Читать книгу Отсутственное место - Ирина Васюченко - Страница 9
Глава VII. Белые Столбы
Оглавление– У него множество излюбленных идей, притом иные из них весьма обременительны для его жертв. Одна, самая злостная, состоит в том, что каждый истинный специалист обязан всю жизнь, в особенности смолоду, безудержно повышать свою квалификацию. А коль скоро дня для этого мало, подобает трудиться и по ночам. Образ молодого киноведа, далеко за полночь склоненного над книгой, неизгладимо запечатлен в его сердце.
– А он, гад, страдает бессонницей! И вот представь: шастает ночами по поселку! Как голодный вампир! Заглядывает в окна! Проверяет, не слишком ли рано они гаснут!
– Несколько лет назад здесь произошел прелестный случай. Он так допекал одного юнца упреками, дескать, можно ли заваливаться дрыхнуть в половине одиннадцатого, что тот решил его провести.
– И перестал тушить свет! Так и храпел при лампе! Директор был очень доволен! Восхвалял его по всякому поводу: «Когда ни выйдешь, окно Ферапонтова горит! Вот как надо работать! Этот юноша далеко пойдет! Сначала он ленился, но сумел преодолеть себя и взяться за дело с душой!» Высокий ферапонтовский пример всему Госфильмофонду в печенках засел!
Они говорят по очереди, с такой живостью перехватывая друг у друга рассказ, будто он заранее отрепетирован. Смеясь, но не слишком вникая – вот уже упустила, о нынешнем директоре речь или это байки былых эпох, – Шура вслушивается в игру знакомых, чуть деланных, но оттого еще более милых интонаций, с необъяснимой грустью (о чем? встретились же, наконец!) смотрит, как Женя то поднимает, то опускает усталые рыжие глазищи, в глубине которых тихо, странно живет мысль, не засыпающая, верно, и тогда, когда самой Беренберг удается приморить таблетками свою жестокую бессонницу, как вспыхивает и гаснет чеширская улыбка Таты – сказочная улыбка, в сиянии которой пропадает без следа ее почти настораживающая некрасивость, да и вообще грубая физическая оболочка теряет значение, ее нет…
– Но Ферапонтов на свою беду был слишком здоров спать. А чтобы хоть часа в три потушить лампу, нужно проснуться. В одну злосчастную ночь директор блуждал по поселку аж в половине четвертого и вдруг увидел, что окно все еще светится.
– Тут даже его проняло! Бедный мальчик, как он увлекся самообразованием! Заболеть может! А квартира ферапонтовская на первом этаже. Так он подошел, на цыпочки встал – хотел в окошко постучать…
– Но слова отеческого увещевания насчет надобности беречь здоровье застыли на директорских устах. Зрелище, представшее ему, потрясало своей гнусностью. Он и год спустя не мог вспоминать об этом спокойно. Ферапонтову пришлось уволиться…
– А еще он запретил собирать грибы вблизи поселка! Приспичило тебе надергать маслят – топай в дальний лесок, а в ближнем не моги бледную поганку пальцем тронуть. Потому что это его поганка. Решил он так! Директор же здесь царь и бог! Местные жители – сплошь его подчиненные и родня подчиненных. Застигнут тебя в этом ближнем леске, на месте преступления, жди, уж он тебе устроит! Так крепостных секли за потраву…
Тихо-тихо приоткрывается дверь. Светлая головка. Бледное тонкое личико. Во всей фигурке – вопрос, но почти без надежды.
– Анна, – Беренберг никогда не повышает голоса, – ты же видишь, у меня гости. Иди, мой ангел, в другую комнату. Или ты забыла? Надо уметь быть… какой?
– Одинокой, – вздыхает Анна. Ей четыре года.
«Чары одиночества», – Гирник про себя усмехается: выражение больше подошло бы Олимпиаде. Но чары есть, они присутствуют в этой пустоватой, еще не обжитой комнате так же несомненно, как и всюду, где находится Женя Беренберг. А с тех пор, как они обе поселились здесь, в Белых Столбах, в этом благословенном (ведь теперь не надо одной возвращаться во Псков, другой – в Курган!), да, трижды благословенном, но все равно скучном госфильмофондовском доме, Тата Молодцова как будто тоже заколдована одиночеством. Подпала под власть беренберговских чар, или сама научилась той же ворожбе? Какой в ней соблазн… в этой беде, так всех пугающей… только любовь может с ним соперничать, да и то в иные минуты сомневаешься…
– Вы хорошо живете, – говорит она вслух. – Я почти завидую.
Они покачивают головами – у обеих длинные аристократические шеи. Две змеи!
– Как всегда, лукавишь.
– Не будь ты Александром, хотела бы быть Диогеном? Знаю я твою зависть! Но мы действительно живем хорошо. Стихи друг другу пишем! Скачков, конечно, герой-любовник, но есть то, что ему не дано! А мне Беренберг вчера…
Татка декламирует, чуть сбиваясь и, похоже, на ходу домысливая. Евгения слушает, посмеиваясь, и не подсказывает. «Одна мне с тобою корысть, что вместе насущную корочку, сухую, невкусную грызть»… нет, в точности запомнить не удастся. А жаль. Интересно. Только что-то не похоже на Беренберг.
…Завязав с этой жизнью псиной,
Лишь одно и вспомним про старь:
С какой превосходной миной
Жевали постылый сухарь!
Совсем, совсем не похоже…
– Ого! Это Госфильмофонд тебя так вдохновил?
– Да. У меня новый псевдоним – Филимон Фондов.
– А я сохраняю верность своему Аввакуму Несытому. Он годен для всех времен и ситуаций!
– Да, это классик… Однако расскажи, что у тебя с работой.
– Совестно поведать, – Шура смеется принужденно, ибо поведать таки совестно. С тех пор как, оставив ликбез, окунулась в жизнь действительную, она только и делает, что попадает в идиотские положения. Одна дружба с Зитой чего стоит! Но там хоть были смягчающие обстоятельства. Здесь – никаких.
– Да будет вам известно, господа судьи, что я чуть не поступила на службу в систему КГБ!
– В самом деле?
Не вздрагивают, спасибо им. Они достаточно хорошо ее знают.
Гебешник, и даже вроде бы крупный, женат на сестре Скачкова. Виктор отзывается о нем, как о человеке, по существу, добром и неглупом, которого жалко: влип, мол, не зная, куда, а назад дороги нет. И по временам – изредка – затаскивает Шуру на какой-нибудь родственный сабантуй. Потом всегда оказывается, к немалому шуриному облегчению, что других гостей нет. Хозяйка, усталая, но радушная, чужая, но приятная, мечет на стол кушанья и напитки, говоря между делом, что Шура еще поймет, какое счастье быть молодой, какая это власть, но подобные вещи всегда осознаешь слишком поздно. И еще о том, что больше всего она бы хотела работать с детьми, в каком-нибудь простом детском садике: ничего на свете не любит так, как маленьких. Но ее собственный маленький мяукает в кроватке, старший – упитанный противный подросток, при встрече учтиво шаркающий ножкой, но любящий будто невзначай запереть гостью в сортире, – тоже требует забот, и мечта остается неосуществимой. Что до хозяина, у него, похоже, есть своя, более достижимая, хоть и не безвредная: забыться. Для этой цели он использует водку такого изумительного качества, что даже Шура пила бы ее с удовольствием, если бы сей напиток не производил крайне неприятного действия на ее спутника.
– Послушай, – заводит Скачков, впадая в резвость этак после третьего тоста, – я одного понять не могу: почему ты меня-то никогда не пробовал завербовать?
– Брось ты это, – тоскливо морщится гебешник. – Рассказал бы лучше, как у тебя с твоим заочным. Третий курс уже? Все сдал?
– Сдам! – лихо отмахивается гость, опрокидывая четвертую. – Я на втором застрял, но в этом году пропру. А ты мне все-таки ответь, в чем дело? При твоей должности даже странно не попытаться… Ты так уверен, что я откажусь?
– Перестань, – хозяин отворачивается, его безнадежный взгляд падает на Шуру, не впервые задающую себе вопрос, чего ради дразнить и унижать заблудшего приятеля, если вправду ему сочувствуешь, а если нет, за каким дьяволом тащиться к нему в дом, пить с ним? Но спросить об этом у мужа она так и не соберется, не хочет посягать на его свободу, вторгаться в эти нелепые родственные отношения. А рядом магнитофон поет про Колыму, и гебешник, в хмельной печали клоня голову на шурино плечо, шепчет:
– Хоть ты пойми, мне до этой Колымы ближе… ближе, чем всем…
Но при последней встрече привычный ход застолья нарушился.
– Эврика! – вдруг закричал Скачков. – А почему бы тебе не устроить Шурку на работу? Ее съели там, в этой их шарашке… Только, ты ж понимаешь, всякие ваши ужасы не для нее, она у нас чистейшей прелести чистейший образец.
Осоловевший от досады, скуки и чистейшей водки, образец вылупил глаза, в панике ища вежливую форму отказа. Но тут хозяин, всплыв из столь желанного ему забытья, неожиданно серьезно ответил, что об этом-де его не надо предупреждать, разумеется, речь может идти только о кабинетной, умственной работе, о занятиях лингвистикой, и пожалуй, это действительно неплохой вариант, потому что хоть дисциплина там несколько строже, но зато и оклады повыше обычных, а в конечном-то счете везде одно и то же. Только попасть в эту систему не так просто. Ничего гарантировать нельзя. Но он попробует. Поговорит кое с кем.
– Я был бы рад тебе помочь, Шура. Веришь? Очень.
– Верю.
Она и правда не сомневается в его доброжелательности. Кем бы ни был в миру этот грустный пьяница, жаждущий утопить свою память о чем-то, про что наперекор всем скачковским подначкам ни разу не проронил ни слова, у него нет причин копать ей яму. Но главное, четыре месяца в ЦНИИТЭИ превратили то, что она считала своим элегантным скептицизмом, в такую безнадегу… Как он сказал? «Везде одно и то же»? Он не далек от истины. Мысль, что будешь служить в конторе, прикрепленной именно к этому ведомству, до дрожи омерзительна. Но не ребячество ли твоя дрожь? Ведомство – не более чем абстракция, что тебе до него? Монтаж ли так и не понятых конструкций, какое-нибудь рыбоводство или эта пакость, у тебя все равно будет стол, стул, груда бумаг, надутое начальство, развязные сотрудники, надобность по восемь часов на дню притворяться мертвой, как жук в клюве, и пробуждение к жизни в восемнадцать ноль-ноль. Есть вещи, к которым ее не принудит никакая сила, но все вышеперечисленное придется терпеть. Это уже очевидно… Лингвистика? Зачем им лингвистика? Тоже для каких-нибудь грязных дел? Могут ли вообще у них быть иные, не грязные дела? Надо бы выяснить. Держать ухо востро, чтобы невзначай не замараться в чем-нибудь таком лично. Да что дергаться? Родственник так надрызгался, что завтра и не вспомнит своих обещаний.
Но не прошло и трех дней, как Александра Николаевна Гирник, недавно отвергнувшая Ленинскую библиотеку за ее дурно пахнущие нравы, уже звонила в серенькую дверь на неприметной московской улочке, которую и нашла-то с трудом. Ее ждали. Перед ней выросла фигура, так по-военному сочетающая в себе силу и стать, что позднее она, сколько ни старалась, не смогла вспомнить, в мундире был тот субъект или в штатском. Виделся – в мундире. Мундиры, вообще армию Шура презирала, ей в военщине претило все, даже высокие понятия о чести в воинском исполнении теряли для нее цену. Она признавала только личную, свободную честь – в пресловутых «неволе и величии солдата» слишком бьет в нос первое, чтобы можно было уважать второе.
Но тот, кто ее встретил, был столь мужественно и вместе с тем интеллигентно красив, что воинствующая пацифистка чуть не забыла о своих предубеждениях. У офицера были седые виски, очень внимательные – но без намека на сверлящую назойливость – светлые глаза и мягкие джентльменские манеры.
– Где же нам побеседовать? – задумчиво протянул он. – Здесь прихожая, неудобно. Будут мешать. Если вы не против, давайте поищем свободную комнату. У нас тут настоящий лабиринт, поэтому, если позволите, я пойду впереди. Буду вашим Вергилием.
Вергилием! С ума сойти!
Лестница вела почему-то вниз, и довольно глубоко. Потом начались коридоры, повороты, двери. В некоторые из них офицер заглядывал мимоходом и, качнув головой, шел дальше. Все было серо, тесновато, лампы горели тускло. Гирник шла следом, с каждым шагом преисполняясь одним единственным желанием: выйти отсюда и никогда больше не входить.
Почему? Эти серые электрифицированные норы дышали не жутью, а прозаической скукой. Ничьи приглушенные стоны не доносились из-за дверей. Вергилий, перед каждым поворотом оборачиваясь к своей спутнице со сдержанно-галантным жестом, был все так же хорош. А в ней росло отвращение, смешанное с легким дрянным страшком.
Зато Шура успела собраться. От двойственного чувства, с каким она только что нажимала на кнопку дверного звонка, и следа не осталось. Извивы длинного беззвучного коридора иррациональным, но чертовски убедительным способом в два счета объяснили ей: ведомство, дуреха, – никакая не абстракция. Не надо здесь работать. Даже уборщицей. Здесь нельзя быть. Лучше всего, если удастся сделать так, чтобы он сам ей отказал. В противном случае откажется она. Найдет повод. Сразу или потом, по телефону… Внимание! Начали.
– Насколько мне известно, вы хотели бы у нас работать, Александра Николаевна?
– Да, я ищу работу.
– Вы лингвист?
– Нет, у меня специализация литературоведа. Но со временем я, вероятно, могла бы освоить и лингвистику.
– Обидно. Это – препятствие, хотя… Скажите, вы случаем не член партии? Это могло бы упростить нашу задачу.
– Нет, что вы! Я даже не в комсомоле, – как бы невзначай вырвалось у нее.
– Вот как? – его глаза вспыхнули, но это была сотая доля секунды. – Редкий случай. Не будет нескромностью, если я спрошу, в чем причина? Ваши убеждения?..
Последняя фраза прозвучала упоительно. Она была бархатной, шелковой, атласной. Почтительности, с коей офицер позволил себе поинтересоваться образом мысли собеседницы, хватило бы, чтобы удовлетворить убеленную сединами королеву. Но могла ли оценить подобные тонкости желторотая недотепа, обалдевшая от восторга перед роскошным мужчиной?
– Ну какие в этом возрасте убеждения? – пропела Шура. – Детская бравада, только и всего. В комсомол же вступают пятнадцати лет, всем классом, а я была такая оригиналка, мне нравилось показывать, что я не как все, я еще подумаю. А потом, в университете, уже и поняла, что лучше бы вступить, но тут, напротив, стало как-то неловко это затевать, когда ты одна, прочие-то давно там… Глупо, конечно! – она одарила его самой доверчивой улыбкой, какую могла изобразить.
– Да, это вы зря. Понимаете, вы и не лингвист, и не комсомолка – сразу два серьезных недочета. Если бы хоть что-то одно… Жаль, конечно: у нас и оклады высокие, и условия, и жилищный вопрос мы быстро решаем, все, знаете ли, потому, что очень не любим, когда от нас уходят… Но боюсь, мне не следует вас обнадеживать.
Шура встала, улыбнулась еще раз – в меру грустно:
– Что ж поделаешь? Выходит, я напрасно вас побеспокоила.
– Я провожу.
Опять они долго шли по коридорам мимо молчаливых дверей, по лестнице, теперь вверх… У самого выхода, прощаясь, он тоже усмехнулся. И послал парфянскую стрелу:
– Не огорчайтесь. Возможно, мы вас еще найдем.
«Не тебе, соплячка, хитрить со старым волком», – мысленно перевела Шура.
– Приключенье в современном стиле, – Беренберг лениво прикрыла тяжелые веки. – И что, теперь ты опять отправишься скитаться?
– Может быть и нет. Аня Кондратьева обещает сосватать меня в какой-то Учебно-методический кабинет. Маленькое такое заведеньице в Марьиной Роще. Ее новоявленный супруг там редакторскую группу возглавляет.
– Значит, история с Зитой не сделала вас врагами?
– Обошлось.., – имя Зиты напомнило: есть шанс бегства, перемены, свободы. – Слушай, Евгения, мы-то нет, а ты в крайности могла бы уехать. Должно быть веселее, если на дне сундука спрятан еще и этот ключик.
– Нет. Никаких запасных ключиков. Для меня жизнь возможна только в России. Или нигде.
Гирник не спрашивает, почему. Вопрос вертится на языке, но, похоже, он касается интимных тайн души. А у них не принято вторгаться туда, куда не приглашали. Их дружба не по-русски, не по-студенчески церемонна. Даже взбалмошная Татка на свой манер чтит законы этого горячего дистанционного общения, установленные в молчании, но ощущаемые остро. Непреложные.
Только мелькнула немая догадка: Блок?.. Его одержимость Россией?.. Для Евгении он не просто любимый поэт. И его толстенное старое издание в картонном переплете, вместившее чуть не все им созданное в один том, для нее не просто книга. Говорят, когда этот Блок куда-то запропастился, Евгения, на шестом месяце беременная Анной, невозмутимая, высокомерная Евгения с искаженным лицом металась по общежитию, врывалась в комнаты даже тех, кого обычно знать не желала, спрашивая с безумной мольбой: «Кто?.. Где?.. Отдайте!..»
Книга тогда нашлась, вон он, знакомый переплет. Шуре не по себе от всего этого. Она тоже долго сходила с ума от Блока, да и теперь… Но чтобы так – никогда.