеска и нищеты! У меня буквально разбегались глаза. В крытом павильоне в коротком молочном ряду деревенские тётки в фартуках поверх ватников торговали в разлив молоком в железных бидонах. А ещё там же на прилавке стояли привезённые ими стаканы с ряженкой. И в каждом этом гранёном стакане на светлой поверхности темнел лакомый кусочек коричневой пенки. Сплошная зависть и восторг. Но мама уверенно говорила: «Нельзя, это не для детей. Там сплошные микробы». И уводила меня за руку, а мне так хотелось попробовать этих микробов. А ещё на рынке, на одном из прилавков, сидел целый отряд глиняных одинаковых чудо – кошек-копилок. Таких красивых, что просто глаз не отвесть. Чёрных, рыжих и серых. Все с лукавой улыбкой на мордашках, с одинаковыми зелёными чудо-глазами, которые, казалось, подмигивали только тебе. И с хвостами, закрученными вокруг лап. И лишь на груди у каждой был нарисован бант разного цвета. Красный, зелёный и даже в горошек. Они каждого зазывали: бери, покупай меня – не хочу. Я была влюблена в этих кошек. Так бы и обняла всех сразу, словно живых, сгребла бы, прижала к груди. Мечтала иметь хоть одну такую у себя под столом, среди игрушек. Но мама и тут тащила меня за руку от прилавка, шептала: «Фу, какая безвкусица»… И всё-таки… всё-таки однажды эта моя мечта осуществилась, но это было потом. И связана была эта нечаянная радость с нашим соседом-калекой по дому дядь Мишей. Кстати, он тоже был на рынке. Он тут работал в своём уголке под навесом при выходе к нашим баракам. Он, безногий, сидел за прилавком, а вокруг стояли миски, кастрюли, чайники и даже порой самовары (их приносили хозяйки со всей округи). И всю эту дырявую утварь он возрождал: клепал, запаивал, варил-сваривал, даже лудил. И потому на рынке его звали Миша-жестянщик.

Сюда к нему приходили и его приятели, все рода войск со всей округи. Тоже инвалиды на костылях, на тележках, на деревяшках. В ватниках, в старых армейских робах, в шапках-ушанках со следом от звёздочки надо лбом. (Фронтовые эти ушанки служили народу ещё очень долго.) Приходили поговорить, махорочку покурить. Повспоминать «пехоту, и танки, и гром батарей», поражения и победы. Смеясь, травили окопные байки. Но про баб не шутили. Бабы – это дело святое. Тем более кого-то жёны приняли, кого-то нет. И тогда калека жил примаком у родни или чужих людей. Кто за угол платил, кто за койку, кто Христа ради. Но именно тогда про них, «чайников-самоваров», родилось горькое присловье: «Без рук, без ног на бабу скок». Почти всегда друзья-вояки приносили за пазухой бутылёк-пузырёк самогона, купленного на разлив. Тёплого и оттого на вкус противного. Желая «законно» выпить свои «фронтовые сто грамм». А иногда несли даже магазинную бутылку красненького – чаще портвейна «Три семёрки». На такие случаи Михаил держал у себя под прилавком пару толстых гранёных стаканов. С гладким, круглым краем полоской. В отличие от просто гранёных, такие стаканы были на двадцать грамм объёмней (и за эту их щедрость эти стаканы в будущем назовут «маленковскими»).

В те послевоенные годы в столицу, да и во всю страну вернулось с фронтов много инвалидов. Но калек на работу не брали. В отличие от здоровых демобилизованных, которые могли устроиться и на завод, и в милицию, и в пожарную охрану… Пенсия у инвалидов была такая маленькая, такая копеечная, что не хватало порой на кусок хлеба, не говоря уже о семье. И приходилось нищенствовать. И вчерашние герои, часто орденоносцы, прошедшие горнило войны, ходили по вокзалам, по электричкам, поездам дальнего и ближнего следования. Порой с табличками на груди вроде: «Товарищи-граждане. Помогите Христа ради на пропитание. У меня дети и мать-старуха». Нужно же было как-то добывать для семьи копейку. Кто пел, кто плакался, протягивал кепку, кто играл на баяне. А слепые виртуозно играли на губных трофейных гармошках. И развесёлые танго-фокстроты, и мелодии из оперетт «Марица», «Сильва». И тут же подряд могли гордо, торжественно заиграть гимн страны: «Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь…» А впереди них обычно шёл мальчик-поводырь и не по-детски серьёзно смотрел взрослым в глаза. «Мы живые, хоть калеки. Но ещё мы человеки… Не желаем умирать…»

А песни их всё были слёзные, жалостливые, пронзительные. Часто связанные со вчерашними боями: «Я вернулся с войны, / А жены моей нет. / Вышла замуж она за другого. / И детей забрала, / Вещи все продала, / Чтоб не видеть калеку больного!»

Милостыню просили по-разному. И подавали по-разному. Кто сразу и от души, кто не глядя в глаза просящему. А кто вообще отворачивался к окну, будто это его не касалось. И нищие не обижались, понимали – народ-то сам был нищий. И, постояв немного, шли дальше. Из вагона в вагон.

Или вот такие куплеты: «Здравствуй, папочка. Пишет Аллочка. / Мама стала тебя забывать. / Стала модничать и кокетничать. / С офицерами стала гулять…»

А один его останкинский друг устроился ещё лучше. Он завёл морскую свинку – вытаскивать из коробки «счастье». Конечно, это была не свинка и не морская, а простой полевой суслик. Рыженький симпатяга. «Письма счастья» умели вытаскивать и попугаи. Но в зоомагазине они были дороги. А сусликов полно в каждом поле, в каждом овраге. И этот учёный зверёк за хлебный шарик или пару варёных горошин, блестя чёрными глазками, охотно вытаскивал из коробки двумя острыми зубками сложенный листочек с написанными чернильным карандашом предсказаниями. Один из многих. И счастливица (гадали ведь одни бабы), развернув и волнуясь, читала свою «судьбу»: «По дальней дорожке жди бубновую даму с радостной вестью. Встречай хлебом-солью, да не гневи». Были даже стихи, переписанные из книжки: «Ты ещё жива, моя старушка? Жив и я. Привет тебе, привет». Или: «Плохой человек обмануть тебя хочет. А человек хороший не даст». Или: «В последнюю среду после зимы придёт к тебе король треф. Глаза серые, зуб золотой». И у этого инвалида какое-то время всё шло хорошо. Он носил клетку со свинкой по вагонам и продавал «счастье». Но однажды свинка почему-то издохла. И хозяин загоревал так, что на горе родным горько запил. А другого суслика ловить и учить не захотел.

Учёный суслик умер, но с тех пор в народе осталась память о таком гадании и весёлая песенка. Правда, не про суслика, а про попугая, наверное какаду: «Нагадал мне попугай счастье по билетику. Я три года берегла эту арифметику. Любовь – кольцо, а у кольца начала нет и нет конца. Любовь – кольцо».

А ещё на рынок к Мише-жестянщику иногда приходил гвардии лейтенант Егоров, танкист с Хованской улицы. Он дошёл до самого Будапешта. Пил редко, всё-таки образованный, комсостав. И курил не как все рассыпную махорку-махру в кисете, а угощал всех дорогими папиросами в коробке «Казбек» с картинкой: силуэт джигита на коне на фоне гор и синего неба. И через минуту коробка пустела. И только Миша среди всех не курил. Он бросил ради жены, которая терпеть не могла табачного дыма.

Подшучивал, обращаясь к жестянщику: «Ну что, Михаил-Архангел? Живы будем, не помрём? Ничего, держись. Скоро нам прибавят пенсию. Добьёмся». Хотелось ему ответить, как мать в деревне говаривала: «Твоими бы устами да мёд пить». Но молчал. А про небесного заступника Михаила-Архангела Миша знал лишь то, что сам был крещён во имя его. Мать крестила своего сына-первенца тайно в день Архангела Михаила в соседнем селе, где большевики тогда ещё не сломали церковь и не расстреляли батюшку. Да и сама губерния именовалась Архангельской в честь небесного воителя и заступника Архангела Михаила.

А серьёзный Егоров с костылём и на своей ноге-деревяшке по поездам почти не ходил. Он всё писал и посылал чуть ли не в Кремль какие-то просьбы и обращения. Насчёт прав и статуса инвалидов. И верил в победу.

На фронте Егорову повезло больше, чем безногому Мише. И теперь, комиссованный, одноногий, на деревяшке в виде стакана, он не просил милостыню по поездам. Лишь порой играл на своём трофейном красавце баяне с планками из перламутра в Шереметевском парке на танцплощадке или в городских трамваях. Ах, как Миша ему завидовал! Если бы у него, как у этого лейтенанта, была хотя бы одна нога! Какое это было бы счастье! Михаил не любил вспоминать тот бой, когда проклятый фриц расхреначил его батарею (не успели уйти, точку сменить). А главное, эта фашистская гадина погубила его друзей, весь расчёт, с кем прошёл почти до Праги. И ефрейтора, и рядовых. А его самого отшвырнуло куда-то в лесополосу. И очнулся он уже в госпитале. И даже не сразу понял, что он без ноги. Что он калека.

А как горячо, как упрямо молил хирургов сохранить ногу вторую, изувеченную! И врачи старались. Очень старались. Но врачи не боги – началась гангрена. И пришлось спасать саму жизнь. И после нескольких ампутаций остаток его ноги стал мал уже до предела. А дальше… А дальше пошли месяцы лечений по разным госпиталям и больницам… «Повезло же тебе, Разумов, гвардии сержант. Видно, любит тебя Господь. – Главврач усмехался, подчистую выписывая его на волю из последнего лазарета. – Моли Бога, что жив остался. Ещё и за девками гонять будешь… – И, помолчав, спросил: – Семья-то ждёт тебя?..» И Михаил кивнул неуверенно. Он помнил слова: «Если не встретимся – помни. / Если вернуся – встречай…»

А вот руки! Его молодые, здоровые, сильные, с детства привыкшие к труду. Как говорится, Михаил всегда был мастер на все руки и сейчас не мог, чтобы они, ловкие, умелые, простаивали без дела. И разве можно с такими руками просить милостыню? И потому, вернувшись, брался за всё: слесарничал, даже сапожничал. В своём доме соседям он всё чинил даром. Точил ключи, чинил замки, примусы. Мне, например, бесплатно подшил протёртые старые валенки. В подарок. Мы с ним были большие друзья. Оба маленькие, одного роста. Когда сталкивались в коридоре глаза в глаза, я слышала всегда бодрый голос:

– Ну что, Нюрочка! Не истёрла ещё свои валеночки? Мою работу?

– Да что вы, их теперь до смерти не сносить!

И вообще, сидя под столом, я могла даже определить, трезвым или пьяным он возвращается домой к своей жене Клаве (определяла по стуку его колёс в коридоре и по стуку деревянных поручней в его кулаках, которыми он отталкивался). А потом с горечью слушала за стеной Клавин голос: «Когда же, наконец, кончится эта пьянка?! Как же это всё мне надоело!» (Очень тонкие были у нас перегородки. И даже было слышно, что творится и у других соседей.) Хотя соседка Клава была добрая. Ругалась редко. У неё даже возле комода в углу иконка святая висела за шторкой, чтобы соседки в лихолетье этого страшного атеизма не донесли куда надо. А при ребёнке она молилась не боясь.

Дядь Миша почему-то называл меня Нюся, Нюша, Нюрочка. А мама звала меня Аня. Когда сердилась, то строго – Анна. А бабушка всегда – Анюточка, Анечка. Это, оказывается, одно и то же. Нюра и Аня. А по-моему, ничего общего. Нет ничего созвучного. Но от дядь Миши мне всё было приятно. Хоть Нюра, хоть Нюша.

Вот у них-то, моих соседей, дядь Миши и Клавы, на комоде, на самодельно-вязанной из ниток скатерти, сидела моя мечта – глиняная красавица кошка-копилка с рынка. Она гордо, по-царски сидела и улыбалась. Между двух белых бумажных роз в вазочках и меж флаконами из-под одеколона «Кармен» и «Красный мак». С большим розовым бантом на груди и прорезью для денег между ушами. Иногда Клава бросала в неё монетки. И очень редко бумажную денежку, туго сложенную во много раз. Однажды и мне мама разрешила бросить туда монетку. И та внутри звонко стукнулась. (И эта моя лепта, эти мои три копейки, потом как бы навсегда свяжет меня с судьбой моих соседей.)

Однажды Клава с радостью сказала:

– Знаешь, Миш. А ты ведь нынче подработать можешь. Я тут недавно парикмахершу Зинку встретила из первого корпуса. У неё в выходной свадьба. Просила тебя поиграть. Обещает заплатить. Да и едой взять можно. Хотя лучше бери деньгами.

– А во сколько? – с охотой отозвался он.

– Да вечером, вроде часам к семи.

И он согласился на очередную халтуру.

Конечно, после войны, в голодное время людям было совсем не до свадеб. Но парикмахерше Зине очень уж не терпелось заиметь мужа.

Комнатка у невесты Зинаиды была маленькая. Часы-ходики, тумбочка с патефоном и несколько пластинок, этажерка с книгами, койка с высокой горкой подушек. На случай свадьбы столы для гостей были составлены из кухонных и соседских и выходили через раскрытую дверь дальше по коридору. А накрыты были скатертями и даже белыми простынями.

Гулял на свадьбе весь первый барак. И всё беднота, лимита со всей страны. Русские, татарки, мордва, хохлушки. И эти хозяйки-соседки, принаряженные, приглаженные к празднику, в лучшем, что было в шкафах, носили к столу съестное. В это голодное время чего только не было в этих мисках-тарелках. И ведь все разносолы эти – со своих огородов. Вон с того самого поля, что у Останкинского пруда. Видного вдали за окном. И нехитрая их еда и закуска, по договорённости с Зиной, была их подарком (свадьба вскладчину). А алкоголь Зинаида покупала сама, на сколько мог выдержать её карман. И вообще соседки гордились своей москвичкой, уверенной Зинаидой, к тому же парикмахером, очень культурной. У неё даже патефон был с пластинками и книги.

Еды было много. Картошка жареная и варёная, капуста квашеная и огурцы солёные. Драники белорусские из бульбы, оладьи из тыквы мордовские, винегреты из красной свёклы и даже пареная репа. Была тут и килька, умело жареная на комбижире. Она же тюлька, она же хамса. Глядя на такой чудо-стол, и не скажешь, что жрать в стране нечего, что в послевоенные годы очереди стоят за хлебом, жиром-лярдом, смальцем, за керосином.

Посуда была тоже соседская, общая. Вилки-тарелки-стаканы расставлялись усердно как можно красивее. Мужиков за столом практически не было. Полегли на западе на фронтах войны. Сидели лишь жених, несколько стариков, да там и сям мальчишки-подростки липли к матерям. Всем заправляли бабы, старухи да незамужние ядрёные девки. Суетились. Бегали, накрывали столы. Меж тарелок ставили квас, графинчики самогона, бутылки с красным портвейном.

А уж шуму-то было, звону-то, говору! И полногрудая невеста, парикмахерша Зина, была ох как хороша, лучше всех. На её шестимесячных кудрях, как фата, белела накрученная наколка из тюли. И не просто фата – это была накидушка с её подушек.

И вот наконец приехала музыка. На своей тележке явился гармонист дядь Миша. Со своим инструментом на плече, увязанным в головной женский платок. Как же все обрадовались, как загалдели при виде его, предлагая за столом почётное место! А он неспешно, солидно явился, как на работу. Выпростав из платка гармонь-кормилицу, отстегнул тележку с колёсами и привычно, легко вскарабкался на стул. Как всегда, левой рукой он брался за сиденье стула, правой за высокую спинку и подтягивал своё тело на сиденье. За столом, сидя рядом с людьми здоровыми, Михаил чувствовал себя хорошо. Растопырив обрубки ног, закинув на плечо лямку гармошки, умащивал на груди свою любимую «тальянку». Сперва взял два-три несмелых аккорда. Раздались первые необычные, праздничные звуки. Взлетели над головами, как птицы. А умелые пальцы начинали бегать по кнопкам вверх-вниз, вверх-вниз живо и весело. Начать праздник он решил со своей любимой фронтовой песни. И он запел своим красивым, глубоким голосом: «Бьётся в тесной печурке огонь, / На поленьях смола, как слеза, / И поёт мне в землянке гармонь / Про улыбку твою и глаза…»

Эта песня была как бы о нём, его собственной, родной. Это он смотрел на горячее пламя в печи, на дрова, которые плакали его слезами. «Ты теперь далеко-далеко. / Между нами снега и снега. / До тебя мне дойти нелегко. / А до смерти четыре шага».

«Ну что ты, Михаил, разводишь тут слёзы-печаль? – сказала недовольная Зина. – У меня всё-таки свадьба. Давай что-то повеселее». И он подумал: «Она ведь права». И заиграл разудалую, военную, тоже любимую: «По берлинской мостовой / Кони шли на водопой, / Шли, потряхивая гривой, / Кони-дончаки. / Распевает верховой: / “Эх, ребята, не впервой / Нам поить коней казачьих / Из чужой реки”. / Казаки, казаки, / Едут, едут по Берлину / Наши казаки».

И вот тогда свадебный вечер стал расцветать, разгораться. Все стали постепенно подхватывать пение гармониста – ведь за суровые годы войны все так соскучились, истосковались по веселью, по музыке, празднику. И стали, глядя на молодых, то и дело кричать: «Горько! Горько!» И разливали самогоночку и портвейн по стаканам и стопкам. И в первую очередь, конечно же, гармонисту. И он опрокидывал их, не закусывая…

А жених невесты был совсем не ахти. Прямо скажем, паренёк тщедушный, рябой, с мелкими рыжими волосами. И где она только его такого вообще подцепила? Но Зина глядела на него так преданно, такими влюблёнными глазами. Ведь других-то в округе не было.

Он жил рядом с Останкино, на Ярославке, с матерью в деревенском доме, окна со ставнями. На фронт его не взяли из-за какого-то внутреннего недуга. Дали белый билет. И он работал неподалёку на ОПК «Калибр» (оборонно-промышленный комплекс). Работал отлично на заводе, поставлявшем боеприпасы для армии. Невзрачный, лядащий, он стоял бригадиром у ленты-транспортёра, подающей снаряды в соседний цех. Там на стене висел плакат «Всё для фронта! Всё для победы!». А из-за невысокого роста даже ящик подставлял под ноги. Несмотря на это его красивый фотопортрет висел на красной Доске почёта среди других ударников, передовиков социалистического труда. А здесь, на собственной свадьбе, он казался как бы удивлённым всем этим шумным многолюдьем и суетой: неужели всё это для меня?

И с любовью, с восторгом смотрел на свою большую невесту Зину. Неужели теперь это его жена, его женщина?

Михаил пел и играл всё, что помнил. Песни про берёзу-рябину, про деревню и город, про бои и Победу. И вся свадьба, весь дом дружно, радостно подхватывал и пел с ним вместе. На разные голоса. Ему, простодушному, было комфортно среди этих людей. Он был свой среди своих. А за этими песнями перед ним вставали, мелькали, как в немом кино, кадры его собственной жизни в губернии Архангела Михаила, где он родился в деревенской избе, где рос в советской стране. Видел мать-отца, примерных колхозников. Это и спасло их от раскулачивания, от высылки в Сибирь. И всегда Михаил видел себя в работе, в любой. И в доме, и в поле. Как и потом на тракторах в МТС (машинно-тракторная станция). Он так изучил и полюбил трактор, что мог вслепую его собрать-разобрать. Как и потом на фронте мог вслепую собрать-разобрать и автомат, и винтовку…

Потом были похороны его отца-матери. А потом… Потом вдруг пришло официальное приглашение и в МТС, и в сельсовет – по лимиту ехать в Москву, строить некую сельхозвыставку. Даже деньги давали подъёмные, и немалые. И Михаил решился. Тогда его любопытства и оптимизма хватило бы на троих. И, пристроив к соседям свою дворовую Жучку и распрощавшись со всеми не без печали, он, романтик, ринулся в неизвестное, как в прорубь, как из огня в полымя. Но, в сущности, столицы он так и не увидел. А в каком-то пригородном Останкине сразу пришлось класть кирпичи, строить красавец павильон «Нечерноземье». И там же, в общежитии, в общаге, он приметил девушку. Тоже лимитчицу, сибирячку. И такую пригожую, такую ладную Клаву-Клавочку, что сразу пришлась ему по душе. И два одиночества очень быстро сошлись. И задохнулись, обнявшись жадно и нежно. И поженились. Помнится, он всё покупал ей в подарок одеколоны. Треугольные пузырьки. «Красный мак» и «Кармен». На этикетке-картинке смеялась страстная испанка с чёрным локоном-завитком на щеке. А вскоре (бывают же чудеса!) начальство ВСХВ выделило им на 3-й Останкинской улице в бараке для строителей выставки отдельную комнатёнку. (За выселением кого-то куда-то…) Но счастье молодых было недолгим. Однажды из всех репродукторов прозвучал голос Молотова – началась Великая Отечественная война с фашистской Германией. «Вставай, страна огромная, / Вставай на смертный бой… / Идёт война народная, / Священная война!»

А между тем Зинкина свадьба была в разгаре, шумела, галдела. И то и дело за столами кричали: «Горько!.. Горько!..» Бутылки и графинчики кланялись не уставая. Елось, лилось, пилось. И молодожёны целовались, уже не вставая. Полногрудая Зина наваливалась на жениха так, что за её широкой спиной его не было видно.

И под звуки неутомимой гармоники Михаила гости свадьбы, молодые и старые и даже подростки, стали выскакивать, вылезать из-за столов и танцевать. «На окошке два цветочка: / Голубой и синенький. / О любви моей не знают, / Только я да миленький». «И на юбке кружева, / И под юбкой кружева, / Неужели я не буду / Генералова жена?»

Танцевали не только в комнате, но и в коридоре. Справа и слева от комнаты молодых. Бабы плясали, топотали, стучали в пол башмаками, пели частушки. Наступая друг на друга и отступая.

«Ранен в руку – не беда. / Ничего особого. / Лишь бы милка приняла / Калеку кривобокого». А у Михаила руки были, слава Богу, целые. И он играл, наяривал на гармошке, весело растягивая меха.

«Гитлер вздумал угоститься – / Чаю тульского напиться. / Зря, дурак, позарился – / Кипятком ошпарился».

И гармонист мысленно плясал вместе с ними. И дробно топотал в половицы. Михаил всегда, и во сне, и наяву, представлял себя прежним, с ногами, и не в кромешном бою, и не калекой, а в тиши на зелёном лугу, у своей деревни. Стройным юношей, идущим босиком по берегу реки, по росистой, как шёлк, траве. И даже ощущал её прохладу и свежесть. А порой видел себя в начищенных сапогах за рычагами в кабине трактора. Где-то на родной МТС.

И, подавляя усталость, на кураже играл, наяривал на старой своей гармошке. Конечно, ему бы в руки сейчас такой чудо-баян, как у лейтенанта Егорова, с широкими лямками по плечам. И звучный, и с узором из перламутра. Да где ж его взять? А главное, на какие деньги, на что? Не на жёнину ведь получку?

И он играл, наяривал на гармошке, он просто жёг и сам с удовольствием пел-подпевал. И вокруг все громко, нестройно пели-орали на все голоса. И по всей Третьей Останкинской улице знали: это первый барак гуляет. У них там то ли свадьба, то ли поминки.

«То не ветер ветку клонит, не дубравушка шумит. / То моё сердечко стонет. Как осенний лист дрожит…»

А сейчас он растягивал старенькие мехи. И его трёхрядка вздыхала и послушно пела-играла, порой даже вскрикивала.

«Стоит милый на крыльце с выражением на лице. / И у милого лицо закрывает всё крыльцо».

И тут неожиданно и невпопад кто-то пропел в коридоре частушку: «Эх, огурчики да помидорчики, / Сталин Кирова убил да в коридорчике». Но она проскочила как бы никем не замеченной. Да и позже никто ни на кого не донёс. Обошлось.

А когда охрипший Михаил на время переставал играть и клал усталые руки на гармошку – наготове был патефон. Его заводили, покрутив ручку, ставили на крутящийся диск пластинки, то одну, то другую. И песни великих солистов времени врезались в разноголосицу свадьбы: «Эх, полным-полна коробушка. / Есть в ней ситец и парча. / Пожалей, душа-зазнобушка, / Молодецкого плеча…»

Или всем известную: «Шумел камыш, деревья гнулись, / А ночка тёмная была…»

А порой над столом воспарял зычный голос певицы Руслановой: «Эх, валенки да валенки, / Не подшиты – стареньки. / Нельзя валенки носить, / Не в чем к милому ходить…»

Клава очень любила все эти народные русские песни. А он любил Клаву. Её походку, и стать, и высокую грудь. И очень боялся её потерять. Особенно по возвращении из госпиталя. Ах, как он ждал и как боялся их первой встречи! Примет – не примет? Ведь он не писал ей, что стал таким безногим калекой. Боялся встречи московской, вокзальной, прямо возле вагона. У всех на виду. Однако его любимая Клава, узнав его издали, сперва замерла на мгновение, показавшееся вечностью, и вдруг кинулась к нему, безногому, и упала перед ним на колени. А он, задохнувшись, сильными руками обхватил её родное тело и жадно, накрепко прижал к груди. Крепко-накрепко. И так они одним целым стояли, замерев и закрыв глаза. Голова к голове. И он ощутил СЛАДОСТНЫЙ запах желанной женщины. Ощущал её целиком. Свою долгожданную Клаву. И все, буквально все, кто стоял вокруг, глядя на эту пронзительную сцену, отводили глаза в сторону. А эти двое были безмерно счастливы, и, как ему казалось, уже навсегда.

А нынче к полуночи радость свадьбы всё ещё не унималась. Гостям хотелось ещё попеть, погулять. Бутылки то и дело «кланялись», самогон и красное вино лились по стаканам, звенело стекло. То и дело подносили и гармонисту. Праздник пылал в полную силу. И неважно, что за неимением кавалеров под гармонь танцевали ШЕРОЧКА С МАШЕРОЧКОЙ. Всё равно всем было весело от души. «Я кукарача, я кукарача, / Мне ль быть иной? / Я не заплачу, нет, не заплачу, / Всё равно ты будешь мой!»

К утру свадьба наконец обессилела и угасла. «Горько!» – закричал было Михаил на прощанье. Но никто его не услышал. Всем было уже не до молодожёнов и их поцелуев. Да и сами молодые куда-то исчезли. Видимо, как им и полагается в такой день. Ночь за окнами таяла. Просыпался рассвет. И шумные подвыпившие хозяйки уже разбирали, разносили грязную пустую посуду по своим комнатам. Со столов стягивали испачканные, залитые вином скатерти-простыни. Помогая друг другу, тащили в кухню и по комнатам свои столы.

И пьяненькому уставшему Михаилу, вчерашнему вояке, вдруг отчаянно захотелось завершить этот праздник ударно, в радость. Такой песней, где всё звучало бы победно. И имя вождя звало бы вперёд. И явь совпадала с мечтой. Именно эту песню он любил за силу и оптимизм, где артиллерия – бог войны и Сталин – бог победы. Именно с ней шли на смерть, с ней побеждали фашиста. И Михаил напоследок растянул меха, словно вздохнул, и громко запел. Почти закричал на весь коридор: «Артиллеристы, Сталин дал приказ! / Артиллеристы, зовёт Отчизна нас! / Из сотен тысяч батарей / За слёзы наших матерей, / За нашу Родину – огонь! Огонь!»


Над Останкино занимался морозный рассвет. Небо над Шереметевским парком уже голубело. И в этой тиши пьяненький Михаил радостно катил к себе домой. Катил неровно, криво, по тропе мимо ряда соседних спящих бараков. Он даже не вспомнил про свою армейскую шапку-ушанку, которую забыл на свадьбе. Ехал в лихо расстёгнутом ватнике, с гармошкою на плече, отталкиваясь руками об утоптанный снег. И только боялся свалиться в кювет, в канаву. Потом поди попробуй вылези из сугроба. Да, сейчас культи его ног болели. Да, уставшие пальцы слушались плохо. В таких случаях дома жена грела ему на керосинке два ведра воды. И он, сняв кожаные чехлы, опускал обрубки ног в воду. И чувствовал, как постепенно боль отступает.

И в этих же вёдрах (и ещё в тазу, что висел в коридоре у них над дверью) жена обычно мыла и его. Предварительно закрыв дверь на задвижку. Как он любил эти минуты купанья! Эти её старания. Тело благодарно помнило её руки, нежные, тёплые. А глаза – прядку её мокрых волос, упавших на милое, родное лицо. Вместо мыла, которое было дорого, в ход тогда пускалась простая зола из печки. Серая после сгоревших дров. Впрочем, щелочной, зольной водой в те годы стиралась и мылась беднота всей страны.

Но сейчас у него на душе было несказанно радостно и светло. Праздник народа удался! И это он, вчерашний простой вояка, горестный инвалид, подарил людям, измученным годами войны, этот праздник.

Дома в тёмной комнате свет зажигать не стал, но понял: Клава не спит.

– Явился – не запылился? – раздался с кровати её голос. – Напился всё-таки?

Он молчал. Раздевшись, отстегнув тележку и стащив чехлы с больных ног, двинулся было к белеющей в темноте высокой кровати. Он и правда понимал, что перебрал. Можно было, конечно, и стул подтащить и вскарабкаться. Но Михаил почему-то стал тянуть руки, стараясь схватить край одеяла.

– Фу, а перегаром-то как несёт! Вонища-то на весь дом.

А он всё двигался, всё прыгал вдоль койки туда-сюда, туда-сюда. Всё старался взобраться, подтянуть к себе одеяло.

– Ну пусти, Клань. Пусти… Это всё-таки свадьба. У людей праздник. Не поминки, – оправдывался он. – Вот курить-то я бросил. Не курю, как ты хотела.

– Нет у тебя совести, Михаил, вот что. Ты же обещал мне не пить.

Он уже подтянул к себе край одеяла. Слёзно подумал: «Что ж ты такая бездушная стала». Но вслух не сказал, боялся обидеть. Замер у койки. Услышал:

– Ну, и с чем тебя отпустили оттуда, добытчик? С едой или с деньгами?

И он осёкся, вздохнув, опустил руки.

– Клань. Ну это же праздник души был. А ты всё про деньги. – Добавил: – Зинка обещала. Приходи, говорит, в парикмахерскую в понедельник. Расплачусь.

И Клава буркнула:

– Вот и мы с тобой поговорим в понедельник… – И, выдернув у него край одеяла, отвернулась к стенке.

В понедельник, когда Михаил появился в парикмахерской, там почти никого не было. Только у стены за столиком маникюрша Кеточка делала кому-то маникюр. А на его вопрос о деньгах Зинаида ему огорчённо сказала: «Да понимаешь, нечем мне платить тебе за игру. Нечем. Всё на алкоголь истратила». И, помолчав, вдруг обрадованно добавила: «Давай лучше я тебе сделаю перманент?» Он не понял, что это такое. Она догадалась и пояснила: «Ну, завью тебя. Завивку сделаю на целые шесть месяцев. Называется “перманент”».

Он молча соображал.

– Ты что, думаешь, мой перманент не стоит твоей гармошки?.. Да кто другой за мою завивку десять таких гармошек изотрёт. Давай? Залезай на этот вот стул. – Она грудью смело надвинулась на него. По-деловому цепкими пальцами взяла за волосы.

– Смотри, какой у тебя волос-то крепкий, богатый. У моего-то рыженького голубчика волос пожиже будет. А у тебя кудри и под шапкой аж до весны продержатся… И всё бесплатно.

На прядки его волос она живо стала крутить бигуди. А затем, опустив ниже по стене блестящий колпак «Нефертити», придвинула к его голове. Громко добавила:

– Ты у меня прямо как фараон будешь. Клавка твоя за такой перманент сто раз спасибо мне скажет. Такой раскрасавчик домой явится…

И тут, услышав про Клавку, Михаил сдался…

– Ну, вот и всё. Смотри, красота-то какая, – сказала наконец Зинаида, глядя на него в стенно́е зеркало. В стороне за маникюрным столиком Кеточка и её клиентка незаметно хихикали. – А теперь отправляйся к жене.

И подала Михаилу забытую им на свадьбе армейскую ушанку.

А дома Михаил, победно улыбаясь, сорвал с головы эту шапку. И, подняв, высоко держал над собой. Но Клавдия, увидев его голову, всю в завитушках, всю «мелким бесом», буквально окаменела. Молча уставилась на него, неузнаваемого. Потом вдруг захохотала. Как-то неестественно громко, болезненно. И опять замерла на минуту. И опять засмеялась, уже тише, кривя и кусая губу. А потом вдруг со слезами повалилась на койку лицом в подушку. И горько-горько завыла. Порой вскрикивая: «Господи!.. Господи!.. Ну за что мне такое?.. За что мне всё это? Ой, мамочка-мама!.. За что?» И тут он понял: опять ошибся. Опять он не прав… И молча пополз на своих култышках к комоду. Молча достал из ящика ножницы. И не спеша, вслепую стал остригать свою шевелюру. Прядь за прядью свой перманент, шестимесячную свою красоту. И бросать эти кудри на пол вокруг себя. При этом жёстко, упрямо думая: «Ничего-ничего. Всё уладится, перемелется. Мужик я всё-таки или нет? Ладно. Я ещё докажу. Всем докажу, что Михаил Разумов – гвардии сержант артиллерии – ещё не списан, не выброшен. Ещё на что-то способен, чего-то стоит».


Собираясь на север поездом, Михаил решил добавить деньжат на плацкартный билет, на дорогу. Взял с комода тяжёлого глиняного кота с розовым бантом на груди. Уже почти до горла полного монет. Но разбивать его пожалел. Рука не поднималась на красоту. А попросту выбил дно, повредив лишь кончик хвоста. Мелочь звонкой горкой высыпалась на стол. Но, ещё не начиная считать, дядь Миша позвал меня.

– На тебе, Нюрочка, зверушку. На память. Она ж тебе нравилась.

И я, не веря своему счастью, взяла в руки бесценную пустую копилку и поцеловала в холодный глиняный нос.

И отправился дядь Миша на родину подзаработать, как-нибудь подхалтурить. Мужик он, в конце концов, или не мужик? Для своей Клавы добыть хоть что-то на пропитание. О н-то знал уж, как нелёгок этот хлеб.


И ведь правда, мужик, раздобыл-таки кое-что. И почти через месяц наконец возвращался в Москву с изрядной ляжкой солёной конины в рюкзаке за спиной. И ещё со шматом сала, увязанным в тряпицу. Теперь им с женой хватит еды на долгую зиму.

С вокзала на Каланчёвке он ехал трамваем. А в Останкино от трамвайной остановки радостно катил в ватнике, в шапке на искромсанных, не отросших ещё волосах к дому на своей тележке. Представлял, как тихо откроет дверь и воскликнет: «Кланя! А вот и я!» Или: «Кланя! Вот я и дома! Вернулся!» Но ещё издали увидел: в их окне света нет. Значит, его дорогая жёнушка ещё не пришла с работы. И улыбнулся. Ничего, это даже кстати, значит, у него есть время приготовиться к встрече. Однако, отперев своим ключом дверь, он сразу понял: тут что-то не так. Радио почему-то молчало. Цветок герани на подоконнике стоял сухим. Клавиной обувки на полу не было видно. В шкафу, в шифоньере, на плечиках висела только его одёжа. Рубашки, пиджак и бесценная армейская гимнастёрка с медалями «За отвагу» и погонами сержанта с тремя поперечными лычками. Под одеждой внизу одиноко темнела гармонь-кормилица. Возле комода в углу не было Божьей иконки со шторкой. А на комоде, возле пустых пузырьков из-под одеколона, он увидел записку. В сумерках с трудом, недоумённо прочёл несколько слов, написанных карандашом: «Я уехала к маме навсегда. Не ищи меня. Я устала». И ниже: «Клавдия».

Он долго неподвижно сидел на полу, привалясь спиной к краю аккуратно застеленной койки. Ему было плохо. Так плохо ему давно не было. За окном уже стемнело. Было слышно, как за стенами привычно и безучастно живёт барак. Где-то плакал ребёнок, кто-то в кухне гремел посудой. А он всё сидел и сидел не шевелясь, не в силах двинуться с места, не зная, что делать. А надо, надо было взять себя в руки и что-то предпринимать. И он, стиснув зубы, со всей мочи сжал кулаки. Да так, что побелели пальцы. И, шаркая по половицам, пополз к двери.

По морозным улицам Останкино Михаил упрямо ездил в поисках своих друзей. По улицам, переулкам и тупикам: Хованская, Сельхозпроезд, Шереметьевский тупик, где, как он знал, обитали его приятели-инвалиды. Дома были разные. И полудеревенские избы, и финские домики, и двухэтажные дачки богатеньких москвичей. Ведь зелёное Останкино было когда-то местом сугубо дачным, куда из центра города ходили даже конки о четырёх конях в упряжи, даже линейки. А теперь в этих прежде нарядных объёмных дачах жила голытьба, лимитчики из глубинки и бедный посадский люд. И по всем адресам, куда Михаил являлся, ему отвечали разное и по-разному. В одном месте в форточку крикнули: «Да пошёл ты отсюда со своими калеками! Не знаем мы ничего и знать не хотим». А в другом месте, приоткрыв дверь, старушка запричитала: «Да уж нету касатика нашего, нет кормильца. Забрали прямо из дома. Под белы ручки. Спаси его Господи». И слёзно всхлипнула: «Без него теперь хоть помирай». А где-то Михаила и слушать не стали. В спину ему зло закричали: «Да милиция всех дружков твоих, пьяниц, наконец зачистила. Всех забрали. Спасибо, Сталин дал приказ, чтоб не позорить страну-победительницу». А одна хозяйка, отводя глаза, заплакала: «А наш Витя-слепой замёрз где-то в Малаховке, возле платформы. Его из вагона какая-то тварь выбросила. Царство ему небесное». А потом он вдруг услышал: «А ты что, разве не знаешь? Их всех вместе в какой-то лагерь отправили. И ты не лезь на рожон. Отсиделся где-то, живой остался и радуйся». А в другом месте ладная молодуха сразу же зарыдала: «Ой, да не рви ты мне душу! Не рви… Чую, угробят их там, всех угробят».

Михаил слушал всё это, не веря своим ушам, оторопело, недоумённо. Потом почти зло подумал: «Ну что за недоумки?.. Что за уроды? Какую-то чушь несут и несут». И решил твёрдо, спокойно, без паники отправиться на Хованскую к лейтенанту Егорову. В сё-таки выяснить истину. Тот правду знает и мужик трезвый, надёжный. Тот всё разъяснит, всё по местам расставит.

Было почти темно. Безветренно и морозно. На полудеревенской Хованской улице, упиравшейся в роскошь чугунной ограды сельхозвыставки, над домами столбом стояли дымы. И по этой пустой улице, постукивая колёсами, катил вдоль оградок Михаил. Уже из последних сил. Сильно замёрзший. От долгих скитаний его натруженные культи болели, а стёртые в кровь ладони боли уже не чувствовали. На Хованской дом командира Егорова был последним. Расписные ставни закрыты не были, внутри теплился огонёк, и дым поднимался над крышей. Михаил с трудом просунулся в калитку и подкатил к крыльцу. Помедлив, постучал о ступеньки своим деревянным «утюгом». Свет сразу погас, но дверь долго не открывали. Постучал ещё. Наконец, позвякав задвижками и замками, несмело вышла сухая старушка. Из-за её спины выглядывал любопытный ребёнок. Вышла и кошка, ласково села возле их ног. Старуха прикрыла дверь, чтобы не выпускать тепло. А на вопрос Михаила, озираясь по сторонам, скрипуче ответила:

– А ты, милок, что, ничего, что ль, не слышал? Арестовали моего сыночка на какой-то Таганской площади. Их всех там арестовали. Они там сходку устроили в защиту таких вот калек. Туда даже конную милицию вызывали… Всех, всех разогнали. – Помолчала, сдерживая слёзы. – Позабирали кого где. И у нас тут, в Останкино, и по всей Москве. – Она не спешила, видно, ей очень хотелось поговорить о сыне. А Михаил замер и онемело слушал. – А куда потом их девали, не знаю. Бабы на рынке гуторили, вагоны на север куда-то угнали. С глаз долой. На остров какой-то. Валаам вроде какой-то. – Голос старухи стих до шёпота. – А дочке сказали в милиции, что навсегда. Приказали, чтоб даже не появлялась, не клянчила, а то саму заберут. Это, мол, сам Сталин приказ такой дал. Город очистить. – Стоя на крыльце, старуха смотрела на него слезящимися глазами. – А ты, мил, сбежал, что ль, откуда? Аль прятался где?

Михаил оторопело молчал. Сердце в шоке прямо зашлось. А мать Егорова, постояв, вздохнула:

– Может, милок, купишь его баян? Он с фронта привёз. И поиграл-то всего с годок. Почти что новый.

Но Михаил уже не слышал её. Молча ловко развернулся вместе с тележкой и покатил прочь, к калитке. И дальше, дальше по улице. Катил, и в воспалённом мозгу билась лишь одна мысль: «Всё… Вот и всё. Вот и кончились его хлопоты на земле…»

А старуха не уходила. И, мелко перекрестив его в спину, не мигая смотрела ему, неуклюже-квадратному, вслед мокрыми от слёз глазами. И ребёнок выглядывал из-за её спины.


Возвращаясь с гулянья, я, развесёлая и румяная, увидела его на крыльце. Спросила:

– А ты далеко собрался, дядь Миш?

Он негромко ответил:

– К друзьям.

Я простодушно сказала:

– Давай я тебя провожу. Мама ещё на работе.

– Проводи, – согласился он. – Только недалеко. До поворота.

– Могу и дальше. До самого пруда.


И они пошли. Рядом. Старый и малый. Одного роста. В сторону Шереметевского дворца и храма Живоначальной Троицы. По утоптанной снежной дороге. Девочка, повязанная поверх короткой шубейки маминым шерстяным платком и в валенках, недавно подшитых дядь Мишей.

Было тихо, безветренно. Вдали одиноко горел уличный фонарь. Морозная нега стояла в ночи над Останкино. Малышка шагала чинно и даже с гордостью, что провожает куда-то своего друга. А тот ехал рядом, скрипя колёсиками, отталкиваясь о тропу руками. Они двигались в сторону пруда. Вровень друг с другом, по скользкой дорожке, как по планете. И под луной этот короткий их путь в одну трамвайную остановку был словно освящён благодатью…

А над ними, в небе, как бы повторяя земной их путь, лежал Путь Млечный. Звёздный и необъятный. Вечное небо, эта великая «книга между двух книг». А над ней, ещё выше, – простирался уже непостижимый Божий Покой Добра, Чистоты и Любви.

И оттуда, сверху, с Третьего Неба, еле виднелись внизу на белом фоне земли две крошечные тёмные точки. Рядом. А если брать всё ниже, и ближе, и всё крупнее, крупней – то два Божьих создания.

Вот оба они остановились.

– Ну что, Нюрочка? – сказал он. – Что, доченька? – впервые назвав её дочкой. – Проводила меня, и спасибо. Тебе это зачтётся. – И, подумав, повторил уже тише: – Зачтётся… А пока домой беги. А мне к друзьям надо. – Его глубокие глаза как никогда серьёзно смотрели в её детские голубые глазёнки. – Дальше я уже сам.

Она послушно кивнула. И по-детски живо, легко побежала обратно. Но скоро остановилась и оглянулась. Её друг дядь Миша двигался почему-то не в сторону жилья, где рядом дворец и храм. А скользил прямо вниз, под уклон берега, к пруду. И дальше, дальше по дощатым мосткам, ведущим на глубину, к проруби. (Где днём хозяйки обычно полоскали бельё.) И малышка услышала всплеск и глухой удар тележки о воду. Увидела, как дядь Миша недвижно погружается в черноту проруби. И канул, ушёл под воду. И вода сомкнулась над его головой. Дитя стояло замерев, окаменев. А на маслянисто-живой поверхности закачался крест Божий – отраженье купольного креста стоящего рядом храма Живоначальной Троицы. И это золотое сиянье креста всё качалось и качалось на чёрной воде. И она со страхом рванулась, бросилась к людям, к дому. Бежала изо всех сил, задыхаясь, с побелевшим лицом. Оскальзываясь, падала и поднималась. И бежала опять. В духоту тёплой кухни влетела в беспамятстве. И, задохнувшись, замерла посередине. Затем махнула рукой в сторону пруда и лишь успела сказать: «Там… Там… На пруду… Дядь Миша… Дядь Миша…» Её коленки ослабли, и она мешком повалилась на пол. Женщины кинулись к ней:

– Господи, Нюся! Девочка!.. Да что с тобой?!

Развязывали на ней платок, стаскивали шубейку. Говорили одна другой:

– К себе её отнеси. Её мать ещё на работе…

И, словно опомнившись, загалдели:

– А что с Мишей-то нашим? С Михаилом-то что? Где он?

И, перебивая друг друга, засуетились:

– Что с ним-то? На пруду, что ли? Зачем он там? – И всполошились. Всполошились и побежали…


А через год девочка Аня пошла в первый класс. И перестала уже заикаться. И постепенно в бараке, в доме номер шесть по 3-й Останкинской улице, всё улеглось и вроде даже забылось. Кануло в Лету. (Исчез даже глиняный кот – копилка без дна.) А в опустевшую комнатку Михаила и Клавы жилконтора ВСХВ вселила многодетных беженцев. Свято место воистину не будет пусто. Семью погорельцев из Белоруссии. Их дом и всё их село фашист сжёг дотла. Мало кому удалось выжить. Убежать, скрыться в лесах. А тут им с детьми в Останкино даже комнатку дали – верную крышу над головой. И даже с мебелью (шкаф, койка, комод). Вот уж счастье-то.

А наш барак номер шесть, словно Ноев ковчег, где «каждой твари по паре», плыл по волнам времени всё дальше и дальше. В будущее. Через толщу времён.

ЭПИЛОГ

«Окончен тот великий смертный бой, / Синеет мирно небо над тобой. / Над вечной нашей матушкой-рекой, / Над славною солдатской головой. / …Всем тем, которых забывать нельзя, / Поклонимся, поклонимся, друзья».

Путь к горизонту

Подняться наверх