Читать книгу Донские казаки в борьбе с большевиками - Иван Поляков - Страница 3

Часть первая
Из Ботушан (Румыния) на Дон

Оглавление

Октябрьский большевистский переворот. В штабе IX армии. Тыл армии в конце 1917 года. Растерянность начальства. Поведение казачьих частей. Малая осведомленность о том, что происходит вне армии. Калединский «мятеж» и главные его вдохновители: Керенский и Верховосий. Настроение офицерства. Бесцельность дальнейшего пребывания в армии. Отъезд из Румынии. Киев в декабре 1917 года. Слухи о Донских событиях. Вынужденное возвращение в Подольскую губернию в город Хмельник. Новая попытка проехать в Новочеркасск. В казачьем бюро в Киеве в январе 1918 года. Знакомство с офицерами и образование группы для совместной поездки на Дон. Отъезд из Киева. Станция Знаменка и приключения там. Присоединение к казачьему эшелону. Разговоры со стариками казаками. Большевистская пропаганда среди казаков и ее результаты. Станция Апостолово. Решение казаков пробиваться на Дон с оружием, а в итоге – бунт. Наше бегство из казачьего эшелона в г. Никополь. Уход из Никополя и следование по Таврической губернии пешком и на подводах. Настроение крестьян и отношение к нам. Бесследное исчезновение из нашей группы есаула. Снова в казачьем эшелоне от ст. Царевоконстантиновск. Большевизм в Донецком бассейне. Станция Волновахи. Отряды красной гвардии и отношение их к казакам. Арест нашего прапорщика на ст. Ясиноватая. Ст. Дебальцево и расстрел красногвардейцами нескольких офицеров, пытавшихся пробраться на Дон. Наша жизнь в эшелоне. Настроение казаков эшелона и отношение их к большевикам. В Донской области. Ст. Серебряково и оставление нами казачьего эшелона. В теплушке до Царицына. Царицын в январе 1918 года. Следование с казаками от Царицына до полустанка Злодейского. Ст. Торговая и большевистские порядки. Ночью от полустанка Злодейского до станицы Хомутовской. Прием нас здесь. На подводе до станицы Ольгинской. Ст. Аксайская и конец мытарствам. Благополучный приезд в г. Новочеркасск 23 января 1918 года.

Октябрьский большевистский переворот застал меня в Румынии в штабе IX армии в г. Ботушаны.

Происшедшее не явилось для меня неожиданностью. В нем я видел лишь неизбежный заключительный аккорд преступной нерешительности трусливой кучки политических деятелей во главе с Керенским – именовавшейся Временным Правительством. Панически боясь даже призрака контрреволюции и истерически всюду его преследуя, убогий председатель Правительства прозевал действительную опасность, вписав в историю Российского Государства бесславные и небывало позорные страницы. Уже в начале октября нельзя было сомневаться, что злополучный парламент революционного самодура доживает последние дни. Нависала багровая туча. Надвигалось новое, ужасное зло – гражданская распря.

Работа штаба в это время вообще, а в частности, генерал-квартирмейстерского отдела, почти совсем прекратилась. По старой привычке мы продолжали посещать штаб, где коротали время за игрой в шахматы, шашки, в злободневных разговорах и в обсуждении назревающих событий, стараясь, подняв завесу, заглянуть в будущее. Боевой темой для наших бесед, весьма часто, служили несуразные, подчас дикие постановления армейского комитета, заседавшего здесь же, в Ботушанах. Это детище революции, созданное с очевидной целью подорвать престиж офицерского состава и тем ускорить развал армии, косо смотрело на нас, расценивая офицеров штаба вообще, а особенно офицеров генерального штаба, как определенных и закоренелых контрреволюционеров.

Непосредственной опасности нам не грозило. Наличие румынских частей в городе и юнкеров военного училища в значительной степени обуздывало аппетиты товарищей. Однако у большинства из нас душевное равновесие было нарушено, росла растерянность, не было уверенности в завтрашнем дне.

Невозможно было оставаться равнодушным и видеть, как мероприятия «Нового Правительства» окончательно разваливают в армии и то, что с большим трудом удалось сохранить. Становилось ясно, что гибнет не армия, не фронт, а гибнет Россия. Даже самые неисправимые оптимисты и те считали, что Россия катится в бездну по наклонной плоскости.

Значительная удаленность от очага заразы – Петрограда позволила армиям Румынского фронта, в том числе и нашей, дольше других сохранять хотя бы видимый порядок. Но гнусная социалистическая пропаганда продолжала свое дело. Развал фронта, происходивший обратно пропорционально расстоянию до Петрограда, постепенно близился и, наконец, проник и в нашу армию. Жалкие попытки противодействия, не поддержанные к тому же свыше, были безуспешны. Остановить заразу мы оказались бессильны. В роли вынужденных зрителей мы наблюдали развертывающуюся кошмарную и мучительную драму: ломались вековые устои, рушились идеалы, традиции прошлого, падали покровы, обнажая гнусное бесстыдство и отвратительное убожество многих руководителей, еще вчера купавшихся в лучах царственного блеска и ласки, а ныне делавших революционную карьеру. Несся ужасный вихрь, превращавший все в обломки.

В зависимости от впечатлительности и восприимчивости, каждый из нас переживал душевные страдания и мучился сознанием своей беспомощности.

Особенно резко, как я заметил, это отразилось на командующем нашей армией ген. – лейт. Анатолии Киприяновиче Келчевском. Раньше всегда веселый, жизнерадостный, душа общества, как принято говорить, он теперь совершенно осунулся, согнулся, пожелтел, состарился.

Военная академия, где генерал Келчевский пользовался общей любовью всего переменного состава, как отличный лектор и как человек, подкупавший всех простотой своего обращения, а затем, – долгие годы совместного пребывания в штабе IX армии – сблизили нас, и в его лице я видел не только начальника, но, несмотря на разницу лет и положения, доброго, близкого, отзывчивого своего друга

Видя ежедневно Анатолия Киприяновича, я замечал, как, помимо горьких переживаний, испытываемых всеми нами, его лично гнетет еще и острая боль разочарования в результатах «бескровной». На это у меня имелись довольно веские основания. Помню, еще в самом начале революции, в марте месяце, ген. Келчевский, бывший тогда генерал-квартирмейстером штаба, как-то зашел в мою канцелярию и, будучи в хорошем настроении, шутливо обратился ко мне со словами:

«А ты, Иван Алексеевич, все сидишь, насупившись, как сыч».

На что я ответил:

«Особых причин теперь веселиться не вижу».

«Ну, конечно, тебе казаку революция не по нутру, вы все больше насчет нагайки».

Слово за слово мы начали разговор, который из шутки очень скоро перешел в горячий спор. Через несколько минут комната наполнилась офицерами штаба, привлеченными шумом. По выражению лиц присутствующих, по их репликам я безошибочно мог заметить, что часть из них сочувствует ген. Келчевскому.

Спор касался происшедшей революции и возможных ее последствий. Анатолий Киприянович, в общем, признавал необходимость совершившегося и глубоко верил в светлое будущее, как логическое следствие происшедшего переворота.

Моя точка зрения была диаметрально противоположной. Вполне понятно, что при таких разных взглядах невозможно было найти примирительную равнодействующую в нашем споре и потому ген. Келчевский, кончая разговор, бросил мне фразу: «С твоими убеждениями тебе лучше ехать теперь же на Дон».

Я не остался в долгу и ответил: «3а совет спасибо, но на Дон я уеду, когда найду нужным. Со своей же стороны, тебе пожелаю, чтобы дивизия, которой тебе предстоит командовать, состояла бы из солдат Петроградского гарнизона, т. е. элемента, по твоим словам, сознательного и каковой ты только что горячо восхвалял, а я предпочитаю командовать полком такого приблизительно состава, с которым мы выступали на войну в 1914 году».

Мое пожелание не сбылось. Командовать дивизией ему не пришлось. Революция быстро несла его вверх. После ухода ген. – лейт. А.С. Санникова он становится начальником штаба Армии, а затем через небольшой срок, принимает на свои плечи тяжелое бремя командования армией.

Столкнувшись здесь с настоящей жизнью и действительными достижениями революции, ген. Келчевский понял свои заблуждения, а также ошибочность и необоснованность своих мартовских надежд.

После нашего спора вопрос этот уже никогда больше не поднимался, да и все последующее само уже красноречиво говорило о достигнутых результатах «бескровной».

События развивались ускоренным темпом, опережая собою всякие возможные предположения и, зачастую, поражая нас своей последовательностью.

Дожили мы и до момента, когда вынуждены были снять погоны, и помню, как, встречаясь друг с другом, мы избегали смотреть в глаза, будто бы каждый из нас совершил что-то постыдное, нехорошее.

Между тем, с каждым днем становилось очевиднее, что здесь, на фронте, все окончательно гибнет и всякие попытки какой бы то ни было работы с представителями новой власти будут бесцельны и безрезультатны.

Боевые действия прекратились. Модные лозунги – «без аннексий и контрибуций», «долой войну» – делали свое дело. Дезертирство развилось до предела; целыми ватагами солдаты оставляли позиции и распылялись в тылу, стоявшие части никаких приказов не исполняли, власти не признавали, все время шли митинги, смены и назначения себе начальников.

В это время я был начальником «Военно-дорожного отдела» штаба IX армии. У нас этот отдел возник еще в самом начале войны, так сказать, явочным порядком, по мысли талантливого начальника штаба армии ген. – лейт. Санникова. Как известно, положением о полевом управлении войск в военное время он предусмотрен не был, что нельзя не признать большим упущением. Опыт войны и сама жизнь показали, что наличие такого отдела в штабе армии безусловно необходимо и, в будущем, надо полагать, на это будет обращено должное внимание.

По должности своей я неоднократно бывал в тыловом районе корпусов и армий, наблюдая и контролируя как состояние главных железнодорожных узлов, так и работы по постройке и поддержанию в порядке шоссейных и грунтовых дорог, а также разного рода переправ.

Само собой разумеется, что солидность, интенсивность и последовательность хода работ, а также окончание их всегда находились в тесной зависимости от требований боевой обстановки и соображений оперативного порядка. Находясь в генерал-квартирмейстерском отделе и, следовательно, будучи всегда в курсе обстановки на фронте и оперативных предположений, а вместе с тем, непрестанно следя за тылом, я мог, внося известный корректив, приурочивать и согласовать работы с оперативными требованиями.

Мои частые поездки дали мне достаточный опыт по небольшим, не всегда заметным для непривычного глаза, признакам в тылу делать иногда довольно правильный вывод о состоянии и боеспособности войск. К моему глубокому огорчению, я мало встречал старших военачальников, которые бы ясно сознавали всю важность поддержания порядка в тылу, видели бы непрерывную связь тыла и боевой линии и отчетливо представляли себе, что дух войск в значительной мере зависит от порядка в тылу, его жизни и настроения тыловых частей. В этом отношении яркими положительными примерами могут служить ген. Лечицкий, бессменный командующий IX армией и Донской Атаман ген. Краснов, а как отрицательный пример – тыл Добровольческой армии в 1918 и 1919 годах. И первый, и второй, мало того, что вполне понимали все огромное значение состояния тыла, но, главное, посвящали ему неустанно особенно много внимания с целью поддержания именно здесь образцового порядка, воинской дисциплины и пунктуальности жизни всего тылового обихода.

Многим известно, что тыл – это зло, и зло неизбежное. Но от старшего начальника зависит уменьшить вредные стороны тыла до минимума или дать им пышно расцвести и своим ядовитым запахом не только одурманить, но и отравить все прекрасное, героическое – боевое. Тыл, как магнит, тянет к себе все трусливое, малодушное, темное, жадное до личной наживы и внешнего блеска. Здесь несется беспорядочная, полная интриг и сплетен жизнь. Злостная спекуляция, тунеядство и выслуживание с «черных ходов» – обычные спутники тыловой жизни. Здесь неудержимая погоня и лихорадочная поспешность в короткий срок использовать всю сумму возможных благ и удовольствий. Тыл и не любит, и боится фронта. Крепнет фронт – наглеет тыл, совершенно забывая фронт; последний приближается – тыл волнуется, трусливо мечется во все стороны и, возмущаясь, бранит фронт, не сумевший охранить благополучие тыла. Тыл – царство темных героев с громадной популярностью и апломбом, но совершенно неизвестных на фронте. Развязно, самоуверенно, подчас открыто они цинично критикуют действия фронта. Обычно это – щеголи, одетые с иголочки и обвешенные всеми принадлежностями боевого воинского отличия; ведут беспечный и шикарный образ жизни, располагая неизвестно каким способом добытыми огромными суммами денег. Они горды и на особом привилегированном положении, ибо за каждым из них стоят «высокие покровители» и потому они неуязвимы. Чем дальше от фронта, чем глубже в тыл, тем резче меняется картина тыловой жизни, поражая своей беззаботностью, сытостью, пышностью и бесшабашным разгулом. Победа и неуспех воспринимаются здесь очень чутко, комментируются на все лады, рождая необоснованные слухи и сплетни и создавая нездоровую зараженную атмосферу. И каждый рядовой боец и офицер должен так или иначе вдыхать эту атмосферу. Первое представление о фронте у них зарождается, в сущности, уже в армейском районе, передвижение в котором, зачастую, совершается по шоссейным и грунтовым дорогам, иначе говоря, – по этапам. И, конечно, то, что они видят, слышат, та или иная жизнь здесь оставляет на них первое, а, следовательно, и наиболее острое впечатление.

Вопрос тыла настолько большой, настолько важный и интересный, что мог бы послужить самостоятельной темой для отдельного исследования, но это не входит в мою программу. Я хочу только сказать, на основании практики и наблюдения тыла и фронта, что между ними, помимо железнодорожных путей, шоссе и грунтовых дорог, помимо телеграфных, телефонных линий и других видов связи, – существует непрерывно духовное единение, есть тысячи невидимых, неуловимых нитей, делающих из двух, как будто бы противоположных частей, одно целое. По моему убеждению, армия с неустроенным, недисциплинированным и дезорганизованным тылом, в смысле не только материальном, но и духовном, обречена на неуспех, как бы ни были доблестны и самоотверженны ее боевые части.

Такая армия, быть может, одержит одну, даже несколько временных побед, но, в конечном результате, она обречена на неудачу. Ее заразит, разложит морально и материально ее же тыл. И это одинаково применимо к армии, группе армий и целому государству.

Общераспространенное мнение, что в будущих войнах победит тот, у кого нервы окажутся крепче. Если это так, то, значит, надо еще в мирное время суметь выковать крепкие нервы с тем, чтобы в начале войны окончательно их закалить. И надо полагать, эта закалка будет происходить главным образом в тылу, в самом широком смысле этого слова, и конечно, дух тыла, его атмосфера, моральное настроение, распорядок жизни, наконец, дисциплина – все это, вместе взятое, и явится главным фактором, который отразится на качестве и годности этой закалки в предстоящем испытании.

К описываемому мною времени, т. е. к началу ноября 1917 г., район нашей армии резко изменил свою физиономию. Ничто уже не напоминало прежнего образцового порядка, изучать который к нам неоднократно командировались офицеры генерального штаба из других армий. Везде бродили праздные толпы солдат, потерявших воинский облик и превратившихся в опасные банды разбойников. Они быстро усвоили лозунги революции, осознали свою силу и нагло, при каждом случае, подчеркивали безнаказанность своих поступков. Начальство растерялось. Вместе с тем резче и резче сказывалось бессилие власти. Некоторые старшие воинские чины начали поигрывать в товарищи, жали солдатам руки, сопровождали приветствие поклоном, а иногда и снятием головного убора. В угоду солдатской массе украшали себя красными бантами, как символ воспринятия революции. Солдаты это оценивали по-своему и становились еще наглее и самоувереннее. Только местами, кое-где, оставались, как единственные представители задержавшегося порядка, стойкие казачьи части. Следует указать, что революционный переворот казачьи части встретили особенно, по-своему, с разными оттенками переживаний. Местами произошли незначительные эпизоды, были увлечения, иногда отказы повиновения, митинги с красными бантами и выражением «недоверия», главным образом, офицерам, не умевшим хранить «казачью деньгу», но справедливость требует сказать, что такие случаи являлись весьма редкими исключениями в казачьей среде. Революционный угар быстро прошел, и у казаков наступило деловито-спокойное настроение. Их сильно беспокоило неясное будущее, но предметом всегдашних разговоров было настоящее. К сожалению, Временное Правительство совершило огромную и непоправимую ошибку, не сумев разобраться в казачьей психологии. Казаки слабость власти по отношению к нарушителям государственного порядка расценивали, как простое попустительство, а Временное Правительство, под влиянием совета рабочих и солдатских депутатов, в позиции, занятой казаками, видело проявление контрреволюционности и, вместе с тем, угрозу и самой революции. Казакам было ясно, что правительство не на их стороне, однако, несмотря на это, они дольше всех держали дисциплину, оставаясь верными законности, порядку и казачьей идеологии. Даже когда в солдатские массы был брошен страшный лозунг: «Мир во что бы то ни стало»…и всех властно потянуло домой, на родные нивы, и тогда, к чести казачества, нужно сказать, – ни один казак не ушел с фронта, ни один не дезертировал. С глубоким презрением смотрели казаки на товарищей, покидавших позиции и трусливо расползавшихся по своим деревням.

Гордое, полное сознания исполнение казаками своего воинского долга, выполнение ими приказов об обезоруживании бунтующих полков возбудили против казаков солдатские массы, и положение казачьих сотен и полков, вкрапленных единицами среди солдатских корпусов, сделалось жутким.

К казакам жалось запуганное и загнанное офицерство, а в глазах высших начальников они из «мародеров», «опричников», «нагаечников» и в лучшем случае иронического слова «казачков» – превратились в героев. Товарищи это видели, и ненависть и злобное чувство к казакам постепенно росло в солдатских массах. Бывать офицеру среди бушующих солдатских толп стало опасно. Мои поездки по тылу становились реже и, наконец, совсем прекратились. При новых порядках нельзя было и думать вести какие-либо работы в тылу. Всякая подобная попытка заранее обрекалась на неудачу. В лучшем случае, ее сочли бы за контрреволюционную затею, что вызвало бы среди «товарищей» только озлобление и эксцессы по отношению к руководителям и техническому персоналу. В это время уже пышно цвели безграничное бесчинство праздных солдат и дикий бессмысленный вандализм русского разгильдяйства и хамства.

Работать никто не желал. Все стояло, словно заколдованное, в том виде, как застала «бескровная», производя ужасно жуткое и тяжелое впечатление. Дороги не ремонтировались, рабочие самовольно разошлись, многочисленный технический персонал номинально сорганизовался в комитеты, а фактически каждый делал все, что хотел, и устраивал свою судьбу, как ему казалось лучше. На железных дорогах было еще хуже. Здесь царил неописуемый хаос. Все станции были запружены дезертирами. Забыв долг и стыд солдата, они партиями бродили по тылам, грабя население, военные склады и совершая насилия. Шло самовольное распоряжение паровозами, подвижным составом, и регулирование движения стало невозможным. Администрация железных дорог была терроризирована и бессильна как-либо противодействовать. И только энергичные меры Румынского Правительства, принятые им для установления здесь порядка, мало-помалу, начали давать положительные результаты.

Наблюдая часто бесчинства солдат, я видел, что большинство «товарищей», творя те или другие безобразия, делали это обычно крайне трусливо. Быть может, бессознательно, но в них все же что-то говорило, что они совершают беззакония, за которые может последовать и должное возмездие. Вот почему часто тупая их злоба неожиданно сменялась страхом перед возможностью расплаты. И мне думается, располагай мы тогда, хотя бы небольшими, но стойкими воинскими частями (только не казачьими, так как они, выполняя фактически полицейскую службу, уже сильно возбудили против себя солдатскую массу), развал фронта, если и не был бы совершенно предотвращен, то во всяком случае прошел бы более безболезненно и, быть может, без всех тех роковых последствий.

В этом отношении большая вина наших союзников. Они не только не помогли нам в тяжелую минуту, но, наоборот, поддерживая революционную блажь Керенского, тем самым играли в руку нашим врагам, способствуя и развалу армии, и прогрессу внутренней смуты, – в конечном результате совершенно ослабившим Россию и надолго выбросившим ее с мировой сцены, как великую державу. Разочарованность в наших союзниках, начавшись вместе с революцией среди некоторых кругов русской интеллигенции, а отчасти и офицерства, росла по мере углубления завоеваний «бескровной» и достигла высшего напряжения, когда Россия одинокой была брошена на съедение большевикам, оставленная всеми своими друзьями. Освобождение, хотя и временное, австро-германскими войсками значительной части территории из-под красного террора еще более усилило эту разочарованность и побудило многих призадуматься о принципах верности союзникам.

Мне вспоминается такой случай. Было сообщено, что на узловой станции Роман собравшиеся товарищи отказываются грузиться в товарные вагоны, требуя подачи пассажирских, и в случае неисполнения грозят разгромить станцию и учинить самосуд над администрацией. Одновременно командующий армией, генерал Келчевский, настойчиво просил меня, как можно скорее, уладить этот вопрос. На станции создалось весьма критическое положение, ибо товарищи каждую минуту могли привести свои угрозы в исполнение. Никакой воинской надежной части, которая бы восстановила порядок на станции, у меня не было. Пришлось ехать лично. Не доезжая до станции, сошел с автомобиля и пошел пешком, дабы меньше обратить на себя внимания. Меня встретил комендант станции и передал все подробности происшествия. Перрон, пути, станция и все прилегающие строения были заполнены вооруженными солдатами, из которых многие находились в состоянии опьянения. У двух разбитых вагонов товарищи митинговали, обсуждая программу дальнейших действий. Раздавались угрозы по отношению железнодорожного персонала, офицерства, буржуев. Большинство, по-видимому, склонялось к тому, чтобы силой забрать наличные составы, устроить 1–2 эшелона и, следуя всем вместе, громить попутные станции, предавая их огню и мечу. Настроение солдат было таково, что никакие увещевания не помогли бы. Что было делать? Пассажирских вагонов почти не было, а если бы они имелись, то я не дал бы их, дабы этим не узаконить подобных требований на будущее время. В этот момент мое внимание привлек подходивший поезд, оказавшийся румынским эшелоном новобранцев, сопровождаемых вооруженной командой в 16 человек при одном офицере.

Вагоны были заперты, и, как после я узнал, новобранцам запрещалось выходить на больших станциях. Поезд остановился. На перроне появился румынский офицер. Увидев одного новобранца, выскочившего из вагона, он подскочил к нему, схватил за шиворот и силой водворил обратно в вагон. Наши солдаты, оставивши митинг, наблюдали эту картину с большим любопытством, но затем какой-то плюгавенький солдатишка крикнул: «Товарищи, не позволим издеваться над пролетариатом, открывай вагоны, выручай своих братьев, бей офицера». Эти слова оказались искрой, брошенной в пороховой погреб. Схватив винтовки, озверелые солдаты устремились к офицеру, еще момент – и он был бы растерзан. Однако, не потеряв присутствия духа, он в мгновенье ока очутился возле караульного вагона и на бегу отдал какое-то приказание караулу. В один момент 16 вооруженных человек по команде ощетинились для стрельбы. Раздался залп в воздух, и нужно было видеть, как сотни вооруженных людей с исказившимися лицами от животного страха, бросая винтовки, давя один другого, кинулись во все стороны, ища спасения. Через минуту станция и ближайший район были совершенно пусты, и долгое время, пока стоял эшелон, я разговаривал с румынским офицером, обмениваясь мнением по поводу только что происшедшего. После понадобились большие усилия коменданта станции и администрации, чтобы собрать разбежавшихся солдат и уговорить их вернуться на станцию. Они стали спокойны и послушны. Охотно сели в товарные вагоны и без всяких инцидентов были отправлены по назначению.

Жизнь в штабе армии текла довольно монотонно. О том, что происходило вне армии, информации обычно были запоздалые, питались больше слухами. Газеты получались изредка и, кроме того, сведения одних явно противоречили другим, а потому уяснить из них истинное положение России было невозможно. Все носило характер неопределенный, туманный. Однако, даже и из этих, скупо долетавших до нас известий, разговоров и слухов, нам было ясно, что в армии делать нечего, что мы обрекаемся на бездействие, но, как долго продлится такое состояние и каковы будут последствия, никто сказать не мог. Каждый день приносил все новые и новые сенсации, значительная часть коих касалась Дона и событий, происходящих там. Слухи о Доне порой были невероятны, даже легендарны, с точки зрения логики и разума, но мы жадно их ловили, верили им, или вернее говоря, хотели верить, с какой-то тайной надеждой, что именно оттуда, с Дона, должно начаться общее оздоровление. Уже с мая месяца внимание всех стало сосредоточиваться на популярном имени ген. Каледина, герое Луцкого прорыва, бывшего долгое время нашим соседом в качестве командующего VIII армией. Мне было известно, что еще весной ген. Каледин оставил армию и не столько по болезни, сколько под влиянием иных причин, разочарованный и непонятый даже своими близкими помощниками и сотрудниками. Покидая армию, он был полон любви и веры в Дон, он верил в крепость старых традиций казачества и считал, что только там, на Дону, еще можно работать.

С 18-го июня 1917 года генерал Каледин становится во главе Войска Донского, как выборный Атаман, и с ним объединяются Атаманы Кубанского и Терского войск. Вскоре ему по праву и достоинству выпадает честь быть представителем Казачества на Московском совещании в августе месяце. Отлично защищал армию бывший здесь ген. Алексеев, но еще выпуклее обрисовала положение казачья декларация, прочитанная Донским Атаманом и названная газетами речью Каледина.

Прекрасная по содержанию, уверенная по тону, полная патриотизма, в ней открыто указывалась Временному Правительству та смертельная опасность и беспредельная пропасть, над которой повисла Россия. В противоположность речи Керенского, она с восторгом читалась нами, рождая массу надежд.

Ценность выступления ген. Каледина на этом совещании состояла в том, что впервые за все время всеобщего революционного развала раздался твердый голос объединенной, крупной народной силы, а не голос партии, организации, комитета, обычно не имевших за собой никакой реальной силы.

Устами своего представителя Казачество как бы предопределило себя для будущего выступления против тех, кто, пользуясь слабостью Временного Правительства, готовил гибель России. И действительно, примерно через полгода, выступив с оружием в руках против советской власти, казаки тем самым доказали, что заявление, сделанное в августе от Российского Казачества, не было пустым звуком партийно-общественных деятелей, а явилось глубоко продуманным актом, вышедшим из глубины народной.

С этого момента ген. Каледин делается центром внимания всех, а в глазах Керенского становится контрреволюционером и явным противником его взглядов и революционных идей, что и определяет дальнейшее отношение главы Временного Правительства к Донскому Атаману.

Все взоры устремляются на Дон, как на единственно чистый клочок русской земли, как на ту здоровую ячейку, которая может остановить гибель России. Именно этим и можно было объяснить, что когда во время Корниловского выступления появились фантастические сообщения газет о движении казачьих частей на Воронеж и Москву, то это нашло живой и радостный отклик в наших сердцах. Мы верили этому, не желая учитывать простой вещи, что весь-то Дон на фронте, а в области почти никого. Мы забывали и то, что свыше 20 казачьих полков[5] все лето занимались ловлей дезертиров, а затем стали единственной надежной охраной штабов и учреждений.

После Московского совещания мы явились свидетелями очередной провокации Керенского.

В связи с выступлением Корнилова Каледина объявляют мятежником и делают предметом травли, в то время когда он объезжал неурожайные станицы Усть-Медведицкого округа Войска Донского.

Эту его поездку, при содействии Керенского, истолковывают желанием Каледина поднять казачество против Временного Правительства.

Видя в Донском Атамане не только человека большого государственного ума и крепкой силы воли, но главное, опасаясь того огромного авторитета, который приобрел он в глазах и казачества, и всех национально мыслящих русских людей, глубоко веривших, что Каледин найдет достойный путь, чтобы вывести казачество из сложных и запутанных обстоятельств, Керенский решается на провокацию. Очевидно, и ему, и его приспешникам, а затем Ленину и Троцкому, не столько были страшны талантливые, с именами, но без народа генералы, сколько страшен и опасен был Каледин, за которым шли Дон, Кубань, Терек. С целью подорвать престиж Каледина и тем обезглавить казачество, Керенский 31 августа всенародно объявляет его мятежником, отрешает от должности, предает суду и требует его выезда в Могилев для дачи показаний.

А днем раньше военный министр А. Верховский телеграфировал Каледину: «С фронта едут через Московский округ в область Войска Донского эшелоны казачьих войск в ту минуту, когда враг прорывает фронт и идет на Петроград. Мною получены сведения о том, что ст. Поворино занята казаками. Я не знаю, как это понимать. Если это означает объявление казачеством войны России, то я должен предупредить, что братоубийственная борьба, которую начал генерал Корнилов, встретила единодушное сопротивление всей Армии и всей России. Поэтому появление в пределах Московского округа казачьих частей без моего разрешения я буду рассматривать, как восстание против Временного Правительства. Немедленно издам приказ о полном уничтожении всех идущих на вооруженное восстание, а сил к тому, как всем известно, у меня достаточно».

Одновременно А. Верховский бомбардирует телеграммами революционный Ростов, две из них были адресованы к начальнику гарнизона, следующего содержания:

«До моего сведения дошло, что ген. Каледин сосредоточивает казачьи силы в Усть-Медведицком округе, желая изолировать Донскую область. Я этого не допущу и разгоню казачьи полки. Телеграфируйте, чтобы избежать кровопролития. Генерал Верховский».

«Арестуйте немедленно генерала Каледина. За неисполнение приказания ответите перед судом. Генерал Верховский».

Таким образом, Каледину предъявляют обвинение, приказывают его арестовать, и в то же время, очевидно умышленно, не желают проверить достоверность обвинения, что могло быть легко выполнено путем переговоров по прямому проводу с комиссаром Временного Правительства М. Вороновым, проживавшим тогда в г. Новочеркасске.

Наэлектризованная вышеприведенными телеграммами революционная демократия Новочеркасска, поддержанная Ростовскими, Царицынскими и Воронежскими полубольшевистскими организациями, отрядила небольшой отряд во главе с есаулом Голубовым для ареста Каледина. Но последний только случайно ареста избежал.

Собравшемуся в начале сентября Войсковому Кругу Донской Атаман дал подробный отчет в своих действиях, доказывая свою невиновность, ложность и необоснованность предъявленных ему обвинений со стороны Вр. Правительства и военного министра А. Верховского. Рассмотрев всесторонне дело о «Калединском мятеже», Круг вынес следующее постановление[6]:

«Донскому войску, а вместе с тем всему казачеству нанесено тяжелое оскорбление. Правительство, имевшее возможность по прямому проводу проверить нелепые слухи о Каледине, вместо этого предъявило ему обвинение в мятеже, мобилизовало два военных округа Московский и Казанский, объявило на военном положении города, отстоящие на сотни верст от Дона, отрешило от должности и приказало арестовать избранника Войска на его собственной территории при посредстве вооруженных солдатских команд. Несмотря на требование Войскового Правительства, оно, однако, не представило никаких доказательств своих обвинений и не послало своего представителя на Круг. Ввиду всего этого Войсковой Круг объявляет, что дело о мятеже – провокация или плод расстроенного воображения.

Признавая устранение народного избранника грубым нарушением начал народоправства, Войсковой Круг требует удовлетворения: немедленного восстановления Атамана во всех правах, немедленной отмены распоряжения об отрешении от должности, срочного опровержения всех сообщений о мятеже на Дону и немедленного расследования, при участии представителей Войска Донского, виновников ложных сообщений и поспешных мероприятий, на них основанных.

Генералу Каледину, еще не вступившему в должность по возвращении из служебной поездки по Области, предложить немедленно вступить в исполнение своих обязанностей Войскового Атамана».

Итак, провокация Керенского не удалась. В глазах казачества популярность генерала Каледина возросла еще больше.

С чувством глубокого возмущения читали мы сообщения газет о том, что, ввиду создавшихся недоразумений с Донским казачеством, военный министр А. Верховский по поручению Вр. Правительства пригласил к себе заместителя председателя совета Союза казачьих войск есаула А.Н. Грекова. Верховский старался объяснить те обстоятельства, при которых он в качестве командующего Московским округом обвинил казаков в мятеже и приказал войскам быть готовыми для воспрепятствования замыслам генерала Каледина. Просто не верилось, что все это исходит от А. Верховского, который в течение более года был среди нас в штабе IX армии, обращая на себя внимание большой трудоспособностью и скромностью. Работая с ним долгое время в оперативном отделении штаба армии, проводя вместе целые дни, будучи, наконец, в добрых и приятельских с ним отношениях, я никогда не замечал, чтобы он был одержим болезнью социализма, да еще в такой острой форме, как то выявилось в начале революции и в конечном результате увенчалось его службой у большевиков. Я знал, что в молодые годы его жизни с ним произошел случай, показавший его неуравновешенность и ложное понимание воинского долга, но затем вся его дальнейшая служба давно искупила этот грех молодости и, казалось, навсегда изгладила его из памяти, не говоря уже и о суровом наказании, понесенном им. Трудно было объяснить и понять, как мог блестящий офицер генерального штаба, кавалер двух Георгиевских крестов – солдатского и офицерского (первый – в Русско-японскую войну, второй – в Великую), а также и золотого оружия, отлично воспитанный, хорошо владевший иностранными языками, человек большой работоспособности, в жизни очень скромный и застенчивый, вдруг сразу стать не только на ложный, но и преступный путь перед своей родиной. В дальнейшем разговоре с А.Н. Грековым Верховский, ссылаясь на заявление казачьих частей в Москве, что до получения указаний с Дона они не могут стать на сторону Вр. Правительства, обещал приложить все средства, чтобы создать между Правительством и казачеством отношения, основанные на взаимном доверии, и при этом выразил желание, чтобы генерал Каледин выехал в Могилев для дачи показаний следственной комиссии, причем подчеркнул, что ген. Каледин арестован не будет.

А.Н. Греков в ответ предложил ему предписать следственной комиссии поехать на допрос к ген. Каледину, не надеясь, что Дон отпустит Каледина в Могилев.

Читая это, мы, конечно, негодовали, волновались, горячо обсуждали события, комментировали их, делали свои выводы и предположения, но дальше разговоров и споров дело не шло, и однообразие жизни ничем не нарушалось.

В ноябре месяце приток сведений еще более сократился. Мы вынуждены были довольствоваться только тем, что случайно долетало до нас и, чаще всего, в искаженном виде. Под секретом передавалось, что Дон власть большевиков не признал Всероссийской властью и что впредь до образования общегосударственной всенародно признанной власти, Донская область провозглашена независимой, в ней поддерживается образцовый порядок и что, наконец, казачья армия победоносно двигается на Москву, восторженно встречаемая населением. Вместе с тем, росли слухи, будто бы Москва уже охвачена паникой; красные комиссары бежали, а власть перешла к национально настроенным элементам. Из уст в уста передавалось, что среди большевиков царит растерянность, они объявили Каледина изменником и тщетно пытаются организовать вооруженное сопротивление движению, но Петроградский гарнизон отказался повиноваться, предпочитая разъехаться по домам. Можно себе представить, какие розовые надежды рождались у нас, и с каким нетерпением ожидали мы развязки событий. К сожалению, в то время мы жили больше сердцем, чем холодным рассудком, не оценивая правильно ни реальную обстановку, ни соотношение сил, а просто сидели и ждали, веря, что гроза минет и снова на радость всем засияет солнце.

Дни шли, просвета не было, а хаос и бестолковщина увеличивались. У более слабых уже заметно росло разочарование, у других определеннее зрела мысль о бесцельности дальнейшего пребывания в армии, появилось и тяготение разъехаться по домам. Но что делать дома, как устраивать дальше свою жизнь, как реагировать на то, что происходит вокруг, все это, по-видимому, не представлялось ясным, и отчетливо в сознании еще не уложилось. Видно было только, что неустойчивость создавшегося положения мучит всех и вызывает неопределенное шатание мысли. Между тем обстановка складывалась так, что необходимо было решить вопрос – что делать дальше; требовалось выйти из состояния «нейтралитета», нельзя было дальше прятаться в собственной скорлупе разочарования и сомнений, казалось, надо было безотлагательно выявить свое лицо и принять то или иное участие в совершающихся событиях. Делясь этой мыслью со своими сослуживцами, я чаще всего слышал один и тот же ответ: «Мы помочь ничему не можем, мы бессильны что-либо изменить, у нас нет для этого ни средств, ни возможности, лучшее, что мы можем сделать при этих условиях, – оставаться в армии и выждать окончания разыгрывающихся событий или с той же целью ехать домой». Такая психология – занятие выжидательной позиции и непротивление злу, подмеченное мною, – была присуща командному составу не только нашей армии, ею оказалась охваченной большая часть и русского офицерства и обывателя, предпочитавших, особенно, в первое время, октябрьской революции, т. е. тогда, когда большевики были наиболее слабы и не организованы, уклониться от активного вмешательства с тайной мыслью, что авось все как-то само собой устроится, успокоится, пройдет мимо и их не заденет. Поэтому многие только и заботились, чтобы как-нибудь пережить этот острый период и сохранить себя для будущего. Можно сказать, что в то время их сознанием уже мощно овладела сумбурная растерянность, охватившая русского обывателя; они теряли веру в себя, падали духом, сделались жалки и беспомощны и, тщетно ища выхода, судорожно цеплялись иногда даже за призрак спасения. Чем другим можно объяснить, что во многих городах тысячи наших офицеров покорно вручали свою судьбу кучкам матросов и небольшим бандам бывших солдат и зачастую безропотно переносили издевательства, лишения, терпеливо ожидая решения своей участи[7].

И только кое-где одиночки офицеры-герои, застигнутые врасплох неорганизованно и главное – не поддержанные массой, эти мученики храбрецы гибли, и красота их подвига тонула в общей обывательской трусости, не вызывая должного подражания.

Пробираясь на Дон в январе месяце 1918 года, я был очевидцем такого героического поступка на станции Дебальцево. Красногвардейцы, обыскивая вагоны, вывели на перрон несколько человек, казавшихся им подозрительными в том, что они, по-видимому, офицеры и пробираются на Дон. На стенах станции пестрели приказы: «всем, всем, всем», которыми предписывалось каждого офицера, едущего к «изменнику Каледину», расстреливать на месте без суда и следствия. Подступив к одному из них, комендант станции, полупьяный здоровенный солдат, закричал: «Тебя я узнал, ты с….. капитан Петров, контрреволюционер и, наверное, едешь на Дон». Он не успел докончить фразы, как маленький, щупленький и невзрачный на вид человек, к кому относились эти слова, выхватил револьвер и на месте уложил коменданта, а также и двух ближайших красногвардейцев, после чего сам пал под обрушившимися на него ударами. Чрезвычайно показательно, что другие арестованные застыли, как окаменелые, не использовав ни удобного момента для бегства, ни употребив для своей защиты оружие, которое, как оказалось, у них было. Они покорно стали у стены и были тут же расстреляны рядом со станционной водокачкой.

Я не знаю, был ли этот маленький, худенький человек действительно капитан Петров, но я должен сказать, что в моих глазах он был настоящий герой, большой русский патриот, который смело взглянул в глаза смерти. На суд Всевышнего он предстанет вместе со своими земными самозваными судьями, осмелившимися его судить за его патриотизм, за горячую любовь к Родине и честное выполнение им своего священного долга.

Мир праху Вашему, все такие чудо-храбрецы герои. Собой вы явили пример беспредельной неустрашимости, ибо, совершая такой поступок, Вы твердо были уверены, что идете на неминуемую гибель, пощады для Вас быть не могло. Вы ее не ждали и Вы геройски и красиво приняли самую смерть.

Вынужденное бездействие сильно меня тяготило. Ужасно было думать о России и томиться без дела в румынском городке, проводя время в ненужных спорах, в обществе столь же праздных офицеров. Меня все чаще и чаще назойливо преследовала мысль оставить армию, пробраться на Дон, где и принять активное участие в работе. Дальнейшее пребывание в армии, по-моему, было бесцельно, а бездействие – недопустимо. Из совокупности отрывочных сведений постепенно слагалось убеждение, что в недалеком будущем юго-восток может стать ареной больших событий. Природные богатства этого края, глубокая любовь казаков к своим родным землям, более высокий уровень их умственного развития в сравнении с общей крестьянской массой, столь же высокая степень религиозности, патриархальность быта, сильное влияние семьи, наконец, весь уклад казачьей жизни, чуждый насилию и верный вековым казачьим обычаям и традициям, – все это, думал я, явится могучими факторами против восприятия казачеством большевизма.

Уже тогда в нашем представлении Дон был единым местом, где существовал порядок, где власть, как мы слышали, была в руках всеми уважаемого патриота ген. Каледина.

Мне казалось, что Донская земля скоро превратится в тот район, где русские люди, любящие Родину, собравшись со всех сторон России, плечо о плечо с казаками, начнут последовательное освобождение России и очищение ее от большевистского наноса. При таких условиях, конечно, долг каждого – быть там и принять посильное участие в предстоящем большом русском деле, а не сидеть в армии сложа руки и выжидать событий под защитой румынских штыков.

О своем решении оставить армию я в средних числах ноября доложил командующему армией ген. Келчевскому, подробно мотивируя ему причины, побуждавшие меня на это. Анатолий Киприянович выслушал меня очень внимательно, но, к глубокому моему удивлению, не высказал ни одобрения, ни порицания моему решению. Мое заявление он встретил равнодушно и выразил лишь сомнение в благополучном достижении мною пределов Донской области.

Помню, точно такое же безразличие я встретил и со стороны начальника штаба ген. В. Тараканова и большинства моих сослуживцев. Только в лице 2–3 из них я нашел сочувствие моему решению, что послужило мне большой моральной поддержкой для приведения в исполнение моего замысла. Чрезвычайно были характерны и не лишены исторического интереса рассуждения большинства моих соратников по поводу моего отъезда, являвшиеся отражением тогдашнего настроения огромной массы нашего офицерства. В главном, они сводились к тому, что де на Дону казаки ведут борьбу с большевиками, Поляков – казак, и потому, если он желает, пусть едет к себе. Именно такова была тогда психология нашего офицерства, и лучшим доказательством этого служит то, что несколько позднее из целого Румынского фронта, насчитывавшего десятки тысяч офицеров, полковнику Дроздовскому удалось повести на Дон только несколько сотен. Остальная масса предпочла остаться и выжидать, или распылиться, или отдаться на милость новых властелинов России, а часть даже перекрасилась, если не в ярко-красный, то во всяком случае в довольно заметный розовый цвет.

Возможно, и то, что не всякому было по силам оставить насиженное место, или лишиться заслуженного отдыха после войны и с опасностью для жизни снова спешить куда-то на Дон, в полную неизвестность, где зовут выполнять долг, но не обещают ни денег, ни чинов, ни отличий.

В разговоре со мной ген. Келчевский, между прочим, предупредил меня о том, что поезда, идущие на Дон, тщательно обыскиваются, офицеры и вообще подозрительные лица арестовываются и нередко там же, на станциях, расстреливаются. На это я ответил, что все это мне кажется сильно преувеличенным. Опасные места можно обойти и все-таки добраться до Новочеркасска. «Кроме того, – продолжал я, – говорят, будто бы в Киеве существует особая организация, облегчающая офицерам переезд на Дон в казачьих эшелонах».

«В таком случае, – сказал Анатолий Киприянович, – в добрый час, авось уводимся». И действительно, этим словам суждено было сбыться. Примерно через год А.К. Келчевский прибыл на Дон после неудавшегося посещения штаба Добровольческой армии. Там он оказался нежелательным за свое пребывание на Украине и за попытку работать при гетмане Скоропадском. Будучи уже в это время начальником штаба Донских армий, я принял в нем самое горячее участие и предложил ему занять должность начальника штаба наиболее важного – Восточного фронта, на что он охотно и согласился.

В двадцатых числах ноября я стал готовиться к отъезду. Официально считалось, что я еду в отпуск к родным на Кавказ. Для сокращения времени было очень удобно автомобилем доехать до Каменец-Подольска, а оттуда уже по железной дороге до Киева. Но вопрос этот осложнился тем, что автомобильная команда штаба армии уже вынесла постановление не давать офицерам автомобилей, за исключением случаев экстренных служебных командировок. Само собой разумеется, моя поездка никак не могла подойти под «экстренную», но, тем не менее, я решил попытать счастья, учитывая то, что мой шофер и его помощник, обслуживавшие меня в течение долгого времени, как я мог заметить, по-прежнему относятся ко мне, сменив лишь обращение, «Ваше Высокоблагородие» на «Г-н Полковник». Взяв телефонную трубку, я позвонил в автомобильную команду штаба и, назвав себя, спросил, кто у телефона. Услышав ответ – дежурный писарь, я привычным тоном, как то всегда делал, сказал: «Передайте кому следует, чтобы завтра к 8 часам утра к моей квартире был бы подан мой автомобиль, поездка дальняя, бензину необходимо взять не менее 6 пудов, а также и запасные шины». К своему удивлению, я услышал, как и раньше, обычное «слушаюсь». Я вспоминаю этот случай для того, чтобы показать, как иногда крикливые постановления делались командами только с целью создать шумиху и не прослыть отсталыми и, как часто, воинские чины, услышав привычное и знакомое им приказание, забывали вынесенные резолюции и выполняли то, что делали раньше и к чему были приучены. Но все же, надо признаться, уверенности, что я завтра получу автомобиль, конечно, у меня не было, и я все время томился мучительными сомнениями. В приготовлениях к отъезду и прощании с друзьями незаметно прошел день. Когда же все уже было готово, мне стало как-то не по себе, сделалось ужасно грустно и не хотелось покидать армию, с которой, проведя всю кампанию, я успел сродниться. Невольно меня охватило жуткое чувство перед неизвестностью, стало страшно отрываться от насиженного места и одному пускаться в путь, полный опасности, неожиданности и препятствий. И, помню, как сейчас, понадобилось огромное усилие воли, чтобы совладать с собой и побороть колебание. Вся ночь прошла в анализе и оценке этих, неожиданно нахлынувших переживаний. Около 8 ч. утра мои грустные размышления были прерваны шумом мотора, подкатившего к дому. Сомнения рассеялись, отступления быть не могло, надо было садиться и ехать.

Наступил последний момент трогательного прощания с моим верным и преданным вестовым Лейб-Гвардии Павловского полка Петром Майровским, состоявшим при мне еще в мирное время. Он не мог сдержать слез и плакал, как ребенок. На его попечение я оставлял все свои вещи и коня, а конного вестового А. Зязина, столь же преданного, брал с собой в виде телохранителя до Киева, намереваясь оттуда отпустить его в Петроградскую губернию, где у него была семья. Наконец, все было готово, и мы двинулись в путь. С чувством тяжелой грусти я навсегда оставлял родную мне армию, сердце болезненно сжалось при мысли, что никогда уже не придется увидеть ее, как некогда мощную, гордую, в полном блеске ее славы одержанных побед. В голове, одна за другой, мелькали картины славного прошлого, свидетельствовавшие о бесконечно дорогом, светлом, и несравненно лучшем, чем была горькая действительность. Автомобиль быстро нес меня в неизвестность, где меня ждали приключения, или подвиги, или авантюры, будущее скрывалось непроницаемой завесой.

По пути заехал за подпоручиком А. Овсяницким, офицером связи штаба нашей армии, братом моей невесты, ехавшим, как и я, в «отпуск». К вечеру благополучно добрались до Каменец-Подольска. На станции застали обычную картину: толпы утративших воинский вид полупьяных солдат хозяйничали на вокзале. В воздухе висела отборная брань, смех, крик, раздавались угрозы по отношению к растерявшейся и запутавшейся администрации дороги. Продолжительная интервенция моих шоферов и вестового Зязина, выразившаяся временами в довольно откровенной перебранке, временами в таинственном нашептывании наиболее активным товарищам, увенчалась успехом, и я с подпор. Овсяницким были водворены в малое купе I класса, перед дверью которого, в коридоре, в виде цербера растянулся мой вестовой.

Здесь, кстати сказать, я впервые на деле увидел явные достижения Октябрьской революции, столь импонировавшие толпе и низам населения. Не было ни контроля документов, ни билетов. Каждый ехал там, где ему нравилось и куда он хотел, как свободный гражданин самого свободного в мире государства. Главари революции правильно учли психологию черни и отлично поняли, что такими видимыми подачками создадут из подонков общества ярых себе приверженцев. Я не буду останавливаться на описании этого путешествия. Длилось оно около 3 суток. Отмечу лишь, что первое время, после отхода поезда, неоднократно были попытки проникнуть в наше купе, но мало-помалу, они прекратились. Дело в том, что мой вестовой Зязин, подкупив наиболее буйных товарищей – кого колбасой и салом, кого папиросой, кого какими-то обещаниями, завоевал себе привилегированное положение и уже до самого Киева я ехал никем не тревожимый, несмотря на то, что мой спутник сошел на половине пути, и я оставался в купе один.

Утром 1 декабря 1917 г. поезд подошел к Киеву. В Киеве я пробыл 5 дней, тщетно добиваясь нужных информаций, а также выясняя наиболее простой и безопасный переезд в Донскую область. К сожалению, ни то ни другое успехом не увенчалось. Везде была невообразимая сутолока и бестолочь. Киев с внешней стороны, как мне казалось, изменился к худшему. Прежде всего бросилось в глаза, что темп его знакомой, старой, беспечной и веселой жизни – бьется еще сильнее. В то же время поражала безалаберность и роскошь этой жизни. Кафе, рестораны и разные увеселительные заведения были полны посетителей, начиная от лиц весьма почтенных и незапятнанных, во всяком случае, в прошлом, и кончая субъектами, репутация коих раньше, а теперь особенно, была крайне сомнительна. За столиками разряженные, подмалеванные и оголенные женщины в обществе многочисленных поклонников беззаботно проводили время, и их веселый говор, смех, стук посуды и хлопанье открываемых бутылок изредка заглушался звуками веселой музыки. А над окнами, залитыми светом электричества, на тротуарах и улицах шумела праздная, завистливая, по составу и одеянию, порой чрезвычайно вычурному и фантастическому, пестрая толпа. Все куда-то шло, передвигалось, спешило, все жило нервной сутолокой большого города. Весь этот человеческий улей гудел на все лады. В воздухе стоял непрерывный шум от разговоров, восклицаний, смеха, трамвайных звонков, топота лошадей и резких автомобильных сирен.

Не кто иной, думал я, наблюдая эту картину, как такая бессмысленная, глумливая толпа делала русскую революцию. Разве не вооруженная толпа дезертиров, черни и вообще подонков общества, науськиваемая на офицеров и других граждан, стоявших за поддержание порядка, начала углублять революцию, кровожадно и жестоко уничтожая и сметая все на своем пути. Ведь еще со времен древней Византии толпа осталась верной самой себе: коленопреклоненная и униженная перед победителем и сильным, она, как зверь, бросилась, мучила и безжалостно терзала низверженного.

Многие ли серьезно отдавали себе отчет в том, что происходит. Мне часто приходилось слышать заявления, что революция – бессмысленный бунт, нарушивший нормальное течение жизни, однако и внесший в нее что-то новое, но пройдет какой-то срок, и все само собой устроится, войдет в старую колею, а о революции сохранятся только рассказы да легенды. Другие, наоборот, считали, что все безвозвратно погибло и уже непоправимо. Под гнетом грядущей неминуемой гибели они беспомощно метались, лихорадочно спеша использовать последние минуты возможных земных наслаждений. И только немногие, как редкое исключение, одушевленные любовью к Родине и святостью исполнения своего долга, ясно представляли себе обстановку. В годину стихийного российского бедствия, они не растерялись, не пали духом, в них ярко горела глубокая вера в светлое будущее, и они предпочитали умереть, нежели добровольно отдаться под пяту восставшего хама. Как паломники, голодные, оборванные, эти одиночки, со всех концов земли, пробирались сквозь гущу осатанелых людей к светлому маяку – Донской земле.

Не будет ошибочным утверждать, что на каждые 10 человек Киевской массы приходился один офицер. Я уже указывал, что в Киеве в это время осело около 35–40 тыс. офицеров, из коих подавляющее количество большевистский натиск встретило пассивно с чисто христианским смирением. Оторванные при весьма трагических обстоятельствах от своего привычного дела, оставленные вождями и обществом, привыкшие всегда действовать лишь по приказу свыше, а не по приглашению, наши офицеры в наиболее критический момент были брошены на произвол судьбы и предоставлены самим себе… Начались злостные нападки и беспощадная их травля… Они растерялись… Запуганные и всюду травимые, ставшие ввиду широко развившегося провокаторства крайне подозрительными, они ревниво таили свои планы будущего, стараясь каким-либо хитроумным способом сберечь себя во время наступившего лихолетья и будучи глубоко уверены, что оно скоро пройдет, и они вновь понадобятся России.

Злободневной темой в Киеве была украинизация, она входила в моду, ею увлекались, она захватила видимое большинство и находила отражение даже в мелочах жизни. Все вне этого отодвигалось на задний план. Неукраинское, как отжившее и несовременное, преследовалось: нельзя было, например, получить комнату, не доказав своей лояльности к Украине и не исхлопотав предварительно соответствующего удостоверения в комендатуре. Благодаря знакомствам и старым друзьям, ставшим уже ярыми и щирыми украинцами, мне легко удалось преодолеть эти формальности, но далее дело не двигалось. Зайдя однажды в комендантское управление, я стал наводить справки о том, каким путем скорее и без особых процедур можно получить нужные мне удостоверения. Каково же было мое удивление, когда я узнал, что во главе наиболее важных отделов стоят мои хорошие знакомые и даже друзья. Встретив одного из последних, мы оба искренно обрадовались и первые мои слова были: «Да разве ты украинец? Когда ты стал таковым?». Увидев, что мы одни в комнате, он, смеясь, искренно сказал:

«Такой же украинец, как ты абиссинец, суди сам: случайно я очутился в Киеве, есть надо, а денег нет. Искал службу и нашел здесь, но должен изображать из себя ярого украинца, вот и играю». Бесхитростная, ничем не прикрытая голая правда.

По нескольку раз в день я посещал вокзал, надеясь, что именно там легче всего ориентироваться, особенно, если встретишь знакомых, приехавших с юга. Поезда на юг, в частности на Ростов, не шли. Станция представляла сплошное море воинских эшелонов, ожидавших отправки. Сообщение с югом поддерживалось лишь на небольшом сравнительно расстоянии, эшелоны дальнего следования оставались в Киеве. Измученный бессонными ночами, задерганный и сбитый с толку грубыми требованиями солдат и нетерпеливой публики, комендант станции на многочисленные вопросы, сыпавшиеся на него, давал охрипшим голосом сбивчивые, несвязные и неудовлетворительные объяснения, что не только не вносило умиротворения, но еще сильнее разжигало страсти всей огромной массы, осевшей на вокзале. Видно было, что и сам комендант не знает причины задержки эшелонов и поездов южного направления и потому, естественно, не может удовлетворить любопытство нетерпеливой публики. Но вот, мало-помалу, сначала неуверенно, а затем уже определенно стали утверждать, что поезда не идут потому, что Каледин с казаками ведет бой с Ростовскими большевиками, восставшими против него. Как затем подтвердилось, эти слухи отвечали истине. Действительно, в эти дни решалась судьба Ростова, и только благодаря своевременному участию добровольцев ген. Алексеева, положение было восстановлено и Ростов остался за казаками.

Вместе с тем приехавшие с юга подтвердили известие о том, что ген. Алексеев бежал на Дон, где формирует армию и приглашает всех добровольно вступить в ее ряды.

Одновременно, распространился слух, будто бы ген. Корнилов, после неудачного столкновения конвоировавших его текинцев с большевиками, отделился от них и тайно пробирается на Дон.

Если слухи о генералах Алексееве и Корнилове были довольно определенны, то далеко не так стоял вопрос о положении в Донской области. Здесь радужные надежды одних тесно переплетались с отчаянием и безнадежным пессимизмом других. По одним сведениям, ген. Каледин уже сформировал на Дону большую казачью армию и готов двинуться на Москву. Поход откладывается из-за неготовности еще армии ген. Алексеева, технически богато снабженной, но численно пока равной армейскому корпусу. На Дону всюду большой порядок, и это особенно чувствуется при переезде границы. Ощущение таково, будто попадаешь в рай. Поезда встречаются офицерами в «погонах», производящими контроль документов и сортировку публики, соответственно имеющимся билетам. Даже с матросами – красой революции, происходит моментальная метаморфоза. Еще на границе области у них бесследно исчезает большевистско-революционный угар, и они, как по волшебству, превращаются в спокойных и дисциплинированных воинских чинов.

Стойкости, неустрашимости и сильному патриотическому подъему среди казаков при этом пелись хвалебные гимны. По мнению этих лиц, Дон обратился в убежище для всех гонимых и сборный пункт добровольцев, непрерывно стекающихся туда со всех концов России. Так говорили одни, но со слов других, картина рисовалась совершенно иная. Они утверждали, что казаки, распропагандированные на фронте и особенно в дороге, прибыв домой, становятся большевиками, расхищают и делят казенное имущество и с оружием расходятся по станицам, становясь будирующим элементом на местах. Каледина знать не желают, будучи против него крайне озлоблены за то, что он дает на Дону приют разным буржуям и контрреволюционерам. Вся воинская сила Каледина состоит из нескольких сотен, главным образом молодежи – добровольцев.

Каледин, как Атаман, потерял среди казаков всякую популярность. Последнему обстоятельству в значительной степени способствовало неудачное его окружение, любящее только говорить да расточать сладкие словечки, а не умеющее ни работать, ни действовать энергично. Даже Ростовское восстание большевиков он не подавил бы, если бы ему не помог генерал Алексеев, но и у последнего никакой армии, кроме названия, нет; вместо нее один батальон добровольцев да несколько отдельных офицерских и юнкерских рот, плохо вооруженных и слабо снабженных.

Расположение в районе Новочеркасска и Ростова запасных солдатских батальонов, численно больших, прекрасно вооруженных и настроенных явно большевистски, крайне осложняет положение Каледина, и надо думать, что и его, и Дона дни сочтены. В станицах казаки настроены против интеллигенции и офицеров, говоривших им, что революция – зло, а на самом деле она дала им свободу, и эту свободу они будут защищать от посягательств всех контрреволюционеров. В заключение всего меня красноречиво убеждали не только не ехать, но раз и навсегда отбросить всякую мысль о поездке на юг. Наоборот, настойчиво советовали, как можно дальше уйти от Донской области, дабы не попасть в кашу и не погибнуть в ней бесцельно. Большевики всюду поставили рогатки, ловят офицеров, едущих на юг, и согласно Московским инструкциям на месте, без суда, зверски с ними расправляются.

При таких, диаметрально противоположных слухах, трудно было, даже введя известный коэффициент на паничность одних и на оптимизм других, хотя бы приблизительно представить себе, что творится в Донской области. Столь же противоречивы и скудны были и газетные сведения, по-видимому, имевшие тот же источник, т. е. рассказы очевидцев, приехавших с юга, разбавленные разве субъективными мнениями и различными предположениями газетных сотрудников. Во всяком случае, никакой существенной помощи для представления себе происходящего на юге газеты не оказывали. Несмотря на такую неопределенность обстановки, я, тем не менее, не хотел отказаться от своего решения ехать на Дон и принять там. если нужно, лично участие. Во-первых, думал я, о Доне все время говорят, говорят, правда разноречиво, но это и есть лучшее доказательство того, что там что-то происходит, а если так, то нужно туда ехать именно теперь и принести возможную помощь общему делу. Во-вторых, киевское настроение мне совершенно не внушало доверия. Обстановка казалась мне весьма неустойчивой и не обещавшей ничего хорошего. Поэтому оставаться здесь, да еще в качестве зрителя, было бы по меньшей мере неосмотрительно. Если суждено погибнуть, то лучше осмысленно, а не как случайная жертва. В этом случае благоразумнее было бы вернуться в армию, где личная безопасность гарантировалась присутствием румынских войск, т. е. поступить так, как сделали мои сослуживцы по штабу. Быть может, они правы, думал я, оставшись там. Живут в мирных условиях, спокойно, ожидая разрешения событий и будучи при этом материально обеспечены содержанием из довольно крупных сумм, оставшихся в распоряжении штаба. Такие размышления продолжались недолго. Однако, ввиду прекращения железнодорожного сообщения с югом, осуществить мое намерение в данный момент было невозможно. В силу этих обстоятельств, требовалось некоторое время выждать. Но сидеть в Киеве и ждать, когда возобновится сообщение, меня никак не устраивало, да и было рискованно остаться без копейки в кармане: жизнь стоила дорого, запаса денег у меня не было, зато искушения и соблазны встречались на каждом шагу. Рассчитывать же на какую-либо помощь было бы наивно. Взвесив все это, я пришел к выводу, что целесообразнее уехать из Киева в усадьбу матери моей невесты, находившуюся в районе Хмельника, т. е. в нескольких часах езды от Киева, и там ожидать открытия железнодорожного сообщения, а кроме того, там же запастись поддельными документами, каковые, как мне казалось, при создавшихся условиях были крайне необходимы. Кроме того, мне нездоровилось, сильная простуда перешла в бронхит, что без медицинской помощи, грозило неприятными осложнениями. 6-го декабря я оставил Киев и в тот же день был в Хмельнике.

Находясь в стороне от главных железнодорожных артерий, Хмельник в то время не испытал еще революционных потрясений, и уклад его старой, мирной жизни пока ничем нарушен не был. Тлетворное влияние революции его совсем еще не коснулось. В нем сохранились прежние условия и порядок, что обеспечивало мне некоторое время спокойную жизнь, а домашняя обстановка, забота и уход врача быстро восстановили мое расстроенное здоровье. Но как всегда полного удовлетворения не бывает, так было и тогда: меня сильно огорчало то обстоятельство, что газеты были здесь особо редкой ценностью. Местные интересы жизни преобладали, все жили только ими, мало уделяя внимания всему остальному. Если случайно попадала киевская газета, то она тщательно прочитывалась включительно до объявлений, переходила из рук в руки и в довольно растерзанном виде иногда попадала ко мне. Естественно, при таких условиях кругозор моей осведомленности о юге не только не расширился, но, наоборот, сократился до крайности и через несколько дней я потерял и то смутное представление о событиях на Дону, которое у меня было, когда я приехал в Хмельник.

За все время моего пребывания только раз лицо, приехавшее из Киева, передало мне, как слух, известие о том, что на Дон под видом больного солдата благополучно добрался ген. Корнилов, ставший тотчас же во главе армии, формируемой ген. Алексеевым. Туда же, ища спасения от большевистского гнева, бежали и все Быховские узники, так как только Дон сохраняет еще порядок, и потому они могли быть уверены, что там они не подвергнутся самосуду и не будут растерзаны толпой. Других новостей до Хмельника не долетало. По мере того, как проходили дни, не принося мне ничего нового утешительного, я нервничал все больше и больше, не зная, как поступить, на что решиться, – ехать ли сейчас или еще выждать. После долгих и энергичных настояний друзей я уступил им и окончательно назначил свой отъезд после нового года. Праздники прошли быстро, и незаметно наступило 2 января – день моего отъезда в жуткую неизвестность, полную опасностей и препятствий, что сильно беспокоило моих близких, и потому расставание с ними было крайне тягостное и даже мучительное. Скорбные их лица, глаза, полные слез, крепкие пожатия рук, трогательная предупредительность и забота, особый тон напутственных пожеланий, все это еще более увеличивало тяжесть переживаемого момента. Было как-то неприятно пускаться в далекий путь, в совершенно неизвестные условия, одному. Напрягая силу воли, дабы совладать с собой, не выдав волнения и подавив минутную слабость, я пытался утешать их, как мог, внутренне желая только одного, чтобы как можно скорее наступил бы решающий момент отъезда. Моему грустному настроению немало способствовало и холодное, сырое, с резкими порывами ветра, неприветливое январское утро. В пять часов утра мы были на станции, совершенно пустой. Наконец, все готово. Вот и поезд какой-то неживой, еще спящий. Остановка – одна минута. Пробуем открыть одни, другие двери, но безуспешно. Вдруг в салон-вагоне спускается стекло и показывается физиономия в матросской кепи. Не раздумывая, прошу меня подсадить, и через окно, я – в вагоне, со мной и мои вещи – небольшой мешок-сверток. Поезд трогается. Там, вне, вдали мелькают платки, поднятые руки, я вижу слезы дорогих и близких мне, а здесь внутри – какие-то разношерстные, незнакомые люди; три-четыре интеллигентных, крайне измученных тяжелыми переживаниями и, видимо, бессонными ночами лица, несколько неопределенных солдатских физиономий; остальные – аристократы революции – матросы с наглыми, хамскими и зверскими мордами. В вагоне трудно было дышать. Воздух от ночного испарения нечистоплотных, скученных тел, был невыносимо удушлив. Мое намерение открыть окно встретило дикий вой протеста. Пришлось примириться, дабы не вызвать нежелательных эксцессов.

По внешнему виду – бекеша, не то военная, не то штатская, каракулевая шапка, высокие сапоги, я мог быть принят за среднего купца-спекулянта, кулака или подрядчика. Наличие в кармане свидетельства «неподдельного», а настоящего, с законными подписями и печатями на установленном бланке, удостоверяющем, что я представитель Подольской губернской управы И.А. Поляков, командируюсь на Кавказ для закупки керосина для нужд названной губернии, – придавало мне храбрости и уверенности в моей лояльности. Стоя у окна, держусь довольно непринужденно, всецело занятый своими грустными мыслями и внутренними переживаниями. Через несколько минут общее внимание, сосредоточенное до того времени на мне, сначала ослабевает, а вскоре и совершенно исчезает. К вечеру этого дня я опять в Киеве.

В городе было все то же, что и прежде. Только настроение стало, как будто бы более напряженное, а жизнь еще беспорядочнее. Доказательства этому встречались на каждом шагу. Уличные инциденты участились, жадная до таких зрелищ праздная толпа сильно увеличилась. Увеличилось заметно и число солдат. Они группами демонстративно бродили по улицам, затрагивали публику, ели семечки, временами со смехом выплевывали шелуху в лицо проходящих, и проделки их оставались безнаказанными. Когда их внимание привлекалось кем-либо из идущих или проезжающих, витриной, домом, они останавливались и громко, без стеснения, весьма примитивно выражали свое удивление и восхищение, наоборот, неодобрение сопровождалось гиканьем, улюлюканьем, а подчас и уличной бранью. Трудно было определить, что привлекало их сюда и как попали они в Киев, но одно не подлежало сомнению, судя по их удивленным физиономиям, что многие из них в городе впервые.

В 10 часов вечера город совсем замирал. Как бы в предчувствии грозы, окна и двери тщательно закрывались, в домах тушился свет, электричество на улицах уменьшалось, и город погружался в полумрак, принимая особо жуткий и зловещий вид. Лишь изредка таинственная тишина нарушалась бешено мчащимися автомобилями да редкой ружейной и пулеметной стрельбой, объяснить причину возникновения каковой никто не мог.

Киев жил сегодняшним днем, не зная, что будет завтра. Напряженность томительного ожидания углублялась фантастическими слухами, обычно появлявшимися к вечеру. Чувствовалась общая тревога в ожидании грядущего – неопределенного, неясного, но жуткого, все были в напряженно-нервном состоянии, но ночь проходила, наступал день, и ночные страхи рассеивались. Однако тревожное чувство за будущее не исчезало, становясь еще более сильным и мучительным. Атмосфера была донельзя сгущенная, напоминавшая ту, которая обычно предшествует грозе: когда небо не совсем покрыто тучами, временами показывается даже солнце, но, тем не менее, воздух уже тяжел, дышится трудно, чувствуются невидимые, но осязаемые признаки, бесспорно говорящие, что будет гроза и люди, боясь непогоды, спешат домой, а животные инстинктивно ищут укрытия.

За большие деньги, далеко от центра, мне удалось найти маленькую конуру в отвратительной и подозрительной на вид гостинице. Не желая засиживаться в Киеве и терять время, я энергично принялся подготовлять свой отъезд. На этот раз сведения, полученные мною на вокзале, были несколько утешительнее, чем прежде. Сообщение с югом поддерживалось, хотя нерегулярно. Неизвестно было только – доходят ли поезда до места своего назначения или нет. На станции Киев ожидало отправки несколько казачьих эшелонов. После неоднократных попыток, сначала правда неуспешных, мне в конце концов удалось отыскать казачье бюро, заботившееся проталкиванием казачьих эшелонов на юг и нелегально содействовавшее и отправке офицеров, выдавая им особые квитанции на право следования в этих эшелонах. Эти маленькие квитанции, как я узнал позже, офицеры прозвали «бесплатными билетами на тот свет». Такое название объяснялось тем, что офицеры, пойманные в дороге с этими удостоверениями, беспощадно уничтожались большевиками, как контрреволюционеры. Начальника этого бюро я не застал, но его помощник, которому я назвал себя и объяснил цель моего посещения, весьма любезно и предупредительно поделился со мной сведениями о Доне. К сожалению, его осведомленность о тамошних событиях не была особенно полна, и многое ему совсем не было известно. Он подтвердил лишь, что на Дону идет ожесточенная борьба с большевиками. Атаман Каледин тщетно зовет казаков на эту борьбу, но его призыв не находит у них должного отклика. Главной причиной такого настроения среди казаков являются «фронтовики». Еще до Киева они сохраняют видимую дисциплину и порядок, но затем, по мере приближения к родной земле, они подвергаются интенсивной большевистской пропаганде многочисленных агентов советской власти, осевших на всех железных дорогах. В результате такой умелой обработки на длинном пути казаки уже в дороге приучаются видеть в лице Каледина врага казачества и источник всех несчастий, обрушившихся на Донскую землю. Искусно настроенные и озлобленные против своего Атамана и правительства, фронтовики, прибыв на Дон, выносят резолюцию против Каледина и демонстративно расходятся по станицам с оружием и награбленным казенным имуществом. По его словам, проехать в Новочеркасск весьма затруднительно, ибо большевистские шпионы зорко следят за всеми едущими на юг.

«Я дам вам удостоверение, – добавил он, – для следования в казачьих эшелонах, но имейте в виду, что большевики часто обыскивают эшелоны, отбирают у казаков оружие и попутно вылавливают посторонних, и, конечно, с ними не церемонятся. Следует все время быть начеку, держаться дальше от казаков, не вызывая у них излишнего любопытства и, по возможности, избегать тех эшелонов, которые еще не разоружены и, следовательно, подлежат обыску». Эти указания я выслушал очень внимательно, стараясь запомнить каждое слово. Помню, во время нашего разговора в комнату несколько раз входил и возился у печи какой-то субъект, одетый в полувоенную форму. Его внешний вид и особенно хитрая и на редкость неприятная физиономия произвели на меня сразу отталкивающее впечатление, и каждый раз при его появлении в комнате я инстинктивно настораживался. Однако, полагая, что это вестовой, служащий здесь, я не расспросил о нем офицера, о чем после мне пришлось пожалеть, ибо в скором времени этот незнакомец сыграл видную роль в моей жизни.

Здесь же я познакомился с молодым офицером, поручиком С. Щегловым, пришедшим сюда, как и я, за информациями. Слыша, очевидно, наш разговор, он подошел ко мне, представился и очень настойчиво стал просить взять его с собой на Дон. Искренность его тона, убедительные доводы, выражение лица, горящие добрые глаза невольно вызывали к нему симпатию и в то же время не оставляли никакого сомнения в непоколебимости его желания во что бы то ни стало попасть к Каледину. Слово за слово, мы разговорились. Оказался он начальником пулеметной команды, которую привез с собой в Киев с тайным намерением вместе с нею пробраться на юг. Люди команды были надежные, большевизм к ним не привился, его любили и слушали, но мечте его все же не суждено было осуществиться. По прибытии в Киев, не получая долго разрешения на дальнейшее следование, команда подверглась большевистской пропаганде. Ее результаты сказались быстро. Команда вышла из повиновения, люди разошлись, имущество частью расхитили, частью бросили на произвол судьбы. Предоставленный самому себе, в чужом большом городе, без дела, далеко от дома, в обстановке чрезвычайно сложной и противной его натуре, пор. С. Щеглов, еще совсем мальчик, не хотел, однако, мириться с горькой действительностью, мечтая быть там, где, зовя на смертный подвиг, ему чудился трубный звук похода. В тот же день он посетил меня и в течение нескольких часов делился со мною сведениями и слухами, впечатлениями о Киеве и строил широкие, фантастические планы будущего. Захлебываясь от восторга, он увлекательно рисовал перспективы нашего путешествия, гордился предстоящим риском и здесь же предлагал и разные рецепты. Жил он с несколькими офицерами, которые, по его словам, охотно поехали бы на Дон вместе со мной. Я обещал зайти на следующий день и переговорить по этому вопросу. В небольшом номере довольно приличной гостиницы, в условленное время, я застал кроме пор. С. Щеглова старого ротного командира капитана Т., Уральского войска есаула К. и прапорщика студента, кажется, Харьковского университета М. В комнате от присутствия 4-х человек, к тому же, вероятно, не убиравшейся в течение нескольких дней, царил ужасный беспорядок. Предметы военного снаряжения, солдатского образца полушубки, ранцы, подсумки, винтовки, револьверы, рассыпанные всюду патроны, наконец, даже седла, заполняли собой маленькую комнату, делая из нее какой-то военный цейхгауз. Но надо сказать, кажущаяся воинственность обстановки и наличие оружия мало гармонировали с видом ее обитателей. По существу, они были весьма мирные, безобидные и далеко не воинственные люди. Особенно это было применимо к капитану и есаулу. Первый – отец многочисленного семейства, оставшегося где-то в далекой Сибири, во всяком случае, вне возможной к нему досягаемости при существовавших тогда обстоятельствах – прошел тридцатилетнюю и суровую школу военной службы провинциального пехотного офицера. Вне этой службы жизни он не представлял и потому, хотя и мало веря в будущее и будучи настроен весьма мрачно, он считал единственно приемлемым – ехать туда, где идет борьба. Второй – есаул, глубокий пессимист, задавался целью пробраться к себе на Урал, и там, в зависимости от обстановки, как сам он выразился, «определиться». Полную противоположность им составляли пор. С. Щеглов и прапорщик М. Молодые, веселые, жизнерадостные, они искренно гордились возможными опасностями, красочно рисуя себе будущее и лелея мечту, что, попав на Дон, они станут под стяг Каледина или Корнилова. Это были настоящие представители нашей героической золотой молодежи, которая без малейшего колебания, без торга и корыстных мотивов, не спрашивая лозунгов борьбы, не ставя никаких условий, гордая лишь выпавшей на нее задачей защищать дорогую, поруганную Родину, первая составила крепкий остов небольших, но сильных духом донских и добровольческих отрядов и с чисто юношеским задором и порывом беззаветно несла на алтарь Отечества самое главное – свою жизнь.

Мой приход, видимо, смутил всех. Сначала чувствовалась какая-то неловкость, но она быстро прошла, и через несколько минут разговор принял дружеский и откровенный характер.

Перебивая один другого, они спешили рассказать мне о своей прежней службе, о пережитом на фронте, переезде в Киев и мытарствах здесь, наконец, о своем желании проехать на юг, к казакам, при этом добавили, что отъезд свой они откладывали изо дня в день, пока поручик Щеглов не принес им приятной новости, что они могут ехать вместе со мной.

Сознавая огромную нравственную ответственность, которая была бы на мне, я заявил им, что при создавшейся обстановке я абсолютно не могу гарантировать им благополучный переезд в Новочеркасск. «Вам отлично известно, что большевики всемерно препятствуют проникновению офицеров в Донскую землю и пойманным пощады ждать, конечно, не приходится. Поэтому в нынешних условиях путешествие на Дон сопряжено с большими опасностями. Каждый из вас, без сомнения, отдает себе в этом отчет. Что касается лично меня, то я еду, вне зависимости, едете ли вы или нет, ибо по моим убеждениям, долг каждого офицера быть сейчас там, где идет борьба с большевиками. По-моему, лучше, если суждено погибнуть, то погибнуть там с оружием в руках, нежели сидеть здесь без дела или в ином месте и ожидать своей участи стать очередной жертвой озверелой толпы пьяных солдат или рабочих».

«Итак, господа, – закончил я, – ни ручаться, ни гарантировать я вам ничего не могу, предо мною будущее столь же темно, как и перед вами. Если судьбе угодно, мы, быть может, благополучно проберемся в Донскую землю, но не исключена возможность, что нас поймают и тогда жестокая расправа с нами неминуема».

Несмотря на то, что я умышленно сгущал краски, дабы они яснее представили себе опасность и вдумчивее отнеслись к принятию решения, они, внимательно выслушав меня, категорически заявили, что и при этих условиях они все равно поедут. Такое их решение я искренно приветствовал.

Отъезд назначили на следующий день 8-го января. Было условлено ехать в казачьих эшелонах, но, если таковые не шли бы, то не откладывать свой отъезд, а отправляться первым пассажирским поездом и уже в пути присоединиться к казакам. Выяснение этих вопросов взял на себя С. Щеглов. Принесенные им сведения дали мало утешительного. О дне отправки казачьих эшелонов ему узнать не удалось, ввиду чего мы решили ехать пассажирским поездом, идущим на Екатеринослав через Знаменку.

Весь день 8 января прошел в ликвидации ненужных вещей, в заготовке поддельных документов, в чем сильно помог пор. Щеглов, предусмотрительно запасшийся бланками и печатью своей пулеметной команды и, наконец, в подборе одеяния, соответствующего документам.

Маскарад наиболее удался пор. Щеглову и есаулу Т., менее капитану и прапорщику и только я остался, как и раньше, в полубуржуйской одежде, как и подобало представителю губернской управы по закупке керосина.

Я без смеха не мог смотреть на Сережу, который в заплатанном солдатском полушубке, издававшем ужасный специфический запах, в рваных сапогах, ухарски заломленной фуражке с полуоторванным козырьком производил отталкивающее впечатление, напоминая собою заправского, распущенного солдата-большевика.

Предугадать все случайности в пути и хотя бы приблизительно предвидеть ту обстановку, в которой мы могли очутиться, было, конечно, немыслимо. Поэтому условились только, основательно забыть о чинах, ехать, по возможности, парами, друг друга называть по именам и, в случае каких-либо осложнений с кем-либо, не выдавать других, утверждая, что знакомство произошло случайно в пути.

Около 9 час. вечера мы были на вокзале. За большую взятку носильщик согласился указать нам стоявший примерно в полуверсте от станции состав, который в 11.30 час. вечера должен быть отправлен на Екатеринослав. Нашему разочарованию не было границ, когда, добравшись до поезда почти за 3 часа до отхода, мы нашли его уже битком набитым, чрезвычайно пестрой публикой.

После энергичных поисков нам удалось отвоевать одно отделение III класса и кое-как разместиться. Публика прибывала ежеминутно и в буквальном смысле слова со всех сторон облепила вагоны, размещаясь даже и на крыше. В нашем отделении, вместо положенных 6 человек, вскоре оказалось четырнадцать. Нас пять, две сестры милосердия, четыре по виду мирных солдата, какая-то старушка и двое штатских. Часть разместилась на полу, были заняты все проходы.

Уборную солдаты обратили в купе, тем самым лишив публику возможности ею пользоваться. Вагоны не отапливались. Однако холода мы не испытывали, ибо ужасная скученность человеческих тел, сидевших и лежавших одно на другом, их усиленное испарение и нездоровое дыхание делали температуру теплой и одновременно зловонной.

В момент подачи нашего состава к перрону на поезд произошла настоящая атака людей, не попавших в него предварительно, как мы. Воздух огласился отчаянными криками, ругательствами, проклятиями. В ход были пущены штыки, приклады, послышался звон разбиваемых стекол, и в каком-то диком исступлении люди лезли со всех сторон, через двери и окна. Несколько человек ворвалось и к нам. Не найдя места не только сесть, но даже стать, они застыли в каких-то неестественных акробатических положениях, уцепившись одной рукой за полку, уже и без того грозившую обрушиться под тяжестью нескольких человек, сидевших на ней, и ногой упершись в колено или грудь внизу лежавших. Мы дружно запротестовали и, несмотря на ругательства и угрозы, совместными усилиями выпроводили новых пришельцев и сообща с солдатами, бывшими с нами, приняли меры не допускать больше никого в наше отделение.

Около полуночи поезд, наконец, двинулся. Не описывая подробно этого путешествия, – скажу только, что длилось оно трое суток, и ночью 10 января поезд пришел на станцию Знаменка. Все это время мы не могли сомкнуть глаз, вынужденные сидеть в одном и том же положении, отчего члены совершенно окоченели, страшно ныли и мы едва держались на ногах. О передвижении по вагону нельзя было и думать. Сообщение с внешним миром происходило через окно и то в крайнем случае, на малых станциях, дабы не дать повода и другим, тщетно пытавшимся попасть в поезд, воспользоваться тем же путем. Несмотря на присутствие женщин, солдаты отправляли естественные потребности здесь же, в вагоне, на глазах всех, используя для этого свои ранцы, котелки или фуражки. Хамские выходки и нецензурные ругательства уже не резали ухо, с этим все как-то свыклись.

Еще в пути мы условились сойти на ст. Знаменка, передохнуть, выждать казачьи эшелоны и с ними следовать далее.

Было около 2 часов ночи, когда поезд подошел к ст. Знаменка, кипевшей публикой, подавляющее большинство которой составляли солдаты. Станцией владели украинцы.

Не успели мы выйти из вагона и смешаться с толпой, как эта последняя стала проявлять признаки странного и непонятного для нас беспокойства. Мало заметное вначале волнение быстро перешло в настоящую панику. Раздались крики: «большевики, большевики», и публика бросилась врассыпную, куда попало, толкая и опережая один другого. Как бы спасаясь от невидимого врага, с резким свистом двинулся и наш поезд. Мы словно оцепенели, смотря на это паническое бегство людей, не видя большевиков, не зная истинной причины происшедшего и только напряженно соображая, как лучше нам поступить: остаться или тоже скрыться. В этот критический момент какая-то темная фигура, вынырнув словно из-за угла, и быстро пробегая по перрону, видимо, обратила на нас внимание. Подойдя ко мне почти вплотную и всмотревшись в полумраке в мое лицо, незнакомец тихо, но довольно внятно, сказал: «Г-н полковник. Вам оставаться здесь опасно. Вы видели, как украинская стража бросила станцию и побежала. Сейчас сообщено по телеграфу, что матросский карательный эшелон через несколько минут прибывает на станцию с целью навести здесь революционный порядок. Я могу укрыть Вас в местечке, где имею комнату, но надо торопиться». Можно себе представить мое изумление, когда я услышал все это и особенно, когда в говорившем узнал никого другого, как субъекта из казачьего бюро в Киеве, наружность которого еще тогда произвела на меня отвратное впечатление. На раздумывание времени не было, приходилось немедленно соглашаться или отвергнуть предложение. Голова усиленно работала: мне казалось, что если это ловушка, то мы легко можем избавиться от нее раньше, чем он приведет в исполнение свой замысел. «Я не один, – заявил я, – со мной четыре приятеля». – «Они тоже могут идти с вами», – ответил незнакомец.

Через минуту мы гуськом уже шагали по узким, грязным и темным закоулкам еврейского местечка, прилегающего к ст. Знаменка, за незнакомцем, которого, кстати сказать, успел рассмотреть и узнать и пор. Щеглов. После получасовой ходьбы достигли маленького, мрачного домика, входную дверь которого открыл наш гид, приглашая нас войти. Комната, куда мы попали, была совершенно изолирована и почти пуста. Кроме двух-трех стульев, маленького дивана да одного стенного надбитого зеркала, в ней ничего не было. Зажженный огарок дополнил убожество обстановки.

«Здесь вы в полной безопасности, – сказал наш проводник. – Сейчас я должен идти и только утром смогу вернуться к вам, чтобы рассказать обо всем, что произойдет на станции». – С этими словами он, сделав общий поклон, быстро скрылся.

Оставшись одни, мы осмотрелись, обменялись впечатлениями, немного взгрустнули, разочарованные, что вместо столь ожидаемого отдыха нас постигло неприятное приключение, а затем беззаботно растянулись на полу, каждый предавшись своим мыслям. Но не успели мы еще крепко заснуть, как были внезапно разбужены сильной стрельбой, каковая в первый момент, нам казалось, происходит в непосредственной от нас близости. Действительно, скоро не было сомнений, что стрельба идет в соседней с нами комнате и, судя по ее темпу и силе, из нескольких винтовок одновременно. Растерявшись от неожиданности, мы притаились, наспех приготовили оружие, мысленно упрекая себя, что попались на удочку и позволили какому-то проходимцу так легко себя одурачить и заманить в ловушку. Вскоре стрельба стихла. Наступила тишина, но сон пропал. В комнате стало светать, и причудливые вначале очертания предметов стали принимать естественную форму.

Сережа Щеглов пошел на разведку. Вернувшись, он нас обрадовал, заявив, что в местечке спокойно, и никаких, как ему показалось, большевиков нет. Почти вслед за ним появился и наш незнакомец. По его словам, ночная тревога была совершенно ложной. Вместо карательного большевистского отряда на станцию прибыло два казачьих эшелона 11-го Донского полка и отдельной казачьей сотни, в каковые мы, он считает, можем поместиться и спокойно продолжать путь дальше. «Я знаю, – прибавил он, – что ночью вы, вероятно, были встревожены стрельбой украинского караула, помещавшегося в соседней с вами комнате. Вчера я забыл предупредить вас об этом: ночью же, караул, по не выясненным еще причинам, но, очевидно, считая, что станция и часть местечка занята большевиками, открыл частый огонь, результатом чего из жителей было двое убито и несколько ранено». Поблагодарив его за эти сведения и за ночлег, мы все же сочли за лучшее немедленно отправиться на вокзал и обеспечить себе возможность дальнейшего следования.

При нашем появлении на станции нам бросились в глаза казачьи эшелоны, вокруг которых деловито возились казаки, делая уборку лошадей и совершая свой утренний туалет. Заметно было, что они держатся вблизи своих вагонов, не смешиваясь с вокзальной публикой.

Командир отдельной сотни, молодой сотник, к которому я обратился с просьбой принять меня и моих спутников в его эшелон, весьма приветливо и сочувственно отнесся ко мне, но откровенно ответил, что без предварительного согласия своих казаков, находящихся в теплушке, в которой он едет, он не может исполнить мою просьбу. «Я уверен, г-н полковник, что они согласятся, – добавил он, – тем более, что Вы наш казак». Его переговоры быстро увенчались успехом, и через несколько минут мы уже были в теплушке, располагаясь на отведенных нам местах. В ней размещались, главным образом, казаки старики-староверы. Никогда 'из моей памяти не изгладится искреннее чувство признательности и глубокой благодарности за ту заботу и трогательную услужливость, которые проявили ко мне эти рядовые казаки. С чисто отцовской заботливостью, они, словно соперничая один перед другим, наперерыв старались предугадать и выполнить мое желание. Чуткой казачьей душой они инстинктивно сознавали неестественность создавшихся условий, всячески стремились смягчить суровую действительность и в то же время выказать мне особенное внимание и уважение. Мне отвели лучшее место в теплушке, ближе к печи, принесли свежего сена, набили тюфяк, откуда-то появилось подобие подушки, вместо одеяла предложили свои тулупы. И все это делали абсолютно бескорыстно и тогда, когда мы, офицеры, были предметом общей, злостной травли. Механически нас зачислили на довольствие, и в полдень мы уже ощутили столь знакомый и приятный залах наваристых казачьих щей и рассыпчатой каши с салом, принесенных в первую очередь нам. После трехдневной голодовки мы с жадностью набросились на еду, и этот обед тогда нам показался каким-то небывало вкусным и аппетитным. Бессонные ночи и общая усталость скоро взяли свое, и, пообедав, мы разлеглись на удобных нарах, где и проспали до позднего вечера.

Надо сказать, что своим благополучием и наличием удобств мы в значительной степени, конечно, были обязаны доброму гению, явившемуся нам в образе незнакомца. Из разговоров с ним удалось выяснить, что он казак, служит в казачьем бюро в Киеве и часто ездит собирать сведения о казачьих эшелонах, способствует проталкиванию их вперед и вместе с тем помогает офицерам, пробирающимся на Дон, устраиваться в эти эшелоны.

Наслаждаясь отдыхом в теплушке, после мучительного переезда, мы охотно выслушали его рассказ, не высказав ни сомнения, не проявив особой любознательности. Мы чувствовали себя только обязанными этому человеку и радовались искренно, что все обошлось благополучно. Но прошло около 8 месяцев, и случай опять столкнул меня с ним, когда я уже был начальником штаба Донских армий и начальником Войскового штаба Всевеликого Войска Донского.

Как-то осенью 1918 года начальник штаба северного фронта телеграфно донес мне, что на одном из боевых участков сторожевые посты захватили, по-видимому, большевистского шпиона, пытавшегося тайно проникнуть в район нашего расположения. Расправа с ним была бы коротка, если бы он не сослался на Вас, говорилось в телеграмме, уверенно заявив, что Вы его хорошо знаете и можете подтвердить его лояльность. Названная при этом фамилия арестованного мне ничего не говорила, ее, мне казалось, я слышал впервые. Принимая это за какой-то шантаж, я взялся за перо и уже хотел положить резолюцию: «вымысел», как совершенно неожиданно меня что-то остановило. Инстинктивно подчинившись внутреннему голосу, я изменил первоначальное решение и сделал надпись: «пойманного доставить в Новочеркасск, где разобрать дело, и результат доложить мне».

Прошло дней 7—10. Я уже забыл этот случай, как однажды мой адъютант подал мне довольно грязный конверт, адресованный лично мне. Думая, что это очередная анонимная угроза, открываю, читаю и никак не могу понять безграмотного послания. Слезные просьбы спасти жизнь сменялись в нем обещаниями мне всех благ в будущей жизни. Только упоминание ст. Знаменки и речь о комнате, предоставленной когда-то мне, дали, наконец, ключ к дальнейшему пониманию письма и позволили мне предполагать, что автор его не кто иной, как знакомая мне «таинственная личность». Оказалось, будучи доставлен в Новочеркасск, он сидел в тюрьме и ожидал своей участи. Заинтересовавшись его судьбой, я приказал привести его ко мне, и через час он был в штабе. Узнать его было очень трудно, настолько он изменился, осунулся, похудел, голова была забинтована, лицо в ссадинах и синяках. Плача, он поведал мне свои мытарства: задержался в Киеве и неоднократно пытался, но все неудачно, проникнуть на Дон в ст. Богаевскую, где живет его старуха мать и младший брат. В последний раз, пробираясь тайно в родную землю, прячась от большевиков, наткнулся на сторожевой пост. Казаки, приняв его за шпиона, избили до полусмерти и, возможно, что и прикончили бы, если бы не подоспел офицер. Последнему он клялся в своей невиновности и умолял сообщить начальнику штаба войска, который может удостоверить его личность и его непричастность к большевизму. Офицер сначала колебался, но затем доложил своему начальнику и, в конце концов, история докатилась до Новочеркасска. Никаких прямых доказательств, уличавших его в шпионаже, не было, не было найдено никаких компрометирующих документов. В душе я сознавал, что стоявший передо мной, наполовину больной человек, когда-то оказал мне очень большую услугу, и мой долг отплатить ему тем же. Сведения, данные им о матери и брате, проверенные срочно, оказались вполне правдоподобными. Удовлетворительный отзыв о нем дал и станичный атаман. Ввиду этого я приказал дело о нем прекратить, его освободить, отправив домой в станицу в трехмесячный отпуск на лечение, по окончании которого зачислить в один из действующих полков. Что произошло с ним дальше, я не знаю, больше я его никогда не встречал.

Эшелон наш стоял, и никто не знал, когда мы поедем. На станции толпилась весьма разнообразная публика, из которой многие, видимо, уже несколько дней ожидали поезда.

Бродя по вокзалу, я обратил внимание на то, что большевистские агенты беспрепятственно, открыто вели свою гнусную агитацию. Какие-то маленькие, по виду невзрачные люди, одетые в солдатские шинели, взбирались на столы, откуда по заученному шаблону произносили дешевые, крикливые фразы революционного лексикона, восхваляя прелести советского режима и щедро расточая широковещательные обещания, разжигавшие у слушателей фантазию и аппетит.

Здесь же в первый раз я услышал отвратительную клевету и возмутительные обвинения по адресу Донского Атамана. С наглостью и бесстыдством большевистские ораторы выставляли его, как ярого противника революции и свободы и как единственного виновника всех несчастий, испытываемых трудовым народом. Дикий вой одобрения достигал наивысшего напряжения, когда агитаторы касались шкурного вопроса, заявляя, что-де и вы сидите здесь и не можете ехать домой к вашим семьям, потому что контрреволюционер Каледин с кадетами преградил путь.

Так, во мраке кровавого революционного хаоса, наемные большевистские слуги исподволь мутили казаков и смущали казачью душу, обливая клеветой и возбуждая народную ненависть против единой яркой и светлой точки – ген. Каледина, светившейся, как спасательный маяк в разбушевавшемся море человеческих страстей. Имена генералов Алексеева, Корнилова и других упоминались редко. Вся злоба человеческих низов и слепая ярость черни, искусно подогреваемая, направлялась против Донского Атамана.

К моему удовольствию, казаков в толпе было мало. Они держались своих эшелонов и вокзал посещали неохотно. Было только непонятно, что так называемая «украинская охрана» станции никак не реагировала на эти провокаторские выступления, даже, наоборот, многие из нее одобрительно поддакивали, выражая этим свое сочувствие. При таких условиях можно было предполагать, особенно вспоминая ночную панику, что Знаменка доживает последние дни своей независимости от большевиков.

Кроме того, росло сознание, что дурман большевизма, как стихийная эпидемия, все более и более охватывает русский народ, заражая почти всех поголовно. Становилось и грустно, и мучительно больно за Россию. Кошмарным сном казалась ужасная действительность. Хотелось забыться, скрыться, ничего не знать, не слышать и не сознавать, что происходит вокруг.

В подавленном настроении я вернулся в теплушку. После ужина разговорился с казаками. Их своеобразное мировоззрение на происходящее в России несколько рассеяло мое тоскливое настроение. Разгильдяйство Российское их не коснулось. Убеждений они остались твердых и события объясняли по-своему. Несчастье, выпавшее на Россию, считали наказанием, посланным Богом за грехи людей. «Сицилисты», делавшие, по их словам, революцию и вызвавшие беспорядок, были слуги антихриста, и к ним они питали жгучую ненависть.

«И чиго это, Ваше-скородие, люди еще хотят, – рассуждал один казак, степенно оглаживая свою окладистую бороду. – Жили хорошо, можно сказать, в довольстве, жили по закону Божьему и человеческому, и вот в один день все словно очумели. Бросили работу и ну только говорить да кричать. Пошел раз и я на этот, как его, да «митингу», думал, что будет, как у нас на станичном сходе, так верите, не достоял до конца, противно стало. И чиго там только не кричали: Бога и Царя не надо, законы долой, отцов не слушай, начальству не повинуйся, этих самых буржуев режь и грабь, становись, значит, разбойником. Да вот поглядите на нашу молодежь, как она куролесит, не исполняет законы, грубит начальству, много пьет, и все ей проходит безнаказанно. Раньше, бывало, ох как попало бы от начальства, а теперь, значит, господа офицеры церемонятся да отворачиваются, делают вид, что не видят, а наших этим не обманешь. От этого зло еще хужее, а молодежь совсем зазналась. Прежде, бывало, молодой и при нас курить не смел, а нонче всякий щенок, когда с сотенным говорит, держит руки в карманах, сосет цигарку, да еще зелье ему в лицо пущает. Пробовали мы сказать им, так куды там, знать нас не желают. А вся вина на начальстве: приказали бы нам сразу, поначалу, мы с ними бы по-отцовски разделались и в пример и неповадно было бы другим. Мы што, тут потерпим, а уж дома-то расправимся и научим их уму-разуму. А только, как у нас дома, мы то не знаем. Может быть, и правда, что на Дону неладно. Люди болтают, что фронтовики и молодежь всем там заправляют, а Атамана не признают и не слушают. И вот нонче наши ребята слушали, как солдаты ругали Каледина и называли его врагом народа и казачества. Говорили, что придут на Дон, уничтожат Атамана и всех, кто с ним. Конешно, мы в дороге уже давно и не знаем, что и как у нас дома и что делает наш Атаман. Когда приедем, увидим. Коли на Дону хорошо, как раньше, и Атаман, значит, стоит за порядок, мы поддержим его и по-стариковски разделаемся с ослушниками. Надо только строго наказывать молодежь, не давая ей спуску. Пусть и она послужит так, как мы служили прежде».

Так бесхитростно говорили старики, и каждое их слово невольно врезалось в душу. В уютной и теплой теплушке, при фантастическом освещении ярко накаленной печи, наша беседа затянулась до глубокой ночи.

Около полудня 11-го января стало известно, что наш эшелон скоро отправляют далее. Действительно, в два часа дня поезд тронулся. Ехали медленно, с большими остановками на станциях, иногда часами стояли в поле, ожидая открытия семафора, и только ночью 12-го прибыли на ст. Апостолово.

Во время этого переезда нас поражало одно чрезвычайно характерное явление, а именно: на станциях и даже полустанках наш поезд буквально осаждали рабочие, проникали в вагоны, заводили знакомства с казаками, угощали их водкой и, подпоив, вели среди них пропаганду.

Удивляла ее систематичность и продуманность. Пользовались всяким отрицательным явлением, недостатком чего либо, неприятным случаем и даже мелочью, чтобы связать их с именем Донского Атамана и, под тем или иным предлогом, выставить его ответственным за это.

В насыщенной атмосфере угроз, злобной клеветы и проклятий, Каледин был злобой дня среди солдатской и рабочей массы. На обычные вопросы казаков: «отчего эшелон стоит так долго? когда пойдем дальше? почему нет кипятку или угля для отопления теплушек?» – следовали, как бы заученные, одни и те же ответы: «Каледин и кадеты не пускают», «Каледин и проклятые буржуи забрали себе все паровозы», «Калединцы-кровопийцы не дают угля, а здесь люди мерзнут, но им-то душегубцам все равно».

Несколько раз я, а иногда по моей просьбе Сережа Щеглов, обращался с каким-либо вопросом к стрелочнику, смазчику, сцепщику или иному служащему на станции и ответы были всегда тождественны с вышеприведенными. Убежденность тона и злобность с какой они отвечали, говорили за то, что эти люди фанатично верят в правоту своих слов. Видно было, что их искусно сумели обработать, убедить и основательно привить в сознание, что корень всех невзгод и жизненных недостатков, не кто иной, как враг народа – Каледин, контрреволюционеры, помещики, офицеры и кадеты. В своей простоте они, конечно, не сознавали, что в руках людей, разрушавших Россию, они – только слепое и послушное оружие.

Это был первый способ морального разложения казаков, другой, более тонкий и искусный, вели специальные советские агенты, сея вражду и разжигая классовую ненависть. Их основным лейб-мотивом было: солдат, казак, рабочий – герои, мученики, а офицер и интеллигент – ничто, паразиты, эксплуататоры народа. Под видом информаций о Доне в товарищеской беседе, за рюмкой водки, они, подлаживаясь под настроение казаков, передавали им о том, как Каледин и буржуи ведут борьбу с трудовым народом. Нагло и развязно уверяли, что борьба эта для угнетателей народа идет неуспешно, что дни Каледина и его шайки сочтены, ибо народ и трудовое казачество уже поняли, что война нужна только богачам да офицерам. Каледин продался буржуям, они, захватив казенные деньги, отовсюду сбежались в Новочеркасск и теперь собираются восстановить монархию и организовать контрреволюцию. Донское Правительство и Каледин угнетают рабочих и крестьян, арестовывают солдатские революционные организации и безжалостно расстреливают работников революции. Зная это, казаки, прибыв на Дон, расходятся по станицам и там ждут прихода Красной гвардии, которая уже формируется, дабы совместно с ней выгнать из области всех контрреволюционеров, отобрать и справедливо поделить народные деньги, после чего мирно зажить свободной жизнью.

«Довольно вы воевали, – говорили они, – пусть юнкера да офицеры сами дерутся, все равно работать они не привыкли, им война – одна выгода, а для народа – несчастье. Здесь не только мы, но и наши жены и дети голодают, а виноват Каледин, который задерживает хлеб, отпущенный рабоче-крестьянской властью для бедного народа».

По мере приближения к Донской области натиск большевистской агитации заметно усилился, и казаков сильнее затягивал омут революционных настроений и противоречий. Предохранить их от этого пагубного влияния и сохранить здоровое начало патриотизма было невозможно.

На моих глазах, у казаков под влиянием пропаганды, происходил душевный надлом и повышалось большевистское настроение. Казаки хмурились, кто прежде был приветлив, теперь смотрел исподлобья, другие демонстративно подчеркивали свое приятельство с большевиками и умышленно держали себя вызывающе, нашлись и такие, которые, быстро восприняв все слышанное, сами начали мутить других и открыто высказывать угрозы по адресу Атамана Каледина и офицеров.

Только старики не поддавались искушению. Насупившись и ворча под нос, они грозили, говоря: «Придем на Дон, дело повернем по-своему».

Наступило утро 13-го января. Мы все еще стояли на станции Апостолово и станичники начали проявлять нетерпение. На станции находилось уже несколько эшелонов, в том числе и эшелон штаба 11-го Донского полка. Нас постепенно одолевала скука. Но вот уже в полдень, неожиданно разнесся слух, казавшийся вначале мало вероятным, будто бы казаки высадятся здесь и походным порядком пойдут на Дон. Причиной такого решения, как нам передали, послужило требование большевиков, занимавших г. Александровск сдать оружие.

Казаки выполнить это отказались, а большевики не хотели пропустить эшелоны дальше. Эта новость нас сильно обрадовала. Присоединившись к полку, мы вместе с ним надеялись скорее очутиться на Дону, а кроме того, думал я, пробиваясь домой с оружием, полк тем самым зачислит себя в сторонники Атамана Каледина.

Не теряя времени, я пошел в штабной вагон полка. Представился командиру полковнику П. и офицерам, среди которых оказались и мои однокашники по Донскому кадетскому корпусу. Разговорились. Они охотно поделились со мной своими планами. Предполагалось по железной дороге продвинуться, как можно ближе к Днепру, затем высадиться в районе Никополя, переправиться через Днепр и дальше идти походом. По имевшимся сведениям, вслед за нами шел 6-й Донской казачий полк, отлично сохранившийся, одна сотня текинцев и около сотни приставших в пути офицеров. Вследствии этого, казалось целесообразным выждать прибытия этих частей, дабы дальше двигаться совместно.

После обеда я вновь сидел в штабе полка и вместе с командиром вырабатывал план похода. С целью определения местонахождения паромов на Днепре, их прочности, грузоподъемности, а также выяснения мест наибольшего скопления большевиков, мы наметили выслать два офицерских разъезда, а вместе с тем обсуждали вопрос прикрытия от возможного нападения на нас со стороны г. Александровска. Наша работа неожиданно была прервана каким-то гулом, постепенно возраставшим. Мы прервали наше занятие и прислушались, вопросительно смотря один на другого. Через несколько минут среди неясного шума, можно было отчетливо уже разобрать и отдельные голоса.

К штабному вагону приближалась большая толпа казаков. Слышались крики: «Походом не пойдем, не желаем воевать» и т. п. Без слов мы поняли, что наше дело проиграно. Дежурный по полку есаул С. (он же и. об. помощника командира полка), отворив дверь теплушки, громко и уверенно крикнул: «Чего галдите?» На момент воцарилась гробовая тишина, вскоре нарушенная сначала одним голосом, а затем и другими.

«Мы делегаты, полк требует сейчас отправления, не желаем ждать других эшелонов и с ними идти походом, довольно мы воевали, оружие нам не нужно, мы его сдадим, лишь бы скорее нас пропустили домой, идите сами походом с «чужими» офицерами, которых понабирали в эшелоны», – кричала толпа.

«Ну и черт с вами, – пробасил есаул С., – езжайте как хотите, уговаривать и просить вас никто не будет, а придете домой без оружия – увидите, как вас в станицах встретят и как бабы смеяться будут».

«Не бойсь, не будут, – орали одни, – да и шашки мы себе оставим, не отдадим», – поддерживали другие, – а идти походом не желаем».

Дальше шла перебранка в том же духе, пока есаул не прекратил ее закричав: «Ну довольно, наговорились, теперь расходись по эшелонам, будем собираться ехать». Толпа стала редеть и вскоре совсем рассеялась.

Закрыв двери, есаул поделился с нами своими впечатлениями. По его словам, главными зачинщиками явились казаки пулеметной команды (у команды долгое время не было начальника) во главе с большевиком-урядником, кажется Чекуновым, к ним присоединились преимущественно казаки 2-й сотни, командир которой заболев, остался где-то в Киеве. Среди толпы были люди и остальных сотен, но в меньшем количестве. Во всяком случае, по его мнению, при создавшемся положении, мысль о походе необходимо оставить. Стало ужасно грустно.

Этот бунт, думал я, не что иное, как результат систематической большевистской обработки казаков в пути. Разве могли они сохраниться и не поддаться той же заразе, какой уже заболел весь русский народ.

Ленин отлично учитывал, что открытой силой им не справиться сейчас с казаками и потому все усилия были направлены на моральное разложение казачества. Распрощавшись, я поплелся к себе в теплушку, провожаемый злобными взглядами встреченных мною казаков, а подчас и недвусмысленными выкриками по моему адресу.

Мои спутники уже были в курсе происшедшего, а С. Щеглов, кроме того, сообщил и некоторые интересные данные. Толкаясь среди казаков и подружившись со многими из них, он оказался хорошо осведомленным о причинах вызвавших отказ идти походом. Он утверждал, что на казаков крайне удручающе подействовало известие о неудачной попытке три дня тому назад предшествующего казачьего эшелона силой пробиться через город Александровск. К казакам присоединился и неказачий эшелон, состоявший наполовину из офицеров. Приспособив один из эшелонов в импровизированный бронированный поезд и вооружив пулеметами, они двинули поезда один за другим. Встреченный около моста на Днепре сильной артиллерийской стрельбой, первый поезд неожиданно остановился, на него налетел второй. Под сильным огнем большевистских орудий произошло крушение и в результате паника. Бежали и спасались куда попало. Часть добралась до ст. Апостолово и, очевидно, под впечатлением пережитого, рассказала казакам и как полагается сильно преувеличив силы и вооружение Красной гвардии, особенно в отношении артиллерии. Эти рассказы сыграли большую роль, и в казачьем воображении красные стали рисоваться несметными полчищами с огромным количеством артиллерии (у казаков орудий не было).

Кроме того, не мало помогла и пропаганда о «несопротивлении трудовому народу» и «сдаче оружия». В конечном итоге, первыми взбунтовались пулеметчики, их поддержали остальные, требуя немедленной отправки эшелона.

Быть может, все так и было, как говорил С. Щеглов, и что именно неуспешная попытка подорвала дух казаков, но едва ли подобное явление имело место, если бы яд большевистской пропаганды не проник в казачью душу.

Что касается нашего положения, то оно стало довольно щекотливым.

Забравшись на нары, в угол теплушки, мы впервые за все время тихо шептались, обсуждая обстановку и вырабатывая план дальнейших действий. После случившегося мы не решались продолжать путь в этом эшелоне, опасаясь при обыске в Александровске быть обнаруженными или просто выданными большевикам кем-нибудь из казаков.

Все стояли за то, чтобы доехать до Никополя, там сойти, переправиться через Днепр, затем, обойдя пешком Александровск, выйти восточнее его на железную дорогу и далее опять продолжать путешествие поездом.

Начинало темнеть, когда двинулся наш эшелон. В удрученном состоянии, нехотя, собирали мы свои мешки, готовясь скоро покинуть теплые, насиженные места и славных, гостеприимных наших хозяев.

В свою очередь, они упорно молчали, будучи отчасти озабочены вопросом: где и как лучше запрятать винтовки, в виду предстоящего обыска.

Наконец, один из них не выдержал и спросил, почему мы собираем вещи?

Долго и настойчиво пришлось объяснять этим добрым старикам, что ехать нам в этом эшелоне в Александровск опасно.

«Мы знаем, – сказал я. – Вы нас большевикам не выдадите, но у нас нет уверенности, что это не сделает кто-либо из казаков, в особенности пулеметной команды. Мы с удовольствием бы ехали и дальше с вами, но боимся, что оставшись, легко попадемся в лапы красногвардейцев, и они, конечно, с нами не станут церемониться».

И сколько сочувствия, сколько искреннего беспокойства за нашу судьбу выразили нам эти простые люди. Вскоре все было готово. Сердечно поблагодарили казаков за их заботу, ласку и гостеприимство и взаимно искренно желали благополучно доехать до места назначения.

Сверху на бекешу я натянул купленный у одного казака старый, весь в заплатах брезентовый плащ, доходивший мне до пола. Придав моей шапке вид папахи, я в новом одеянии походил больше на казака, чем на буржуя, как раньше.

Предполагая, что Никополь в руках большевиков, мы, из-за предосторожности, не доезжая станции, как только поезд замедлил движение, начали на ходу выпрыгивать из вагона, напутствуемые соболезнованием, сочувствием и оханьем наших радушных хозяев.

Было около десяти часов вечера, когда мы, стоя у полотна железной дороги, в полуверсте от станции, с тоскою молча наблюдали, как медленно удалялся наш поезд, пока его не скрыла ночная мгла. Сделалось жутко и мучительно грустно. Резкий, порывистый, холодный ветер, взметавший сухую пыль и пронизывавший насквозь, еще более усиливал тоскливость настроения. Мои спутники приуныли и, видимо, пали духом. Отчаяние одолевало нами. Перед нами, казалось, было два выхода: незаметно пробраться на станцию и там ожидать прихода поезда или эшелона, и с ними ехать дальше, или же – отправиться в город, переночевать там, а затем пешком или на подводе обойдя Александровск, выйти на железную дорогу. Поездка в Александровск нас никак не привлекала. Ходили слухи, что там хозяйничает военно-революционный комитет, едущие подвергаются тщательному осмотру, а подозрительные арестовываются. Обычно обыскиваемых раздевают догола, мужчин и женщин. Золото, деньги и особенно николаевские кредитки конфискуются. Платье, обувь, даже туалетные принадлежности отбираются по произволу, смотря, что понравится. Красногвардейцы тут же откровенно примеряют шубы, обувь, шапки, что не подходит – отдают, что приходится впору – забирают. В общем, несчастных пассажиров обирают с откровенным цинизмом и совершенно безнаказанно. О протесте нельзя и думать, а для ареста достаточно малейшего подозрения. В силу этих соображений первое предположение отпадало. Второе решение – остановка в городе, в известной мере также было сопряжено с опасностью, при условии, что Никополь в руках красных. В конце концов, мы остановились на том, чтобы ночь провести на станции и за это время разузнать о местонахождении ближайшего парома, выяснить название деревень в восточном направлении и рано утром, на рассвете, отправиться в путь пешком. С целью избежать возможных сюрпризов на разведку станции пошли С. Щеглов и прапорщик, как самые молодые. Остальные, усевшись у дороги и кутаясь от холода, с нетерпением ожидали их возвращения. Время тянулось ужасно долго. Уже в душу закрадывалось сомнение, а воображение рисовало мрачные картины, как вдруг шум приближающихся шагов вывел нас из этого состояния, заставив насторожиться. Оказались наши. Они обошли станцию, проникли внутрь, публики ни души, здание не отапливается и не освещается за исключением телеграфной комнаты. Переговорили со сторожем-стариком, но он на вопрос – когда будет поезд, махнул только рукой, сказав: «Когда будет, тогда будет». На замечание – отчего же нет публики, старик сердито ответил: «А кто же тут в холоде ждать будет, все идут в харчевню и там сидят, а не здесь».

Однако главное: кто же в городе – большевики или нет, осталось невыясненным.

Обсудив положение, пришли к выводу, что ночевкой на станции мы можем лишь обратить на себя внимание и вызвать подозрение. Идти в харчевню тоже казалось опасным. Следовательно, приходилось ночь провести в городе, заночевав на постоялом дворе или гостинице. В последнем случае я, если бы оказалось нужным, мог предъявить свой документ «уполномоченного по покупке керосина», а остальные сошли бы за солдат, командированных со мною для сопровождения грузов. Порешив на этом, двинулись в город, ориентируясь на его тусклые, малозаметные огни.

После получасовой ходьбы достигли города. Дальше пошли медленно, с остановками. Прохожие встречались редко и боязливо нас сторонились. Город был погружен в полумрак, видимо, все спало, и тишина ничем не нарушалась. Начали искать пристанище. Всюду, куда мы ни стучали, боязливо с рассчитанной предосторожностью полуоткрывалось окно или дверь, высовывалось заспанное лицо с всклокоченными волосами, внимательно осматривало нас, а затем следовал ответ: «Комнат нет, все занято!» и без дальнейших объяснений отверстие опять плотно запиралось. Мы начинали отчаиваться при мысли, что всю ночь нам предстоит блуждать по незнакомому городу в поисках приюта. Неужели же все так переполнено, что нигде нет ни одной комнаты, думали мы. Невольно явилась мысль, что, быть может, своим внешним видом мы пугаем сторожей, и они, боясь пускать в гостиницу ночью такую компанию, отказывают нам. Решили тогда испробовать новое средство. Сбросив свой плащ, я в буржуйском виде, оставив остальных в стороне, подошел к весьма солидному зданию с надписью «Гостиница-пансион», куда раньше мы не решились стучаться. К моей великой радости, ответ был удовлетворительный.

«Но со мной, – сказал я, – четверо солдат, командированных за продовольствием. В дороге они износились, сильно загрязнились и в крайнем случае их можно поместить и на кухне на полу». Правда не особенно охотно, но сторож согласился. По моему знаку ввалилась и вся компания, не на шутку перепугавшая сторожа, в душе, вероятно, проклинавшего себя за то, что согласился на мою просьбу.

Гостиница была небольшая, но чистая, принадлежавшая двум, довольно еще молодым сестрам-полькам. Мне отвели достаточно просторную, не лишенную даже некоторого комфорта комнату. Сережа и прапорщик отправились на кухню. Там они разбудили кухарку, быстро завоевали ее доверие, и не прошло получаса, как я был приятно поражен, увидев Сережу, тащившего шумно кипевший пузатый самовар, пускавший тонкие струи кудрявого пара, а следом за ним, с охапкой дров, шел важно прапорщик, начавший тотчас же возиться у печки и старательно раздувать огонь. Забыв предосторожность, мы беззаботно болтали, по-детски забавляясь разыгрываемой нами комедией. Наш громкий разговор, смех и непрестанное хождение по коридору разбудили хозяек, и одна из них, как привидение, в каком-то ночном капоте, неожиданно вошла в нашу комнату. Ее непрошеное появление сильно нас озадачило. Мы ясно сознавали, что не в наших выгодах вызывать у нее недовольство или подозрение, наоборот, нам необходимо во что бы то ни стало, любой ценой завоевать симпатии наших хозяев. Представившись, я стал настойчиво уговаривать ее выпить стакан чая и одновременно извинился за поздний наш приход и шум, вероятно, ее разбудивший, причем для вида ругнул «солдат». По-видимому, наш прием ей понравился. После повторных просьб она согласилась выпить чая, сказав при этом, что из-за недостатка сахара теперь приходится часто отказывать себе в этом удовольствии. Воспользовавшись удобным предлогом, я предложил ей принять от нас небольшое количество сахара и чая. Не без колебаний и жеманства она согласилась, и с этого момента наша дружба, казалось, упрочилась. Этот подарок не только подкупил ее расположение, но и развязал ей язык. До глубокой ночи она охотно рассказывала мне о жизни города. Проявляя любопытство, хозяйка, в свою очередь, горела нетерпением узнать все о нас и о цели приезда в Никополь. По заученному шаблону сообщил ей, что я из Подольской губернии, где начался голод и где уже не хватает самого необходимого, командирован на Кавказ за керосином, а солдаты назначены для охраны грузов на обратном пути. Перед Никополем нам передали, что казаки с «кем-то» воюют у Александровска. Мы – люди мирные, в кашу ввязываться не хотели, а потому решили заехать к вам, побыть денек, переправиться на пароме через Днепр и дальше спокойно продолжать путь. О вашей гостинице нам много говорили, рекомендуя ее, как лучшую в городе, мирную, чистую, недорогую, спокойную, где мы можем отдохнуть никем не тревожимые. Мои слова не только не вызвали у нее сомнения, но, думается, окончательно расположили ее к нам. Выразив нам свое сочувствие, хозяйка подтвердила, что три дня тому назад была слышна сильная стрельба у Александровска. Вместе с тем она дала нам несколько деловых советов, указав место парома и кратчайший к нему путь, назвала деревни, через какие мы должны ехать, объяснила, где легче найти подводу, т. е. сообщила нам весьма ценные для нас сведения. В то же время мы узнали, что в Никополе новая власть, заседает местный революционный комитет, но пока особых жестокостей не проявляет.

Пока текла моя мирная беседа с хозяйкой, сидя за столом, украшенным самоваром, а капитан и есаул наслаждались чаепитием, разлегшись на полу, как подобало солдатам, С. Щеглов и прапорщик завоевали симпатии кухарки и горничной. Они досыта их накормили, напоили чаем, приготовили постели, и молодые люди, по их заявлению, ничего не прогадали, отлично выспавшись в теплой комнате, рядом с кухней. Помня мои указания, они хитро, слово за словом, выпытали у своих собеседниц все, что нас интересовало, и их сведения оказались совершенно одинаковыми с данными хозяйкой.

Следующий день было воскресенье. Полагая, что в праздник в деревнях может быть повальное пьянство и буйство, мы решили покинуть Никополь в понедельник, посвятив воскресенье разведке и пополнению наших скудных припасов, необходимых в пути.

Побывали в городе, но не группой, а по одному или по два. Отыскали дорогу к парому, потолкались на базаре, но ничего особенного не нашли. Встречались бродячие солдаты, частью вооруженные, много пьяных, и бросалось в глаза полное отсутствие каких-либо видимых органов охраны и порядка.

Быть может, благодаря добрым отношениям, установившимся между нами и хозяйкой, или просто случайно, но документов в гостинице у нас не спросили.

Весь день мы отдыхали, приводили вещи в порядок и очень огорчались, что за неимением запасной смены белья, мы не можем переменить уже сильно загрязнившееся наше белье, устраивать же в гостинице стирку мы не решались.

Вечером рассчитались за гостиницу, поблагодарили хозяйку и рано легли спать, намереваясь в пять часов утра, т. е. на рассвете, незаметно выйти из города.

Было еще темно, когда мы осторожно, без шума, крадучись, как воры, вышли из гостиницы и направились по знакомой нам дороге к парому. Шли парами, на небольшом расстоянии, я с Сережей, капитан с прапорщиком, а в хвосте угрюмо плелся есаул, ставший в последние дни молчаливым и замкнутым. Эта перемена в нем от нас не ускользнула, но, не зная причину ее, мы полагали, что он переживает какую-то душевную драму, чем делиться с нами не считает нужным.

К парому со всех сторон тянулись люди. Вмешавшись в толпу, мы заняли на нем места и через несколько минут переправились на другую сторону. От места причаливания парома шла только одна дорога, по ней двинулись все. То же сделали и мы с таким расчетом, чтобы избегать надоедливых разговоров и праздных вопросов, а в то же время и не отделяться далеко от толпы, дабы своей изолированностью не привлекать на себя внимание. Часов в 8 утра вдали за холмом слева показалась мельница, а затем немного правее маленькие домики деревни, что в точности соответствовало описанию хозяйки гостиницы и. следовательно, мы находились на верном пути. Умышленно замедлили шаг, позволив другим нас обогнать, и последними подошли к деревне. На наше счастье, в самом ее начале встретили крестьянина, которого я попросил указать, где бы можно было нанять подводу до деревни Федоровки (если память не изменяет, она так называлась). «Да вот мой сосед может вас отвезти», – ответил он, показав на одну хату, а сам, спеша, удалился. Отыскали соседа. Последний согласился, но заломил высокую плату. Долго и упорно торговались, полагая, что этим мы убедим его в нашей несостоятельности и оградим себя от возможных с его стороны подозрений. Наконец, когда обе стороны исчерпали все свои доводы и достаточно утомились, уговорились на плату с головы. В момент отправления вдруг неожиданно крестьянин ошеломил нас вопросом: «А что вы за люди и зачем едете в Федоровку?» Я поспешил ответить, что мы солдаты, возвращаемся с фронта домой, они юзовские, а мы мелитопольские, при этом я неопределенно махнул в воздухе. По железной дороге доехали до Никополя, а дальше поезда не шли. Там встретил наших ребят из с. Дубовки (я назвал село, лежавшее в верстах 50 восточнее Федоровки), ну и порешили добраться до них, а затем по домам. Все это я старался говорить с равнодушным видом, тщательно подбирая соответствующие выражения, не спеша, с большими паузами и постепенно переводя разговор на трудности и неудобства переезда теперь по железной дороге. Не могу сказать, насколько поверил он моему рассказу, но только пытливо оглядев нас еще раз, мужик предложил нам садиться на подводу.

Деревня была большая, и мне показалось, что мы никогда из нее не выберемся. Чем ближе подвигались мы к ее центру – обширной площади, тем более становились предметом общего внимания. Очевидно, присутствие новых, незнакомых лиц в деревне составляло явление незаурядное, вызывавшее крайнее любопытство всех ее обитателей. На каждом шагу слышалось: «Откуда вы – куда держите путь?» – «Какие вы будете?» Приходилось строить приветливую мину и, улыбаясь, отвечать: «С фронта, домой, – мы юзовские». Иные, более энергичные, не ограничивались одними вопросами, подбегали к подводе, останавливали ее, вступали в разговор и с нами, и с нашим возницей. Не проходило и минуты, как нас окружала праздная, жадная до зрелищ толпа, среди которой были и солдаты, и бабы. Те же вопросы, то же испытующее и подозрительное оглядывание нас с ног до головы. Временами становилось жутко: раздавались замечания явно не в нашу пользу и, судя по ним, нельзя было сомневаться, что в наш маскарад они не особенно верят. Обычно положение спасало какое-нибудь шутливое, острое словечко, брошенное в толпу, по поводу кого-либо из присутствующих, чаще бабы, вызывавшее смех и делавшее на момент ее центром общего внимания, – пользуясь этим, мы толкали возницу, подвода трогалась, а мы снимали шапки и надрываясь во все горло кричали: «Прощайте, товарищи». Через 100–200 шагов снова остановка, снова любопытные, иногда злобно пронизывающие взгляды, опять неожиданные, двусмысленные, колкие вопросы.

Для нас это была ужасная и томительная пытка. Еще в начале деревни, мы по многим признакам пришли к выводу, что население ее в известной мере восприняло большевизм и наслаждается наступившей свободой. Приветствие новой власти, угрозы по адресу калединцев и офицеров, проклятия помещикам и контрреволюционерам, слышанные нами, теперь убеждали нас, что мы не ошиблись. Приходилось, поэтому, быть готовым ко всему. Не исключалась возможность, что по требованию какого-либо пьяного солдата нас позовут в комитет для проверки документов и обыска. В этом случае, не говоря уже о документах, меня сильно бы компрометировала моя военная форма (без погон), скрываемая бекешей, и особенно контраст между нею и старым плащом, а кроме того, нас всех – наличие револьверов. Мы сознательно шли на все и в крайности решили дорого продать свою жизнь, для чего держали оружие наготове.

На деревенской площади критичность нашего положения достигла своего кульминационного пункта. Между собравшимися и нами произошел последний, решительный бой. Ободренные предшествовавшими успехами и приобретя уже некоторый опыт, а вместе с тем отчаявшиеся и бившие, так сказать, ва-банк, мы решительно и энергично огрызались, смело отвечая на сыпавшиеся со всех сторон вопросы, обращали все в шутку и в результате победили. После этого возница круто повернул в боковую малую улицу, где одиночные прохожие не проявляли к нам уже столько любопытства, как раньше. Опасность как будто временно миновала. Мы повеселели, довольные, что так удачно вышли из неприятного положения, грозившего нам в случае осложнения роковыми последствиями. Скоро выехали в поле. Чувствовалось, что все утомлены, говорить не хотелось, да и, кроме того, стесняло присутствие возницы. Заметно потеплело, и дорога становилась топкой.

Начались ранние зимние сумерки, когда мы никем не тревожимые, достигли деревни Федоровки. По совету возницы подъехали к дому старосты, у которого, по его словам, можно было нанять подводу на дальнейший путь. Наступившая темнота избавила нас от любопытных. Навстречу нам вышел седой, как лунь, глубокий старик. Черты его лица были резки, даже грубы, но в то же время необыкновенная одухотворенность скрашивала эту неправильность, придавая лицу особую привлекательность. Его живые, умные и проницательные глаза, составлявшие резкий контраст с морщинистым лицом, на момент остановились на нас и, надо полагать, этого ему было достаточно, чтобы сразу определить, что мы не те, за кого себя выдаем. Однако и после такого открытия он ничем себя не выдал. Только его особенная услужливость и предупредительность указывали на то, что в глазах его мы – интеллигенты. Говорил он мало, быть может, умышленно не желая создать неловкое положение и заставить нас смутиться. С изумительным тактом он советовал нам ехать сейчас же ночью, говоря, что если прежде человеку ночью иногда было жутко в поле, то теперь, наоборот, безопаснее быть там, а не в деревне, где люди, забыв Бога и законы, из-за одного озорства, не считаясь ни с чем, чинят расправы, самосуды, совершая даже убийства. Он считал, что народ заболел ужасной болезнью, которая быстро заражает здоровых. Надо временно прекратить общение с людьми и оградить себя от этой заразы, лишающей людей здравого рассудка, совести и доброго сердца. Много, видимо, пережил на своем долгом веку этот старик, много видел, был когда-то крепостным, на его глазах произошло раскрепощение крестьян, дожил до революции и теперь глубоко верил, что все пройдет, народ образумится, излечится, успокоится, и жизнь войдет в обычную колею. С чувством большого удовлетворения внимательно слушали мы его старческие пророчества и от всего сердца желали скорейшего их осуществления.

Перекусив, мы с особенным удовлетворением пожали руку этому честному крестьянину и двинулись дальше, напутствуемые его пожеланиями. Своему внуку он приказывал благополучно доставить нас до места назначения.

Дорога оказалась тяжелой, временами телега грузла по ступицу, и слабая, маленькая лошаденка, напрягая последние силенки, едва ее тащила.

Наш возница на редкость приветливый, но мало словоохотливый, свое внимание уделял только лошади; не садясь на подводу, он шел рядом, понукая и все время ее подбадривая. Решили и мы облегчить груз и, поочередно по парам, шагали за телегой, обмениваясь впечатлениями минувшего дня и рисуя перспективы возможных будущих испытаний.

Несмотря на все наши меры, примерно через десять или двенадцать верст, лошаденка окончательно выбилась из сил и стала. Ни крики, ни кнут уже не помогали, она не могла сдвинуть с места даже пустую телегу. Дали ей отдохнуть, проехали с полверсты, стали опять. Видя, что, двигаясь так, мы далеко не уедем, наш возница предложил свернуть на ближайший хутор, обещая там у своего знакомого достать подводу. Иного выхода не было, пришлось согласиться. Свернули с дороги и общими усилиями дотащили телегу до ближайшей хаты, за ней в темноте виднелось несколько других.

Под громкий лай огромной своры собак, набросившихся на нас, после продолжительного стучания, окриков и переговоров возницы, в избе зажегся огонь, открылась дверь, и нас впустили внутрь.

Хозяин, мужик лет сорока, с лицом, избитым оспой, был угрюм и неприветлив. Злобно косясь на нас, непрошеных гостей, нарушивших его покой, он вначале наотрез отказался везти нас ночью, и только энергичное вмешательство возницы и наши горячие доводы о необходимости нам скорее попасть на железную дорогу, немного его смягчили. В конце концов, он сдался, натянул тулуп и вышел запрягать.

Очевидно, лай собак, шум телеги, громкие разговоры – все вместе взятое, привело к тому, что для хуторян ночной приезд каких-то неизвестных не остался тайной. Не прошло и несколько минут, как они один за другим постепенно наполняли комнату, располагаясь вдоль стены, здоровались с нами, а затем тупо, молчаливо уставившись на нас, рассматривали нас с жадным любопытством. Сначала длилось тягостное молчание. Но вот наиболее храбрые из них, в солдатских шинелях, нарушили молчание – начав задавать нам все те же старые, знакомые вопросы. Внутренне волнуясь, но подавляя смущение, мы бойко отвечали, стараясь из допрашиваемых обратиться в допрашивающих, с целью выиграть время, лучше ориентироваться, узнать, с кем мы имеем дело, дабы неудачным ответом не восстановить против себя наших слушателей.

Я сильно нервничал: в голове зрела мысль, что, заехав сюда, мы поступили неосторожно; благоразумнее было бы идти пешком; мне казалось, что хозяин избы и не думает запрягать, а вышел разбудить хуторян и что-то против нас затевает. Я не видел конца этим разговорам, так томительно долго тянулись минуты. И только приход хозяина, заявившего, что подвода готова, рассеял наконец мою черную меланхолию.

Мы поехали. Ночь на редкость выдалась темная, дороги не было видно, и мы всецело полагались на знание местности нашим возницей. Вскоре повалил мокрый крупный снег. Сырость пронизывала до костей, мы сильно продрогли и, чтобы согреться, соскакивали с телеги, бежали по колено в грязи и, разгорячившись, снова взбирались на подводу. Всю дорогу возница угрюмо молчал и отвечал нам неохотно. С большим трудом все же удалось вытянуть от него кой-какие сведения о местной жизни и последние новости. Так, например, мы узнали, что от с. Дубовки до ближайшей железнодорожной станции Поповка не менее 40 верст, что на пути расположено несколько выселков и д. Зеленки, от которой до станции около 15 верст. По его словам, в с. Дубовка крестьяне расправились с помещиками, отобрали усадьбы, землю, растащили инвентарь, а с теми, кто противился, покончили самосудом. Учитывая такое настроение крестьян с. Дубовки, мы решили миновать это буйное село, обойдя его. Поэтому условились, не доезжая 4–5 верст до Дубовки, оставить подводу и дальше идти пешком.

Часов в 5 утра вдали, в тумане, начали обрисовываться неясные очертания большого села, указывая на которое, крестьянин сказал: «Вот и Дубовка». Как по команде, мы соскочили с телеги и сославшись на холод, заявили вознице, что дальше пойдем пешком, тем более, добавили мы, что село уже недалеко и сбиться с дороги нельзя.

Расплатившись с возницей и не обращая внимания на его удивление, мы, вскинув мешки на плечи, бодро двинулись по направлению села. Пройдя версты полторы, спустились в лощину, круто повернув налево. Так шли еще около часа, а затем сделали поворот направо. В одном месте дорога разветвлялась. Не зная, куда идти, решили разведать: по одной вызвался пойти есаул, по другой – С. Щеглов, а остальные, сев под откос, ожидали их возвращения. Как выяснил С. Щеглов, левая дорога вела на хутор, относительно правой мы еще не знали, ибо есаул пока не вернулся. Прошло полчаса, а его все не было, и мы начали тревожиться за его судьбу. В предчувствии возможного с ним несчастья, отправились его разыскивать. С высокого холма, позволявшего на далекое расстояние видеть, осмотрели всю местность, обыскали ее, но нигде его не заметили. В бесплодных поисках прошел час, стало совсем светло, и наше беспокойство усилилось. Мы терялись в догадках, не зная, что предполагать, что думать, чем и как объяснить таинственное его исчезновение. Нас совсем сбило с толку, когда Щеглов сказал, что ему есаул по секрету неоднократно высказывал мысль, что, по его мнению, гораздо безопаснее пробираться одному на Дон, чем в компании. Вследствие этого мы могли полагать, что есаул, с заранее обдуманной целью, оставил нас, решив самостоятельно продолжать путь. Такое предположение становилось вероятным, особенно если учесть его замкнутость и мрачное настроение в последние дни. Но все же нас тяготило сомнение и беспокойство за него, если он случайно попал к большевикам. С другой стороны, чувствовалась обида, если он умышленно поступил так и не счел нужным о своем намерении поделиться с нами, причинив этим лишние волнения и заставив нас терять время на его розыски. Подождали еще немного, а затем двинулись в путь, каждый по-своему объясняя случай. На перекрестке свернули и пошли по дороге на хутор.

Погода изменилась: вместо снега пошел дождь, на нас не было сухой нитки, и мы с трудом волокли ноги по липкой и глубокой грязи.

Уже 4 часа мы были в пути, но в общей сложности едва ли сделали больше 12 верст. Дорога была безлюдна, крестьяне встречались редко, и мы свободно болтали.

Только после полудня голодные, полузамерзшие, усталые от непривычной долгой, тяжелой ходьбы мы подошли к д. Зеленки. Я с Щегловым пошли искать подводу. Население деревни состояло, по-видимому, из немцев-колонистов. На это указывал особенный наружный вид домиков, их чистота, порядок во дворах, высокие, крепкие, с железными осями тарантасы и сытые, сильные, с лоснящимися боками лошади.

Разговор с крестьянами был короткий, чисто деловой, никаких ненужных слов, никаких любопытных вопросов. Договорились скоро, и через несколько минут мы быстро катили к ст. Поповка, каковую достигли к вечеру.

Здесь нас ждало приятное разочарование: станция носила вид мирной, заброшенной, вместо обычной распущенной солдатни на ней было только 3–4 мужика да столько же деревенских баб. Мы уже предвкушали прелесть отдыха, собираясь обогреться, как подошел полупассажирский поезд, шедший на Царевоконстантинов. Не теряя времени, поспешили в него сесть. После полуторасуточного путешествия по непролазной грязи под дождем и снегом вагон третьего класса показался нам салоном.

Только здесь почувствовали мы полный упадок сил, чему, думается, значительно способствовали бессонная ночь, голод и сильное нервное напряжение. Все члены ныли, томил голод, хотелось спать, но мокрое белье, прилипая к телу, раздражало и мешало согреться. Немного скудно перекусили, а потом стали дремать, предварительно условившись, что двое спят, а другие бодрствуют.

Ночь прошла спокойно, пассажиров почти не было, нас никто не беспокоил, и рано утром следующего дня мы достигли ст. Царевоконстантинов. Здесь нам опять повезло: наш поезд остановился рядом с казачьим эшелоном, направлявшимся в Донскую Область. Сначала пробовали устроиться в него через начальника эшелона, но последний категорически заявил, что ему строго «запрещено» брать в поезд постороннюю публику. Каждая минута была на счету, ибо эшелон готов был к отходу. Тогда, разбившись по парам, бросились с той же просьбой непосредственно к казакам.

Молодой казак, к которому я обратился, правда неохотно, но все же разрешил вскочить в вагон, где его лошадь, но так, чтобы «эшелонный» не видел.

«Мне што, – сказал он, – езжайте, лишь бы командир не видел, а то он «грязную гвардию» боится, это она запретила брать чужих в эшелон, а мне наплевать», – закончил он лаконически.

Не ожидая особого приглашения и выбрав удобный момент, я с Щегловым незаметно вскочили в вагон и очутились в обществе четвероногих друзей. В первый момент нашего неожиданного вторжения они были, как будто недовольны: одни из них, бросив еду, шарахнулись в сторону, натянули недоуздки, высоко задрали головы и, раздув ноздри, испуганно косились на нас, другие – лишь насторожив уши, с большим любопытством, осматривали нас. Такое их состояние продолжалось недолго. Убедившись вскоре, что наше появление не дало им ничего нового, они спокойно начали продолжать прерванное занятие – заботливо собирать остатки сена и не спеша, монотонно его пережевывать.

Что касается нас, то мы нисколько не были шокированы новым обществом. Наоборот, предпочитали быть среди этих безобидных животных, не способных умышленно принести нам вред, нежели между людьми, потерявшими разум и совесть, и ставшими во сто крат хуже самого лютого зверя.

Мы проезжали Донецкий бассейн, т. е. одно из наиболее беспокойных мест еще и в мирное время. Само собою разумеется, что большевистские посевы дали здесь и наиболее пышные всходы. Почти на всех станциях существовали военно-революционные комитеты, насаждавшие большевизм и вершившие при помощи красной гвардии (преимущественно вооруженные рабочие) дикие расправы.

Стены станционных сооружений пестрели всевозможными, разных форм и цветов, грозными приказами, воззваниями и прокламациями. В одних требовалась немедленная смерть без суда всем офицерам и контрреволюционерам, пробирающимся на Дон, в других рекомендовалось добровольно записываться в технические части, крайне необходимые в борьбе против угнетателей народа, в третьих – сообщалось о формировании разных войсковых отрядов, наконец, были и такие, которыми оповещалось население о предстоящей контрибуции для нужд красной гвардии.

Я не буду перечислять все эти большевистские распоряжения. Они хорошо известны многим. Скажу только, что каждая станция, с прилегающим к ней селом, местечком и городом, представлялась мне тогда совершенно самостоятельной единицей, управляемой каким-либо случайно возникшим органом военно-революционной власти.

Безрассудная жестокость новых властелинов определялась не чем иным, как степенью озлобленности и ненависти их к закону, праву, порядку и вообще ко всему культурному. Всюду власть находилась в руках моральных калек, людей беспринципных, обиженных судьбой, иногда природой, недоучек, неврастеников, больных, дегенератов, часто с преступным прошлым и долголетним стажем Сибири. Их деспотизм и упоение властью не знали предела. По их минутному капризу расстреливались сотни ни в чем не повинных людей. Казалось, что эти мизерные самодержцы умышленно жестоко мстят русской интеллигенции за свою прежнюю обездоленность и долгое пребывание на скромных ролях мелких людишек. Поощряемые свыше под видом углубления идей большевизма, они творили произвол, насилие и, изощряясь один перед другим в бессмысленных жестокостях, купались в потоках человеческой крови, и с садистским чувством наслаждаясь мучениями своих несчастных жертв.

Неограниченная власть над жизнью и смертью обывателя туманила им головы. Они лихорадочно спешили насытиться ею, быть может, чувствуя неустойчивость и временность своего положения.

Все культурное, интеллигентное, все, что было выше грубого их невежества, сделалось предметом травли и беспощадной мести со стороны этих деспотов.

Крикливые приказы новых владык обычно были безграмотны и даже противоречивыми. Но одно было неоспоримо, что все они дышали слепой злобой и яростью против всего государственного и в своей основе разжигали наиболее низменные и пошлые стороны человеческой натуры. Это было ничем не прикрытое, голое, мерзкое и отвратительное натравливание подонков общества и черни на интеллигенцию, и особенно на офицерство.

Под вечер 17-го января достигли ст. Волновахи. Через щели вагона рассматривая станцию, мы поразились ее видом. По краям перрона видны были пулеметы, направленные на наш поезд, а между ними выстроенные в две шеренги стояли вооруженные рабочие, преимущественно подростки 16—18-летние и лишь кое-где в качестве начальства суетилось несколько матросов. Частная публика, очевидно, на станцию не пропускалась, на что указывало наличие нескольких постов, окружавших станционные постройки. Всматриваясь в развертывающуюся передо мной картину военно-революционного «боевого порядка», я не мог не подметить, по некоторым деталям, много театрального, рассчитанного, по-видимому, исключительно на игру на казачьем воображении. Действительно, думал я, появись сейчас один взвод хорошей старой сотни, и вся эта вооруженная рвань трусливо и панически бросилась бы в разные стороны. Да, быть может, и вся эта церемония встречи нашего эшелона не что иное, как маскировка своего страха перед казаками, правда уже разоруженными, но все же могущими дружно выскочить из вагонов и с нагайками в руках с гиком обрушиться на беззаконных представителей столь же незаконной власти и гнать и стегать их до полного их изнеможения.

Я был уверен, что, несмотря на обилие вооружения и пулеметов, все эти новоиспеченные защитники революции при соприкосновении с казаками чувствовали себя не совсем спокойно и, наверное, не могли отделаться от невольного чувства страха.

Поезд остановился. Тотчас же раздались крики: «Из вагонов не выходить, иначе будем стрелять, ожидай обыска».

Однако, это предупреждение на казаков не подействовало, или они его не расслышали. Они выскакивали из теплушек, группировались небольшими кучками вдоль поезда, но на станцию не шли. Немного погодя эшелон оказался оцепленным редкой цепью красногвардейцев. Казаки хмурились, вызывающе поглядывали на них красногвардейцы, кое-где между ними вскоре началась перебранка. Местами спор принимал довольно острый характер и грозил перейти врукопашную. Казаки противились предполагавшемуся обыску, заявляя, что таковой уже был на ст. Александровск, что оружие у них отобрано и на целый эшелон оставлено только 2 винтовки, о чем у них имеется соответствующее свидетельство. Одновременно, они жаловались, что ночью на малых станциях вооруженные крестьяне выводят лошадей из вагонов, и они не могут этому противодействовать, не имея оружия.

Окончательно разрешение этого вопроса было сделано военно-революционным комитетом, вынесшим постановление в пользу казаков.

За это время мы пережили много томительных и тревожных минут. Наше положение было весьма незавидное, ибо мы являлись нелегальными пассажирами в эшелоне, что, как мы знали из многочисленных большевистских приказов, строго воспрещалось, а нарушители карались. Ввиду возможной проверки документов мы приготовили наши удостоверения чинов пулеметной команды, но решили использовать их только в крайнем случае и все же надеясь, что, быть может, обстановка сложится так, что мы сумеем усыпить подозрение контроля и пройти за казаков. Вместе с тем, предусмотрительно уничтожили «бесплатные билеты на тот свет» – свидетельства, выданные нам в казачьем бюро в Киеве, на право следования в казачьих эшелонах. Насколько могли, храбрились и поддерживали друг друга, стремясь отогнать охватившее нас тревожное чувство, дабы к моменту обыска сохранить независимый и веселый вид, что, как мы уже убедились на опыте, в такие минуты было чрезвычайно важно. Какова же была наша радость, когда, подбежавши к вагону, знакомый нам казак передал, что обыска не будет, но что эшелон пойдет на Дебальцево, а не на Таганрог, так как там пути разобраны и идут бои с юнкерами. Мы легко и свободно вздохнули. Грозившая опасность миновала, и у нас как будто гора свалилась с плеч. Но вместе с тем мы сильно огорчились намеченным отправлением эшелона на Дебальцево, что, по нашему мнению, удлиняло время нашего скитания. Казалось очень заманчивым оставить ночью поезд и попытаться через большевистский фронт пробраться в Донскую землю, что могло быть выполнено под покровом темноты, но при условии хорошего знания местности. К сожалению, этого района никто из нас не знал, а карты не было.

Наблюдая воинственную обстановку и жизнь на ст. Волновахи, я приходил к заключению, что фронт красных, по многим признакам, не мог быть особенно далеко отсюда, но, тем не менее, не было никаких данных, чтобы составить, хотя бы малейшее представление об его протяжении, и особенно фланге, с целью обойти этот последний. Одно время мелькнула мысль бежать в свою родную Ново-Николаевскую станицу, расположенную недалеко от Таганрога, но это пришлось оставить из-за опасения наткнуться на красные части. Кроме того, будучи один и добравшись благополучно до станицы, я бы сумел там найти себе убежище, а затем проскользнуть и в Новочеркасск, но рисковать своими спутниками, доверившимися мне, я не мог, если бы станица оказалась в руках красных. Эти соображения привели к тому, что я решил продолжать путь в этом эшелоне на Дебальцево, считая, что оттуда пойдем на ст. Лихую и далее на восток по Донской области, где легко будет оставить эшелон и до Новочеркасска добраться пешком или на подводах, следуя по наименее населенным, а следовательно и наиболее спокойным местам. Своими предложениями я поделился с Сережей, а он передал их капитану и прапорщику, вполне согласившимся с моими доводами.

Поздно вечером Сережа побывал на станции и сообщил мне, что там идет обильное угощение и повальное пьянство, в котором принимают участие казаки, братаясь с красногвардейцами и матросами. Пользуясь царящей суматохой, он «благоприобрел» ведро, обратив его в чайник, наполнил кипятком и купил хлеба. Чай и сахар у нас были, вместо стаканов послужили банки от консервов. Несмотря на эти примитивные приспособления, чай нам казался очень вкусным, а главное, выпив по нескольку банок темно-буроватой горячей жидкости, мы на короткий срок ощутили теплоту, разлившуюся по всему телу. Только поздно ночью попойка кончилась. Многие едва держались на ногах. Всей ватагой большевики вывалили провожать наш эшелон, каковой скоро, к большому нашему удовольствию, двинулся, оставив, наконец, позади себя эту буйную станцию.

Мы пытались удобнее устроиться, чтобы задремать, но из этого ничего не вышло. Стоял очень сильный мороз. Не только лежать, но даже сидеть на холодном полу было невозможно, соломы для подстилки не было, и всю ночь мы провели на ногах, не сомкнув глаз. День 18-го января для нас оказался самым печальным. На одной из станций, после Ясиноватой, к нам в вагон вскочил капитан. По его встревоженному лицу было заметно, что произошло что-то чрезвычайно важное. Торопясь и волнуясь, он сообщил нам ужасно печальную новость: мы лишились еще одного спутника – нашего милого, веселого и симпатичного прапорщика. По словам капитана, произошло это так: на станции Ясиноватая прапорщик вышел купить хлеба. Поезд уже тронулся, а он не возвращался. Беспокоясь за него, капитан высунулся из вагона, и его глазам представилась такая картина: у края перрона, окруженный вооруженными рабочими и солдатами, стоял несчастный прапорщик. Леденящий, смертельный ужас покрывал его лицо. Один из солдат, с повязкой на руке, размахивая руками, громко кричал, причем до капитана отчетливо долетели только отрывки фраз: «рожа офицерская… врет… к стенке… Калединец…»

Шум поезда заглушил дальнейшие слова, но в последний момент взгляд капитана встретился с умоляющим и бесконечно грустным взглядом прапорщика. Что было дальше, он не видел.

Прошло много времени, прежде чем мне стало известно, что наш прапорщик, заподозренный в том, что он офицер и пробирается на Дон, был зверски убит разъяренной толпой. Главной уликой против него служило его интеллигентное лицо.

Трудно описать, как глубоко поразил нас рассказ капитана. На несколько минут мы словно оцепенели, пережив душевные муки за невозвратимую потерю молодой, полной сил и надежд жизни. В трагическом конце мы не сомневались. Но что могли мы сделать? Как ему помочь? Сердце до боли сжималось при мысли, что всякая наша попытка выручить прапорщика будет безрассудным предприятием и приведет лишь и к нашему аресту и гибели. Мы молчали, говорить не хотелось. Тяжелые испытания и лишения в пути сроднили нас, и каждый тогда чувствовал, что у него отняли близкое и дорогое. И в то же время, из сокровенных тайников души, выползала черная мысль и назойливо сверлила голову, как бы отыскивая очередную из нас жертву. Приходилось быть фаталистом и успокаивать себя тем, что если это произошло, то, значит, так судьбой заранее было предначертано, и своей участи никто не избежит.

В течение трех дней мы потеряли двоих, и это обстоятельство побуждало нас быть более осторожными и осмотрительными. Было решено, что отныне никто ничего не должен предпринимать самостоятельно, а кроме того, условились весь дальнейший путь ехать всем вместе, вылезая из вагона только ночью, а в случае необходимости сделать покупки или принести воды – эта обязанность возлагалась на Сережу, не вызывавшего своим внешним видом никаких подозрений.

В обсуждении этих вопросов незаметно прошло время, и после полудня мы достигли ст. Дебальцево, где явились свидетелями ареста группы офицеров и зверской с ними расправы.

Арест прапорщика, расстрел офицеров, картинки бесшабашного разгула на станции Волновахи и Дебальцево – все это в конечном результате не могло не отразиться на нашем настроении и не заронить в душу сомнения в благополучном исходе нашего путешествия. Былая бодрость и энергия сменились подавленностью и унынием. С каждым днем мы убеждались, что условия переезда сильно осложнились. Многочисленные агенты советской власти весьма зорко следили за всеми проезжавшими, тщательно осматривая пассажирские поезда. Мы только утешались тем, что проехали уже большую часть пути, находились сейчас почти на границе области, с въездом в которую, надеялись, кончатся наши мытарства, и к лучшему изменятся условия дальнейшего переезда. Но этим надеждам, к глубокому сожалению, не суждено было оправдаться. Судьба готовила нам новое огорчение: вскоре стало известно, что наш эшелон пойдет не на Лихую, а через Купянск на Лиски, т. е. вдоль границы Донской области. Чем объяснялось такое решение, мы не знали, но полагали, что, вероятно, в районе Лихой идут бои с казаками и вследствие этого большевики не решаются направить туда казачий эшелон. Нам снова казалось соблазнительным бросить эшелон и пешком пробраться в Донскую область. Оценив, однако, обстановку, учтя здешнее настроение рабочих, тщательность проверки документов, подозрительность и придирчивость местных советских властей, чему мы были очевидцами, а также приняв во внимание, что район, по которому пришлось бы двигаться да еще днем, кишит красногвардейцами и солдатами-большевиками, – мы отказались от этой мысли. Благоразумнее казалось подчиниться обстоятельствам и ехать в этом же поезде дальше.

По мере удаления от Дебальцево стала заметно уменьшаться воинственность большевистски настроенных элементов и станции своим видом напоминали таковые прифронтовой полосы, т. е. преобладали солдаты-дезертиры, спешившие домой, встречалась частная публика, а среди нее вооруженные рабочие.

Поезд наш очень мало задерживался на станциях, и рано утром 19-го января мы прибыли на ст. Лиски. Эта станция во многом была похожа на Дебальцево. Несмотря на ранний час (около 4 ч. утра), на ней царило большое оживление. Красногвардейцы, солдаты и матросы заполняли вокзал и перрон. Всюду красовались красные флаги, стены были украшены уже знакомыми нам призывами новой власти. Пользуясь темнотой, мы побывали на станции. Вмешиваясь незаметно в толпу, мы жадно ловили разговоры, стараясь из них и чтения стенных объявлений составить себе хотя бы приблизительное представление о том, что происходит на белом свете. Тщетно искали газеты, но безрезультатно. Представители советской власти, видимо, менее всего интересовались печатью. Их интерес к ней ограничился лишь основательным разрушением и уничтожением всего, что было, и заменой печатного слова невежественными прокламациями. Бросалось в глаза изобилие спиртных напитков вплоть до «казенки». Сережа соблазнился и купил бутылку, говоря, что это нам пригодится как согревающее средство. Откровенно скажу, водка оказалась кстати. Все дни мы сильно мерзли, особенно на ходу поезда, когда из всех щелей пола и стен нас пронизывали холодные струи воздуха. Временами мороз доходил до 12 и больше градусов, а сильные сухие ветры – обычное явление этого района, еще больше понижали температуру. Боясь отморозить конечности и желая немного согреться, мы время от времени прыгали, боролись, занимались гимнастикой. Часто эти упражнения проделывали мы ночью, вызывая большое удивление у лежавших наших четвероногих друзей. Случалось и так: задремав и инстинктивно ища тепла, кто-нибудь во сне постепенно жался все ближе и ближе к лошади, пока не добирался до ее шеи, где и засыпал крепко, согреваемый ее теплом.

Уже 11 дней мы были в дороге, успев за это время страшно загрязниться. Изменились сильно и внешне: заросли бородами, щеки запали, от бессонных ночей и постоянной тревоги глаза ввалились и были воспалены и, в общем, своим видом мы мало отличались от окружающей нас публики. Последнее обстоятельство укрепило сознание, что узнать нас теперь довольно трудно. Наш покой и сон больше всего нарушали расплодившиеся в огромном количестве насекомые. Они буквально шуршали по всему телу, безжалостно нас грызли и при каждом движении сыпались массами. Запасного белья для перемены у нас не было, и приходилось терпеть еще и это зло, с которым мало-помалу свыкались, как с неизбежным. Нужда научила нас бороться с холодом. На одной станции стащили два тюка прессованного сена и им зашпаклевали в загоне щели и на пол послали толстый слой. Ложились плотно один к другому, накрываясь с головой единственным тонким одеялом, а сверху набрасывали оставшееся сено. При таком устройстве удавалось иногда проспать до 2–3 часов ночи, после чего надо было согреваться искусственно.

Что касается меня, то последние дни я начал страдать бессонницей. Думаю, что причиной этого было постоянное нервное напряжение и необходимость быть всегда начеку против всяких случайностей. Если мне иногда и удавалось забыться, то не иначе, как каким-то мучительно-тревожным полусном, каковой не только не восстанавливал сил, но еще больше подрывал здоровье.

С казаками, впустившими нас в вагон, вскоре установилось своеобразное немое соглашение. Видя, что мы нисколько не угрожаем безопасности их лошадям, а скорее составляем как бы ночную охрану от возможных на них покушений, они, по-видимому, довольные этим, мало интересовались нами, предоставив уборку и уход за лошадьми нашему попечению.

Обычно рано утром один из казаков приносил тюк сена и зерно, а затем таскал несколько ведер воды, проделывая то же самое в полдень и вечером. Мы убирали лошадей, поили, навешивали торбы, – иначе говоря, выполняли роль вестовых, что в сущности нас немного развлекало. При каждом посещении нас казаки рассказывали нам новости, и потому прихода их мы всегда ожидали с нетерпением. Относительно нас их любопытство далеко не шло, а быть может, они верили, что мы пулеметчики и едем с фронта домой, на Кавказ.

В свою очередь, мы, опасаясь навлечь подозрение, не считали возможным особенно настойчиво расспрашивать казаков о настроении, о том, что они предполагают делать, вернувшись домой, хотят ли у себя на Дону большевизм или нет, и тому подобное. Но все-таки, постепенно, пользуясь удобным случаем, я задавал им тот или иной вопрос. Были они уроженцами Усть-Медведицкого округа и ехали до ст. Серебряково на железнодорожной линии Поворино – Царицын.

Из разговоров с ними мы поняли, что казаки сильно раскаиваются, что, поддавшись уговорам, выдали большевикам оружие и теперь едут домой на положении военнопленных, под охраной «грязной гвардии», как они прозвали красногвардейцев. Одному из казаков удалось сохранить винтовку, спрятав ее между обшивкой вагона, и он с чувством особой гордости не раз хвастался этим.

На мой вопрос: «А зачем тебе, станичник, винтовка?» – он, не смущаясь, быстро ответил: «А как же покажусь отцу, да и в станице девки начнут дразнить – оне у нас такие», – добавил он с особенным ударением.

«Да, быть может, и воевать придется», – сказал я после небольшой паузы. «А с кем?» – спросил он насторожившись.

«Возможно, с немцами или еще с кем-нибудь – ведь вот говорят, Атаман Каледин воюет», – заявил я с целью вызвать его на разговор.

«Да то буржуи, юнкера, да кадеты воюют, а казаки устали и войны не хотят, им война не нужна», – выпалил он, очевидно, слышанную фразу, но затем, немного подумав, продолжал несколько иным тоном: старшие сказывают, что их не возьмут. Атаман призывает только четыре переписи молодых, значит, попаду и я. Ну а служба, как служба, прикажут воевать – будем воевать, только раньше надо побывать дома. А большевики нам ни к чему, мы и без них хорошо жили».

К сожалению, отход поезда помешал мне продолжить столь интересную беседу, каковую, несмотря на мои старания, возобновить не удалось. Но, думаю, приведенного достаточно, чтобы судить о настроении казаков этого эшелона, тем более, что мне было совершенно ясно, что казак, говоривший со мною, делился не своими личными мыслями, а передавал просто слышанное им среди казаков, т. е. как общее настроение.

Ночью 19-го января миновали узловую станцию Поворино и рано утром въехали, наконец, в обетованную Донскую землю. Мы с большим нетерпением ждали этого момента, уверенные, что с ним резко изменятся условия нашего странствования и обстановка станет для нас более благоприятной. Отчасти мы не ошиблись. Станции здесь не носили того ужасного и отталкивающего вида, как в Донецком районе, и не являлись скоплением всякого вооруженного сброда. Не было почти и красной гвардии. Чаще встречались казаки, преимущественно старики, одетые в свои казачьи зипуны, из-под которых выглядывали традиционные лампасы на брюках. Мы свободнее себя держали, выходили на остановках, вступали в разговоры, стараясь выяснить положение в области и узнать новости. Вероятно, наш внешний вид не внушал особого доверия, и казаки, принимая нас за солдат-большевиков, неохотно вступали с нами в разговор, а временами в грубой форме говорили: «чего лезешь язык чесать, проваливай дальше».

Откровенно говоря, такие ответы меня сильно радовали, доказывая некоторую недоверчивость и даже враждебность казаков к большевикам и, вместе с тем, рождая надежду, что коммунистические проповеди не найдут здесь для себя благодарной почвы.

Однако последующие события доказали обратное. И не только я, но и главные руководители противобольшевистского движения, впали в ту же ошибку, переоценив невосприимчивость казаками большевистских идей.

По моему личному мнению, главная причина усвоения казачеством большевизма лежала в том, что значительная часть казаков-фронтовиков, даже и тех, которые на фронте не поддались революционному соблазну, теперь – на длинном пути своего возвращения на Дон, вынужденные долгое время дышать зараженной большевистской атмосферой и выдерживать натиск весьма умелой коммунистической пропаганды, – вернулась домой психологически уже не способными к защите Дона. Сказывалось и общее утомление войной и потому сильное желание отдохнуть доминировало над всеми остальными чувствами. Имело значение, возможно, и то, что Донское Правительство в глазах казачьей массы не сумело создать себе популярности и нужного авторитета. Если А.М. Каледин лично и пользовался известным влиянием, то этого нельзя сказать о Правительстве в целом. Наоборот, оно среди казаков авторитетом не пользовалось, казачества на свою сторону не привлекло, и раздавались голоса, что Правительство только стесняет Атамана и своими действиями подрывает его авторитет. Власти фактически не было, чувствовалось безвластие и растерянность, передававшиеся сверху вниз.

Вместе с тем, надо признать, что казаков безусловно запоздали вернуть на Дон, и они не имели времени в обстановке родных станиц изжить принесенные с фронта настроения. Их, как сохранявших дольше других дисциплину и порядок, задерживали на фронте, все еще лелея мысль о возможности восстановления фронта и продолжения воины. Когда же, наконец, Каледин, желая оздоровить Дон и чувствуя, что на воюющем фронте казаки стоят без дела, отдал приказ всем казачьим полкам идти на Дон, – то было поздно. В это время уже совершился переворот, и власть перешла к большевикам, начавшим чинить всякие препятствия пропуску казаков в Донскую область. Они обезоруживали их, и большинство казаков вернулось домой без пушек, без ружей, без пулеметов, без пик и шашек и совершенно деморализованными.

Между тем, по словам Г. Янова, члена Донского Правительства[8], еще «в августе месяце после Государственного совещания в Москве, когда фронт совершенно разложился, представители Донских частей, по настоянию казаков, просили А.М. Каледина отозвать Донские полки на Дон. А.М. Каледин в категорической форме отказался отдать такое распоряжение, мотивируя свой отказ тем, что Донские казаки должны до конца выполнить свой долг перед Родиной. Вернувшиеся делегаты передали казакам ответ Атамана, и в результате ни один полк не решился самовольно покинуть армию до самого последнего момента существования Временного Правительства и захвата власти большевиками».

Виноваты отчасти и высшие начальники. Они под всевозможными предлогами тормозили отправку казаков на Дон, оставляя казачьи полки у себя как единственную надежную охрану. И, думается, многие еще помнят, что в то время казачьи части действительно играли исключительную роль.

В результате в конце 1917 года, как следствие революции, вызвавшей всюду сильные потрясения жизни, на Дону разыгралась долго длившаяся борьба.

Среднее поколение, поддержанное молодежью, усвоив привитые им новые идеи, столкнулось с консерватизмом и стойкостью старого поколения. Началась невидимая, глухая вначале, но трагическая и жестокая борьба, которая мало-помалу из станиц и хуторов перекинулась в семью. Взаимные страстные обвинения и упреки неоднократно кончались беспощадными расправами с обеих сторон. В это время казачество переживало наиболее тяжелые и сложные психологические моменты. Сын не понимал отца, отец и дед не признавали сыновей и внуков, жена отказывалась от мужа, мать проклинала детей.

Создалось как бы два фронта: внешний в сторону большевистской России и внутренний – свой, краевой. Вся энергия казачьего элемента, оставшегося верным старым заветам и традициям, поглощалась этим последним и на внешние события сил у него уже не хватало.

Оторванное войной и революцией от родных станиц, привычного быта, влияния семьи и стариков, находясь долгое время на фронте среди революционной солдатской массы, под непрерывным впечатлением новых порядков, – среднее поколение – фронтовики восприняли дух революции и проявили склонность к усвоению социалистической новизны.

И старое казачье поколение усвоило революцию, но усвоило по-своему, уравновешенно, держась привычного образа жизни и мысли. Оно постепенно восстанавливало старинные формы казачьего управления и мирно занялось устройством своих дел, уважая престиж Донской власти, порядок и законность и готовое встать на защиту этой власти.

Иначе держали себя фронтовики. Они искали новых путей жизни как следствие пережитого на фронте. В одной их части крепко засела мысль, что все зло на Дону от «буржуев» и что «рабоче-крестьянская власть» никаких агрессивных намерений против трудового казачества не имеет, а потому и они, в свою очередь, не желают проливать братскую кровь трудового народа и поддерживать оружием «Новочеркасское Правительство». Другая часть, равняясь на них, решала поступать так, как все, но идти воевать не хотела.

Пришедших с фронта было больше, чем стариков, часть из них была вооружена и во многих местах победа осталась на стороне молодых, проповедовавших революционные идеи.

Стойкие, рассудительные старики, вынужденные уступить, передали фронтовикам бразды правления, а сами, отстранившись от дел, с затаенной скорбью наблюдали, как на их глазах резко менялась станичная жизнь, как хаотически велось станичное хозяйство и как постепенно вводились новые, чуждые казакам порядки.

К этому прибавился еще и старый, больной вопрос – взаимоотношения с «иногородними». Враждебность иногородних к казакам, численно преобладавших и владевших отчасти экономической жизнью области, но не землей, росла с каждым днем и резче выявлялись противоречия одних и других. В то же время большевистская агитация среди неказачьего населения встречала большое сочувствие.

Если казаки местами еще колебались и нередко благоразумный голос стариков брал перевес, то иногородние целиком стали на сторону большевиков. Пользуясь расколом, образовавшимся в казачьей среде, и завидуя исстари казакам, владевшим большим количеством земли, они стремились использовать наступивший момент для решения земельного вопроса и сведения старых счетов с казаками. Они предъявляли притязания уже и на казачьи юртовые земли и проявили склонность к захвату помещичьих и офицерских земель.

От казаков-стариков это не ускользнуло. Они отлично и быстро разбирались в психологии иногородних и ясно видели, как нарастает земельная опасность юртовым и войсковым землям, болели душой, напрасно искали поддержку среди своих же, значительно одурманенных модными идеями, и, к глубокому своему огорчению, таковой не находили.

Несколько позже, когда мне ближе пришлось столкнуться с казачьей массой, я мог проверить свои наблюдения и найти многочисленные подтверждения только что высказанному.

После полудня мы достигли ст. Филоновской. На перроне вокруг оратора-казака скучилась большая толпа. Подошли и мы. Оказалось, говоривший был три дня тому назад в Новочеркасске и теперь делился своими впечатлениями о том, что там он видел и слышал. Он говорил, что столице Дона – Новочеркасску угрожает большая опасность. Большевики каждый день могут им овладеть. Значительные силы стянуты с западного фронта, а в районе Царицына и Ставрополя формируют части с целью раз и навсегда покончить с Доном. Недавно красные уже захватили ст. Каменскую, где к ним присоединились и казаки-изменники войскового старшины Голубова. На Ростов с запада и юго-востока двигаются другие большие группы большевиков. Силы защитников Новочеркасска и Ростова, состоящие из детей, юнкеров и офицеров, ввиду ежедневных потерь в боях непрерывно уменьшаются. Атаман требует немедленной помощи. Приказано собирать сходы, производить мобилизацию казаков-добровольцев и слать их на выручку Новочеркасска. Мы могли подметить, что оратор был, безусловно, сторонник Донского Правительства. Рассказывая об ужасах в районе Новочеркасска, он несколько воодушевлялся и говорил с подъемом. Кончил он просьбой присутствующим передать в станицы и хутора то, что они слышали, а сам поспешил в свою станицу выполнять особое распоряжение, данное ему в Новочеркасске. К сожалению, исчез он так быстро и таинственно, что, несмотря на все наши старания его отыскать, нам это не удалось.

Вероятно, это был специальный информатор Донского Правительства, разъезжавший по станицам, и я невольно сравнил его с теми многочисленными большевистскими агитаторами, которых мне пришлось много раз видеть и слышать в пути. И, нужно сказать, сравнение было не в пользу первого. Там – натасканность, меткие, звучные слова, трафаретно демагогические речи, разжигавшие страсти, задевавшие шкурные вопросы, захватывавшие толпу и толкавшие ее на дело, вплоть до преступления, а – здесь же, быть может, справедливое, но без порыва и подъема изложение фактов. Иной результат: выслушали, вздохнули, почесали затылки и разошлись, а иногородние сейчас же собрались отдельной группой, начав по-своему комментировать слышанное и открыто подавать реплики, направленные против казаков. Не желая упускать удобный случай поговорить с крестьянами, мы, внедрившись в толпу с разных сторон, вступили с ними в спор. Нравственно мы были удовлетворены, ибо видели, что наши поочередные выступления и горячие доводы о том, что и России, и крестьянству, и казачеству большевизм несет неисчислимые бедствия и несчастья, значительно поколебали убеждения присутствующих. Во всяком случае, прежнее их единомыслие было нарушено. Они разделились на две части, из которых одна явно нам сочувствовала. Между ними еще долгое время продолжалась живая перебранка.

Наступил вечер 20 января. Казаки эшелона радовались предстоящей близкой встрече с родными. Уже после полудня они начали усиленно мыться, чиститься, прихорашиваться и паковать вещи. Часам к 6 вечера показалась ст. Сребряково. Поезд остановился далеко от вокзала. Станичники энергично принялись прилаживать мосты и доски для выгрузки лошадей. Работали дружно и быстро. Через полчаса некоторые из них уже седлали коней и группами по 2–5 человек разъезжались в разные стороны по хуторам и станицам.

Забрав наши скромные пожитки, мы направились к станции. Еще в пути было окончательно решено ехать через Царицын на Ростов, а затем, смотря по обстоятельствам, не доезжая последнего, сойти на какой-нибудь промежуточной станции, откуда и пробираться в станицу Аксайскую, находящуюся между Ростовом и Новочеркасском.

Станция Сребряково была полна разным сбродом. Бродило много пьяных солдат, встречались красногвардейцы, были и матросы, с независимым видом расхаживавшие по перрону, стараясь удержать равновесие, нарушенное чрезмерным принятием спирта. Казаков я не видел. Осторожно наведя справки, мы выяснили, что через несколько минут ожидается поезд на Царицын. Это было нам кстати, так как, судя по настроению публики, на станции задерживаться мы считали опасным.

Не могу объяснить, почему, скорее руководясь каким-то внутренним предчувствием, но я поднял вопрос о необходимости покупки билетов до Царицына, дабы избежать возможных на этой почве недоразумений при езде в пассажирском поезде. Помню, мое предложение вызвало энергичный протест, и особенно со стороны Сережи Щеглова. Под влиянием его доводов я, скрепя сердце, изменил свое намерение и больше не настаивал. Но оказалось, мое предвидение меня не обмануло. Такая незначительная оплошность могла иметь непоправимые последствия и даже стоить мне жизни, о чем я упомяну ниже.

Вскоре подошел поезд, состоявший из нескольких теплушек и бесчисленного количества пустых товарных вагонов. Было заманчиво забраться в один из таких вагонов и незаметно проехать до Царицына. Но поразмыслив, мы от этого отказались на том основании, что обнаруженные там, мы, без сомнения, навлекли бы на себя подозрение тем, что зимою в стужу почему-то едем изолированно в холодном вагоне, а не в теплушке.

Теплушки оказались набитыми до отказа. После ругательств и энергичных действий нам удалось, в конце концов, втиснуться в одну из них. Я примостился на краю скамьи налево от двери, а Сережа и капитан залезли под нижние нары, разместившись на холодном полу. Меня сильно интересовала компания, заполнявшая теплушку, и я внимательно, но незаметно начал ее рассматривать. Большинство было одето в солдатские шинели, часть в полушубках военного образца, сидело несколько штатских, по виду рабочих, а также 6–7 женщин. Испитые, с звериным выражением злобные физиономии, развязные и циничные манеры, за каждым словом матерщина – все это, даже на первый взгляд, ничего доброго не предвещало. К тому же многие были изрядно пьяны. Большинство устраивалось, раскладывало вещи, некоторые начали закусывать, чавкая на весь вагон и запивая еду водкой или вином. Общий разговор не клеился, интерес всех вертелся около вопроса – когда двинется поезд.

В это время, неожиданно, раздался энергичный стук в дверь, и в теплушку ввалились двое вооруженных до зубов пьяных красногвардейца, а два других остались у входа.

«Цивили, показывай документы и билеты», – прохрипел один из них, начав свой обход справа от двери. Еще до сих пор я отчетливо представляю себе этот момент и бесконечно тревожное чувство, тогда меня охватившее. Сосредоточенно наблюдая проверку документов, я заметил, что наличие солдатской шинели как будто бы освобождало от контроля, но все же уже трое штатских, один оказавшийся подозрительным солдат и две бабы были высажены и переданы конвою – «для обыска и раздевания, а если нужно, и для стенки», смеясь, пояснил контролер. Никто не протестовал. Все притихли. Гробовая тишина в вагоне нарушалась только выкриками: «давай… не надо… покажи… а ты чего прячешься, может, сволочь офицер… тебе не надо»… и т. п.

Приближалась моя очередь. Медленно текли страшные минуты. В жизни каждого бывают моменты, когда в короткий срок переживается несравненно больше, чем за долгие годы. Так было тогда со мной. Голова напряженно работала. Мысли переплетались, лихорадочно прыгая от одного представления к другому и отбрасывая один план за другим. Я напряженно искал выхода и не находил. Если я – штатский, как было по моему документу, пронеслось у меня в сознании, то я обязан иметь железнодорожный билет и отсутствие такового влекло за собой арест и, значит, обыск, а с последним обнаруживалось много меня компрометирующего; если же я военный, но без удостоверения, то при обыске у меня найдут штатское свидетельство и, следовательно, результат тот же.

Затаив дыхание и прислонив голову к стене, я притворился спящим и с томительным чувством ожидал этого грозного момента. Уже почувствовал на плече руку красногвардейца и над ухом раздался его голос: «Товарищ, проснись». В этот момент на всю теплушку послышался резкий голос Сережи: «Да что же ты, товарищ, не видишь, что это наш человек больной, а ты его будишь», и далее следовала сочная, отборная площадная брань. Все сразу обернулись и увидели высунувшуюся из-под нар всклокоченную голову до того времени не обнаруженного Сережи. Возможно, что его вид, уверенность и твердость голоса были причиной того, что даже красногвардейцы смутились, а может быть, им импонировала его многоэтажная брань. Но только один из них, как бы оправдываясь, сказал: «Да мы что, товарищ, мы только работники революции, это наша должность, да и кто раньше знал, что он – наш и болен».

Что касается меня, то я продолжал делать вид, что дремлю. Меня не разбудили, прошли мимо. Поверка кончилась. Красногвардейцы ушли, уведя с собой арестованных. Через несколько минут поезд тронулся.

И так, только благодаря удачному, своевременному вмешательству Сережи, я был спасен. Значит, нужно быть фаталистом и верить в судьбу, думал я.

Впечатление от контроля прошло скоро. Мало-помалу пассажиры разговорились, и через короткий срок в теплушке стоял шум, крик, смех и отборная ругань. То, что мне пришлось здесь услышать, скорее, могло быть кошмарным сном, чем живой действительностью.

Оказалось, многие из пассажиров были не только в качестве зрителей, но и принимали непосредственное, активное участие в самосуде, учиненном в слободе Михайловке над местной интеллигенцией, в том числе офицерами, помещиками и священником[9]. Все находились под свежим впечатлением виденного. Опьяненные, очевидно, не столько винными парами, сколько возбужденные запахом свежей крови, эти люди с неописуемым цинизмом делились потрясающими деталями только что совершенной бесчеловечной расправы. В каком-то садистическом экстазе, гордясь и хвастаясь совершенным деянием, они постепенно раскрывали весь ужас своего гнусного преступления, как бы еще раз переживали наслаждение, упиваясь воспоминаниями предсмертных мук их несчастных жертв.

«А он-то (священник), – говорил какой-то пожилой толстомордый солдат-пехотинец, захлебываясь от охватившей его злобы, – стал на колени и начал просить с попадьей проститься. Ну я рассердился, сгреб его за гриву правой рукой и, как конь, потащил его к площади. Все хохочут, а бабы кричат: «Эй, Демьян, остановись, передохни, а то заморишься, он-то жирный, как боров, разнесло его на нашей кровушке». А меня такая злоба взяла, что не одного, а и десяток кровопийцев наших дотянул бы». Веселый смех, крики одобрения и взвизгивание баб были ответом на его слова. Чувствуя себя героем и ободренный со всех сторон, рассказчик продолжал: «Притянул его, значит, я к площади, а сам, ей-богу, вспотел, хочу его поставить, а он знай крестится, а на ногах не стоит, ноги его не держат, жирного кабана… (далее следовала нецензурная мужицкая брань). Осерчал я еще пуще, закипело все во мне, так вот, как думаю я, ты кровушку нашу пил, а стоять не хочешь, поднял я его одной рукой за патлы и вот этим сапогом, как двину в брюхо. Только крякнул, как кряква, и свалился. Сразу полегчало мне, вот так бы, кричу я, всех буржуев надо прикончить. После стали и ребята наши тешиться да забавляться: один держит за гриву, а другой бьет. Тоже отвели душу, жаль только, что скоро подох. Затем пришла очередь за охвицерьем. Ну эти вначале кочевряжились, сволочи, один даже плюнул вот товарищу в морду», – и он показал на одного бородатого артиллериста с хитрой и наглой физиономией. Последний, видимо, задетый замечанием и желая оправдаться в глазах компании, перебил рассказчика, заявив развязно: «Оно, конешно, товарищи, правильно сказано, што плюнул, но и я же, вы видели, здорово проучил эту мразь буржуйскую, пущай знает, как плеваться в пролетариата, защитника революции. Выхватил я у соседа винтовку, да и всадил ему целый штык в пузо, а после, ну его вертеть там в кишках, он успел еще только раз плюнуть и обругать меня, а затем свалился». И опять со всех сторон раздались крики браво, молодец, смех, так им и надо, кровопийцам, довольно они тешились над нами да нашу кровь пили. «Да что их жалеть, это буржуйское отродье, – продолжал опять пехотинец, – надо всех перебить, чтобы ничаво не осталось. Довольно они ездили на наших горбах, таперача черед наш. Я – незлобивый человек, товарищи, а попадись сейчас мне буржуй или охвицер, так вот перед всеми вами этими бы руками, – и он вытянул вперед свои огромные лапы, – задавил бы его, как гадину». «Правильно, теперь мы господа, нашему ндраву не препятствуй, что хотим, то и делаем. Долго они измывались над нами», – одобрительно кричали присутствующие. С замиранием сердца, словно завороженный, слушал я эти разговоры, будучи не в состоянии понять, как могли до такой степени пасть люди, потерять все человеческое и обратиться в каких-то кровожадных диких зверей. Мне казалось, что все низменное, пошлое и злобное, до поры до времени таилось где-то в этих существах с человеческим обликом, но что теперь что-то прорвалось, и вся гнусность вылилась наружу. С каким животным наслаждением смаковали они каждую мелочь, всякую деталь, которую они заметили в предсмертных муках своих жертв. Их преступление не было простым деянием, совершенным человеком под известным аффектом, в момент потери самообладания, нет, – это был результат затаенной, долго выношенной мести, которая теперь прорывалась с наиболее низкими, звериными инстинктами человеческой натуры. Сколько богохульства, сколько злой, бессмысленной клеветы и пошлости было высказано ими за эти несколько часов и в отношении Бога и Государя и всей Царской семьи. Циничная критика старого режима сменялась вымышленными, отвратительными, гадкими и пикантными подробностями из жизни царской семьи в связи с именем Распутина. Противно было слушать все эти гадости, а еще более сознавать свое бессилие, заставить их замолчать и не пачкать грязью дорогие и светлые каждому из нас Имена.

Было далеко за полночь, когда, пресытившись рассказами, эти люди-звери прекратили постепенно разговор и вскоре воздух огласился их сильным храпом, напоминавшим звериный концерт. Спать я не мог. Мне хотелось найти разгадку, как могли эти люди, по виду бывшие солдаты, обычно миролюбивые и флегматичные, в короткий срок словно переродиться, потерять чувство жалости и человеколюбия и стать бесконечно жестокими и мстительными.

Законы, цивилизация, совесть, стыд – все, казалось мне, провалилось в пропасть. Вот эти скоты, размышлял я, несколько часов тому назад нагло издевались над несчастными людьми и теперь безнаказанно хвастаются своим злодеянием, и никто не протестует, никто не порицает их поступка, наоборот, в глазах всех они герои.

Занятый этими мыслями, я не заметил, как прошла ночь, и около 5 часов утра в теплушке опять все зашевелилось. Приближались к Царицыну. Начались сборы. Каждый был занят своим делом. Одни спешили поесть, другие связывали свои мешки и пересчитывали деньги. Разговор сначала не клеился. Но затем то один, то другой начали высказывать недовольство новыми существующими порядками, и скоро разговор принял общий характер. Все открыто критиковали большевистскую власть.

Я не верил своим ушам, когда главный оратор, еще вчера проклинавший все старое и восхвалявший революцию и советы, начал говорить: «Да што таить, товарищи, при Царе, правду сказать, если и сделал что не так, так жандарм дал в морду, и конец, а теперь поди свой же брат на мушку, сволочь. И за што? Говорили, что из Москвы приказано с «мешочниками» расправляться на месте, значит, к стенке. Им-то, душегубам, хорошо, буржуев обобрали и живут всласть, а ты с голоду подыхай. Не житье настало, а каторга. А за что преследуют? Кому мы мешаем? Там – сахар, а тут мука, ну и торгуем. Надысь меня красногвардеец хотел арестовать – едва утек. Забыли с…… что без нас – фронтовиков, они бы революцию не сделали, их, как и в пятом году, одни казаки разогнали бы, а теперь они же своего брата преследуют и, как что не по-ихнему, – сейчас на мушку. Ежели так, то уж лучше пусть будет по-старому», – закончил он.

Теперь у меня не оставалось сомнения, что мы ехали с бандой «мешочников»-спекулянтов, занимавшихся запрещенной перевозкой товаров из одной местности в другую. Вероятно, в Царицыне их преследовали – вот почему они, когда коснулось их шкурного вопроса, забыв вчерашние разговоры, дружно обрушились с критикой и на советскую власть, и на современные порядки.

Издали показался Царицын, и поезд замедлил ход. Суетясь и трусливо волнуясь, «мешочники» один за другим начали выпрыгивать из теплушки, послав еще раз последнее проклятие большевикам и их суровым нововведениям. В свою очередь, соскочили и мы и очутились примерно в полуверсте от города. Разбившись на группы, спекулянты огородами и садами двинулись в направлении Царицына.

Считая, что они уже бывалые и, наверное, знают все здешние порядки, мы на приличном расстоянии следовали за одной компанией, в которой находился и вчерашний герой, и главный коновод-преступник.

После недолгой ходьбы разными пустошами и закоулками мы очутились перед главным входом Царицынского вокзала.

Уже сразу можно было определить, что Царицын является не только крупным опорным пунктом советской власти, но также и рассадником большевистских идей на все Поволжье.

Проходящие по улицам воинские команды, состоящие из солдат или из красногвардейцев с красными знаменами и плакатами, такие же огромные флаги на главных зданиях, многочисленные приказы на стенах и заборах большевистского Главнокомандующего и военно-революционного комитета, каковые по пути мы успели прочитать, наконец наличие вооруженных воинских чинов у входа на вокзал, стоявших наподобие часовых, – все это говорило за то, что здесь большевики, безусловно, прочные хозяева положения.

Выбрав подходящий момент, мы незаметно проскользнули на станцию.

Платформа и вокзал представляли сплошную массу лежавших и стоявших плотной стенкой человеческих тел. Тысячи людей, как муравьи, копошились здесь в невероятной грязи и тесноте, шумя, суетясь, крича, толкаясь и оглашая воздух непристойными ругательствами. Зал I класса товарищи загадили до неузнаваемости. Местами обшивка с мебели была сорвана, и диван зиял своими внутренностями. Всюду валялись груды грязных мешков, корзин и каких-то свертков.

Вместо некогда большого и довольно приличного буфета на стойке красовались 2–3 куска подозрительной на вид колбасы, четверть водки и несколько стаканов. Ресторан обратился в своеобразное общежитие, спали и лежали на столах и стульях. Стены были заплеваны, а пол, очевидно, не выметавшийся в течение нескольких дней, был покрыт толстым слоем шелухи от семечек и других отбросов, издававших сильное зловоние. Как бы во славу демократических принципов товарищи изощрялись в разнообразных непристойностях и пакостили, где могли. На всем лежала печать хозяйничанья людей, считавших элементарные требования культурной жизни буржуйским предрассудком и признаком контрреволюционности. Едва ли многие из них ясно представляли себе, что такое контрреволюция. Думаю, что большинство товарищей видели в ней, прежде всего, возвращение крепкой власти, порядка, а также конец безделью, конец безнаказанным издевательствам и насилиям над беззащитными и слабыми. Вот почему они с такой ненавистью и остервенением уничтожали все, что было хоть немного связано с этим именем.

В зале III класса как будто было свободнее. Пролетариат, надо полагать, хотел полностью использовать свои современные привилегии, и большинство его оседало в более комфортабельных помещениях I и II классов.

Не находя места сесть, мы разместились прямо на полу и, прежде всего, решили утолить голод и напиться чаю. Сережа принес кипяток. Мирно занимаясь чаепитием, мы наблюдали, как во все стороны с озабоченным видом шныряли начальствующие лица, одетые в модные кожаные куртки и пестро украшенные пулеметными лентами.

Наше мирное времяпрепровождение продолжалось недолго: Сережа шепотом сообщил, что какой-то тип из начальства в куртке уже несколько минут не спускает с меня глаз и внимательно следит на нами.

Вполне было возможно, что кто-нибудь из солдат или офицеров, перекинувшихся к большевикам, узнал меня и теперь наблюдает, чтобы окончательно увериться в этом. Оставаясь относительно спокойным и не меняя позы, я нагнул ниже голову и, сделав на лице гримасу, тихо сказал Сереже следить за незнакомцем и передавать мне свои наблюдения. Всякий необдуманный шаг в нашем положении мог бы быть для нас роковым. Рассчитывать на великодушие революционной власти, да еще в Царицыне, по меньшей мере было бы наивно. Нужно было, не теряя присутствия духа, как-нибудь вывернуться из неприятного положения и скорее ускользнуть от наблюдения.

С невозмутимым видом мы продолжали чаепитие, ожидая удобного момента для бегства.

Сережа уже не сомневался, что мы узнаны, и всякая минута промедления грозила ужасными последствиями. Но вот наблюдавший, по словам Сережи, приняв как будто какое-то решение, круто повернулся и быстро побежал из зала. В свою очередь, в одно мгновение, мы вскочили и стремглав бросились на перрон, дабы там скрыться в толпе. На ходу я успел предупредить своих спутников, что в случае моего ареста я буду категорически утверждать, что сидевших со мною, т. е. их, не знаю, вижу их впервые и подошел к ним только здесь, на вокзале, попросив кипятку.

На перроне мы разбрелись в разные стороны. Я миновал вокзал и затерялся среди толпы, группировавшейся около лавчонок, примыкавших к вокзалу.

На всякий случай местом встречи, примерно, через час, назначили конец платформы.

Зорко озираясь кругом и будучи все время настороже, я бродил между лотками, делая кой-какие покупки.

Недалеко от этого места, на путях, стояло несколько казачьих эшелонов, охранявшихся красногвардейцами. Меня сильно тянуло к эшелонам, но, на несчастье, казаки вертелись около вагонов и за пределы охраны не удалялись. Я нетерпеливо ожидал, гуляя поблизости, и, в конце концов, мое терпение было вознаграждено. Один из казаков подошел к лавочке что-то купить, и я заговорил с ним. Казак оказался очень симпатичным и охотно сообщил мне, что эшелон уже два дня ожидает отправки на Ростов.

Наша беседа затянулась. Вскоре он с негодованием жаловался мне, что казаки разоружены и потому большевики теперь над ними издеваются. Держат их, как арестованных, окружили часовыми и никого к ним не пускают.

«Каждый день, – говорил он, – просим комитет отправить нас домой, а они, сволочи, только смеются. И сегодня обещали отправить, да верить-то им нельзя», – закончил он с раздражением. В свою очередь, я сказал ему, что я казак станицы Ново-Николаевской и хотел бы с моими двумя приятелями проехать в их эшелоне.

«В теплушках нельзя, – ответил он, – там и между нашими есть большевики, а вот в вагоне, где стоит моя лошадь, ехать можете, но залезайте так, чтобы караульные вас не видели. Эти, если заметят, сейчас же арестуют. Вчера из соседнего поезда вывели сначала двух, а затем еще трех, кто их знает, может, были офицеры, да только повели и всех их вот там расстреляли, – и он показал на каменную стену. – Я немного приоткрою двери вагона, а вы уже сами, как знаете, забирайтесь незаметно и сидите смирно». Обещая поступить по его совету и, запомнив номер вагона и пути, я пошел на розыски своих, в то же время размышляя, можно ли довериться казаку или нет. Впечатление он произвел на меня хорошее как своей откровенностью и простодушием, так и высказанной ненавистью к большевикам.

Мои мысли были прерваны Сережей и капитаном, тихо меня толкнувшим. Ну вот, слава Богу, все невредимы, думали мы, трогательно радуясь нашей встрече. Мои спутники, как оказалось, все это время слонялись между лавками и харчевнями, вблизи станции, но в здание вокзала не входили и виновника нашего страха больше не видели.

Я рассказал им о встрече с казаком, разговоре с ним, а также о своем намерении проникнуть в казачий эшелон и в нем продолжать путь. Они со мной согласились, считая, что так или иначе, а рискнуть надо, тем более, что оставаться на станции еще опаснее. Условившись на этом, произвели тщательную разведку эшелона и выяснили, что с нашей стороны поезд наблюдается двумя красногвардейцами, встречающимися обычно у его середины, долго разговаривающими между собой, а затем расходящимися в противоположные концы.

Первым пробираться решил я, потом капитан, а последним Сережа. Обманув бдительность часовых, я легко вскочил в вагон. Минут через 10 моему примеру последовал капитан, но менее удачно, с громким стуком, чем чуть не привлек внимание часового. Сидя в вагоне, с нетерпением ожидали Сережу. Последний с независимым видом подошел к часовому и попросил закурить. Вскоре у них, видимо, завязалась оживленная беседа. Затем, мы видим, Сережа прощается, делая вид, что уходит, а сам поравнявшись с вагоном, незаметно присоединяется к нам. От красноармейца он сумел выведать, что эшелон скоро пойдет, а также и то, что казаков охраняют с целью не допустить к ним калединцев и контрреволюционеров.

Закрыв двери и притаившись в углу, мы нетерпеливо считали минуты до отхода поезда.

Часов около 11 утра поезд медленно тронулся, оставляя Царицын. Мы перекрестились, на душе стало сразу легче.

Проехали две-три станции. На одной из остановок к нам зашел казак посмотреть, как мы устроились. Мы уверили его, что нам очень хорошо, и если не хватает для полного удобства, то только сена или соломы, чтобы подстелить на пол. В этом он обещал нам помочь и, действительно, немного погодя принес целый тюк сена.

Усталые от бессонных ночей и волнений, мы зарылись в сено и так проспали до позднего вечера. Проснулись бодрыми и веселыми и принялись за еду, решив по случаю удачного минования Царицына, выпить по рюмке водки, да и к тому же было холодно. Ночь прошла спокойно. После полудня 22-го января мы проезжали Сальский округ с его обширной, не поддающейся охвату глазами дивной степью. Станции были на большом расстоянии одна от другой и почти пусты. На остановках мы заводили разговоры с казаками, успев с некоторыми из них подружиться. Начальства в поезде не было. Эшелон состоял из разных сборных команд и казаков, отставших от своих частей, главным образом 2-го Донского, Сальского и Черкасского округов. По мере движения состав поезда уменьшался: отцеплялся то один, то другой вагон, и казаки по домам шли походным порядком. К нашему счастью, наш знакомый казак был Старочеркасской станицы и, следовательно, ехал дальше других.

Помню, как после станицы Великокняжеской к нам зашел казак-одностаничник впустившего нас и, разговаривая, вдруг неожиданно выпалил, обращаясь к Сереже: «А вас, ваше благородие, я знаю, вы – поручик Щеглов».

Могу заверить, что разорвавшаяся бомба не вызвала бы того эффекта, какой произвели на нас эти слова. Заметив наше смущение, казак продолжал: «Да вы не бойтесь, ваше благородие, я никому не скажу, вы были для нас отец родной. Нас тогда прикомандировали к штабу Н. дивизии, а вы были начальник пулеметной команды. Здорово, ей-богу, вы оделись, никто бы вас не узнал, да и я сам первый раз думал, что ошибся, но другие ребята сказали мне, что это вы едете с нами».

Овладев собою и сознавая, что отпираться будет бесполезно, Сережа ответил: «Сейчас и я тебя узнаю, ты – приказный Чернобрюхов». «Так точно», – весело крикнул казак.

«Так вот что, Чернобрюхов, теперь ты знаешь кто я, и, если хочешь, можешь пойти и выдать меня большевикам, а они, конечно, меня выведут в расход».

«Да что вы, ваше благородие, разве я Бога не имею, мне-то что, вы мне не мешаете, едете, ну и езжайте», – немного обидевшись, проговорил казак.

«Ты, пожалуйста, не сердись, – сказал Сережа, – я пошутил, я знаю, что ни ты, ни твои станичники болтать зря не будут, зла я им не сделал, расстались мы друзьями и лучше возьми вот 10 рублей, купи водки и выпей с ними за мое здоровье».

Обрадовавшись и не ожидая вторичного приглашения, Чернобрюхов, взяв деньги, стремглав выскочил из вагона. Не прошло и минуты как он вновь появился еще с двумя казаками, пришедшими благодарить «их благородие» за подарок.

Чтобы оправдать цель своей поездки и выпутаться из неприятного положения, Сережа рассказал, будто бы у него в Новочеркасске находится больная мать, и он едет ее проведать. Но так как большевики офицеров на юг не пропускают, то ему пришлось переодеться в солдатскую форму.

«А вы, ваше благородие, хорошо нарядились, совсем нельзя вас узнать», – говорил еще один казак. «Мы долго сумлевались и так, и этак глядели на вас, чи вы, чи не вы, да только когда вы заговорили, – тут мы вас все признали». Не оставили они в покое и нас. Улыбаясь и подмигивая лукаво Сереже, один из них добродушно промолвил: «Да и эти вот, какие же они солдаты. Еще тот, указал он на меня, может быть, и есть купец, а вот другой как пить дать офицер, только, кажись, на фронте никогда их не видел».

Мы не протестовали и только старались перевести не особенно приятный разговор на другую тему. Уходя от нас, казаки клятвенно обещали держать язык за зубами. Хотя после разговора с ними мы чувствовали некоторую уверенность, что сознательно казаки нас не выдадут, но в то же время нельзя было поручиться, что они не проболтаются случайно. Последнее обстоятельство не на шутку нас тревожило. Приходилось поэтому быть настороже. Наше беспокойство усилилось, когда в сумерки достигли ст. Торговой, где, кроме вооруженных солдат и красногвардейцев, никого не было из частной публики. На путях стояло два эшелона красной гвардии, готовых для отправки, вероятно, на Батайск. На станции все нервно суетились, чувствовалась приподнятость настроения, что обычно свойственно станциям, особенно узловым, расположенным недалеко от фронта. Такому состоянию в значительной степени способствовало прибытие на Торговую санитарного поезда с ранеными красногвардейцами в районе Ростова. При громких криках сожаления и клятвенных обещаниях беспощадной мести всем контрреволюционерам раненых торжественно перенесли в зал первого класса. Но в то же время я заметил, что вид раненых сильно охладил революционный пыл товарищей. Во всяком случае, председатель военно-революционного комитета, человек с довольно интеллигентным лицом, панически метался во все стороны, видимо, стараясь собрать солдат, подлежащих к отправке на Батайск. Держась за голову и летая по вокзалу, он беспомощно взывал охрипшим голосом: «Товарищи, авангард революции из эшелона № 7, пожалуйте в вагоны, поезд сейчас отправляется, наши требуют срочной помощи». А на это ему пьяные голоса отвечали: «Ничаво, без нас не уйдет, не горит, подождет маленько».

В царившей сутолоке на нас никто не обращал внимания, и мы беспрепятственно бродили всюду, наблюдая нравы и большевистские порядки. Вместе с тем мы не забывали и следить за нашими казаками, дабы не попасться врасплох. Они вышли на станцию, купили водки и закуски, а затем, забравшись в теплушку, поделили оставшиеся деньги и увлеклись карточной игрой. Как и прежде, наш поезд был оцеплен охраной, но этому мы не придавали значения, ибо нас принимали за казаков. Поезд тронулся, а наши станичники продолжали игру и, видимо, сдержали свое обещание и никому о нас не проболтались.

Вскоре отцепили вагон, вероятно, с казаками Егорлыцкой станицы, затем – Мечетинской, и далее поезд следовал уже только в составе 4 вагонов. От казаков мы узнали, что конечный пункт нашего эшелона – полустанок Злодейский, дальше которого поезд идти не может, ибо пути разобраны. Зайдя к станичникам, мы искренне поблагодарили их за гостеприимство и доброе к нам отношение и стали готовиться к последнему нашему этапу.

Поздно ночью прибыли на полустанок. Предварительно несколько раз обошли полустанок и детально его осмотрели. В одной комнате здания работали военные телеграфисты, принимавшие и передававшие какие-то телеграммы. Вероятно, это был передаточный большевистский пункт связи. В другом конце здания мы с трудом через замерзшие стекла рассмотрели несколько десятков сидевших и лежавших в комнате вооруженных солдат. Казаки свободно входили и выходили из этого помещения. То же решили проделать и мы, побуждаемые желанием послушать разговоры, узнать новости и по ним сколько-нибудь представить себе обстановку.

Деланно-развязно вошли и молча разместились в разных углах. Маленькая лампочка тускло освещала помещение. Из соседней комнаты через дверь чуть слышно доносились голоса, иногда отрывки читаемых телеграмм. Напрягая внимание и слух, я скоро убедился, что понять что-либо и хоть смутно представить себе положение на фронте было совершенно невозможно. Большинство бывших здесь солдат уже спало, бодрствующие или ругали буржуев и белогвардейцев или вели разговоры, не имеющие для нас никакого интереса. Оставаться поэтому здесь дальше, подвергая себя все же известному риску, мне казалось бессмысленным. Я вышел, за мной последовали и мои друзья. Удалившись немного от полустанка, мы остановились, обсудили положение и решили двинуться в общем направлении на северо-запад, т. е. на Новочеркасск.

Ночь стояла очень темная, в двух шагах ничего не было видно, и мы двигались больше наугад. Шли медленно, осторожно, часто останавливались и прислушивались, опасаясь неожиданно натолкнуться на большевистский разъезд или дозор. Инстинктивно я чувствовал, что мы сбились с пути и идем в противоположную сторону. Темные облака, покрывая небо, скрывали звезды, компаса у нас не было, и мы не могли ориентироваться. Вдруг перед нами выросло что-то большое, темное, принятое нами сначала за строение, но приблизившись, мы увидели, что это стог сена. Не желая бесплодно утомлять себя и надрывать последние силы, я предложил переждать здесь и на рассвете, взяв правильное направление, двинуться дальше. Мое предложение было охотно принято. С большим трудом мы забрались на верх стога, разгребли яму, в которой и разместились довольно удобно. Немного согрелись, и мои спутники стали дремать. Мне спать не хотелось, и я сам вызвался бодрствовать.

Я был всецело поглощен мыслью о конечном этапе нашего путешествия, стараясь предугадать те препятствия и случайности, какие могли еще ожидать нас на этом пути. Вместе с тем хотелось подвести итог всему, чему я сам был очевидцем, что видел и слышал за три недели своего скитания. В эти дни я побывал в Каменец-Подольской, Киевской, Таврической, Екатеринославской, Харьковской и Воронежской губерниях, был на границах Тамбовской, Саратовской и Ставропольской, наконец, с разных сторон приближался к Донской области, частично ее захватывая, а затем пересек и значительную часть этой последней.

Везде внимательно наблюдая жизнь и нравы и суммируя все слышанное и виденное во время своего переезда, я неуклонно приходил к одному и тому же печальному выводу.

Россия представлялась мне бушующим морем, выбрасывающим на поверхность все то, что раньше таилось на дне. Всюду подонки и революционная чернь захватили власть и стали у ее кормила. Всюду резко выступали стихийные, разнузданные, с методами насильственного разрушения силы, и по всей России от берегов Северного моря до берегов Черного и от Балтийского до Тихого океана шел небывалый в истории погром всего государственного. Все было терроризовано, воцарилось насилие, произвол и деспотизм. Соблазнительные ходячие лозунги «грабь награбленное», «мир хижинам – война дворцам», «вся власть рабочим и крестьянам», «смерть буржуям и контрреволюционерам», «никакого права и закона, никакой морали» и т. д., брошенные в массы, имели роковое последствие, и русский народ, потеряв голову, стал словно буйно помешанным. Все моральное разлагалось лестью грубым инстинктам и политическому невежеству масс и предательством. Это была трагедия Великой России и безумие русского народа. Россия неудержимо катилась в бездну большевистской анархии. Росли потоки человеческой крови, все некогда честное и святое захлестывалось волной подлости и измены. Было ясно, что большевизм заливает Россию, не встречая нигде сопротивления. Интеллигенция в страхе трусливо притаилась, и обывательская растерянность ширилась, как эпидемия. Уже появилась «лояльность» к новой власти, модным становился принцип «невмешательства» или «постольку-поскольку» отрекались от идеологии и традиций прошлого, от долга, воспевая дифирамбы большевизму, угодничая перед товарищами и делая красную карьеру.

Происходила страшная драма жизни. Повсюду торжествовала и улюлюкала чернь. Героем и полноправным гражданином был только – русский хам, упивавшийся безнаказанностью наступившего разгула и давший полную волю своим низменным, кровожадным инстинктам.

Дон еще судорожно бился, но и это казалось мне предсмертной его агонией. Против стихии, охватившей Россию, казачеству не устоять, думал я. Можно ли утешать себя несбыточными надеждами, закрывая глаза на реальную действительность и сознавать, что Новочеркасск, куда мы так стремимся, доживает последние дни. Недалеко, быть может, то время, когда и на берегах Тихого Дона, и в бесконечно широких казачьих степях воцарится красный хам. Это неизбежное зло, по-моему, было необходимо казачеству.

Большевизм в моих глазах был заразой, которая мало кого щадила. Необходимо было переболеть каждому.

Или нужны были героические меры, нужны были сверхчеловеческие усилия и страшное напряжение воли, чтобы этому злу противопоставить иное, здоровое начало и решительно и беспощадно проводить его в жизнь. Надо было здоровых как-то изолировать, а больных немедленно лечить и лечить энергично.

Но, проехав уже значительную часть Донской области, я нигде не чувствовал влияния Донского Правительства и нигде не заметил, чтобы в этом отношении им принимались бы какие-либо видимые меры. С несомненностью я установил, что яд большевистской пропаганды на Дон несли фронтовики. Я видел, как, прибывая на станцию назначения и никем не встреченные, казаки расползались по домам, неся заразу в хутора и станицы и заражая, конечно, здоровых. Неоднократно был свидетелем того, как большевистские агитаторы свободно разъезжали по Донской земле, особенно по станциям, разжигая ненависть и страсти и увлекая за собою в первую очередь голытьбу и чернь, а затем малодушных. Наряду с этим видел редкие, жалкие и робкие попытки противоположного течения дать массе противоядие, основанное лишь на чувстве долга и совести, на понятиях, весьма отвлеченных и большинству малопонятных.

Вместе с тем, казалось, что пока большевизм частично захватил казачество, но в то же время не было никакой уверенности, что он быстро не распространится и не станет явлением общим. Поэтому, возможно было, что и дурман большевизма, окутавший нашу Родину, начнет рассеиваться ранее в Центральной России, чем на юго-востоке, а последний может стать ареной кровавых столкновений. Мысленно переживая все это, я чувствовал, как, помимо воли, скептицизм закрадывался в мою душу, сменяя прежние преувеличенные надежды на Дон и казачество, и как росло убеждение, что, попав в Новочеркасск, мы, тем самым, обрекаем себя на верную гибель.

Будущее рисовалось мне в весьма мрачных красках. Но что было делать? Как поступить? Как лучше разрешить этот мучительный вопрос? Поддаться нахлынувшему чувству пессимизма и, выказав малодушие, повернуть обратно, – мне казалось, – недопустимым и постыдным. Можно было еще: скитаться, но под вечным страхом быть узнанным и зверски замученным – значит бесцельная и глупая смерть. Идти к большевикам, – прельстившись животными благами жизни, – не позволяли совесть, долг и любовь к Родине. Оставалось одно: идти в Новочеркасск и там, если суждено, погибнуть сознательно, за Родину, честь, за свои идеалы. И невольно я вспомнил моих «мудрых» сослуживцев, оставшихся в Румынии. Они ожидали «просветления» обстановки, дабы после того, в зависимости от обстоятельств, принять то или иное решение.

Уже начинало светать. Где-то далеко раздался одинокий выстрел, внезапно нарушивший немое безмолвие степи. Я насторожился, но кругом опять стало тихо. Усилием воли я разогнал свои грустные мысли, нарушавшие душевное равновесие, и разбудил сладко спавших Сережу и капитана.

Перед нами расстилалась ровная, серая, окутанная предрассветным туманом степь, тянувшаяся во все стороны. Мы пошли на северо-запад. Примерно через час вдали стал обрисовываться одиночный крест, каковой, по мере нашего приближения, увеличивался, пока не обратился в церковную колоколенку какого-то селения, расположенного в долине.

Встретившийся на дороге мальчик-пастух, лет 8–9, объяснил нам, что перед нами Хомутовская станица.

Мы направились к станице, намереваясь за нужными информациями зайти в домик, стоящий на краю станицы, немного в стороне, где, как мы еще издали заметили, во дворе возилась женщина. Подошли, поздоровались, и я спросил ее, не сможет ли она нас напоить чаем, обещая за это заплатить.

Ничего нам не ответив, она вплотную приблизилась к забору, внимательно и подозрительно оглядела нас и вдруг совершенно неожиданно разразилась градом ругательств по нашему адресу. Я редко слышал, чтобы женщины ругались так мастерски, как она. Лексикон ее ругательств, видимо, был неисчерпаем, и на нашу голову, как из рога изобилия, сыпались отборные и не лишенные остроумия эпитеты. «Ча-ай-ку напиться, – передразнивала она нас, – дубиной вас гнать, анафем проклятых, носит вас нелегкая, перевода на вас нет, кажинный день ходят, бездельники, да только честной народ мутят, а ежели чего не досмотришь – сейчас же стащат, дьяволы полосатые. Чиво ты зеньки выпучил, – взвизгнула она, – обращаясь к Сереже, – ишь рожа-то разбойничья, кирпича просит, проваливай подобру-поздорову, а то хужее будет, ей-богу, запущу кизяк (особый вид топлива в виде четырехугольных плиток, приготовляемых из коровьего помета с примесью соломы) в харю, тогда увидишь», – видимо, уже не владея собою, кончила она.

Не столько опасаясь, что она приведет в исполнение свое намерение, сколько избегая привлечь внимание соседей, мы, проклиная в душе сварливую бабу, уже повернулись, чтобы удалиться.

В этот момент на пороге дома показался довольно пожилой казак. «Что вам угодно?» – сухо и столь же нелюбезно спросил он, подойдя к нам.

Кратко объяснили ему, что мы с фронта возвращаемся домой. Пришли в станицу, хотели часок отдохнуть и напиться чаю, обещая за это заплатить или взамен дать сахару и чаю. А хозяйка, приняв нас за разбойников, рассердилась, начала кричать и ругать.

Казачка в разговор не вмешивалась и, лишь воинственно подбоченившись, с большим вниманием слушала наши объяснения.

Осмотрев нас пытливо и, подумав немного, казак промолвил: «Коли чай, сахар имеете, а за хлеб заплатите, то вода найдется, а баба, как баба, пес лает, ветер носит» – и он кивнул в ее сторону. «А ты, хозяйка, – обратился он к ней, – пойди-ка да напеки нам пышек».

Не прошло и получаса, как мы, сидя в теплой комнате, распивали чай и с жадностью уничтожали огромное количество душистых, горячих пышек, которые казачка едва успевала жарить и подавать на стол. С хозяином-казаком разговор никак не вязался. В нем проглядывало затаенное недружелюбие или недоверие к нам, и на наши вопросы он отвечал с большой неохотой. Иначе держалась казачка. У нее озлобление против нас как будто бы прошло, и своими ответами она часто опережала мужа. Несомненно, значительную роль в ее успокоении, надо думать, сыграл подарок, сделанный нами в виде чая и сахара.

В скором времени, несмотря на несловоохотливость нашего хозяина, нам все же удалось выведать, что казаки Хомутовской станицы никакого участия в происходящих событиях не принимают и сохраняют нейтралитет. Причем казак пытался доказать нам, что такое решение – самое лучшее, ибо большевики – друзья «трудового казачества» и воюют они не с ним, а с буржуями, которые, забрав казну, бежали из России и укрылись в Новочеркасске и что станиц и хуторов большевики не тронут.

Судя по тому, как казак говорил, можно было полагать, что, прежде всего, он сам мало верит в свои слова, а передает, как попугай, чужое, где-то им слышанное. Когда же я указал ему, что их нейтралитет кончится тем, что большевики, завладев Новочеркасском и Ростовом, примутся делить землю между казаками и иногородними, он, совсем сбитый с толку, долго не знал, что ответить.

«Да мы не дадим, пусть только попробуют, свое-то отстоим, поднимемся все, как один», – неуверенно возразил он.

«Нет, – сказал я, – тогда уже будет поздно. Атамана не будет, не будет никакой власти, которая бы вас объединяла, пушек и пулеметов у вас нет, винтовок мало, – ну и большевикам, вооруженным до зубов, расправиться с вами будет нетрудно. Сейчас вы не поддерживаете Атамана, верите больше фронтовикам да большевикам, обещающим вас не трогать, а они, покончив с Атаманом, примутся за станицы и хутора и начнут заводить у вас свои новые, хохлацкие порядки».

Здесь в разговор вмешалась хозяйка, уже давно проявлявшая признаки нетерпения.

«Вот, как послушаю вас, – сказала она, – и так все правильно и хорошо выходит по-вашему, а наши-то фронтовики, дуралеи, целый день горланят, да только путного от них ничего не услышишь, а беспутства наберешься. По-ихнему, Бога выдумали попы, старших и начальства не признают, Атамана, кричат, тоже не надо. И кто бы еще говорил – пусть бы степенные казаки, – а то все непутевые, – не иначе как бездомные и голодранцы. А по ночам, как свиньи, напиваются, кур крадут, девок затрагивают и орут во всю глотку «теперича слобода». Как погляжу я на вас, так вижу, что вы люди душевные, мирные, нет у вас злобы на уме, а когда увидела вас у калитки, ну, думаю, опять бродяги, ходят бездельники, да народ мутят, и сами не работают и другим мешают. Ну, конечно, осерчала», – закончила она, как бы извиняясь за свой суровый прием.

Казак, насупившись, угрюмо молчал. От нас не ускользнуло то обстоятельство, что на почве разного понимания и толкования большевизма, здесь в семье происходят очевидные разногласия. Жена всецело разделяла нашу точку зрения и, не скрывая, радовалась, что в лице нас нашла себе неожиданно единомышленников, а муж, будучи иного мнения, сердился, хмурился, говорил мало, больше отнекивался. Наша беседа уже тянулась часа два. Мы вполне отдохнули, были сыты и стали подумывать об отъезде. Хозяин вызвался нанять для нас подводу до станции Ольгинской. В этом ему помогла жена, дав несколько весьма ценных указаний. Казак ушел и, вскоре вернувшись, с досадой заявил, что только один станичник соглашается ехать, но требует за это 25 целковых. Хотя по тому времени названная сумма была очень велика, но нам не оставалось другого, как согласиться. Пока запрягали лошадей, мы успели собраться, поблагодарить хозяев за их гостеприимство и приступили к расплате. Однако хозяйка наотрез отказалась принять от нас плату. Нам стоило много труда убедить, наконец, ее мужа взять деньги. Увидев это, она принесла кусок сала, схватила несколько пышек и, сделав сверток, сунула Сереже со словами: «Возьмите, в дороге-то пригодится».

Пара сытых, крепких лошадей быстро несла нас к ст. Ольгинской. Мы не успели еще выехать из низкой лощины, как вдали, на горизонте, показался гордо сиявший в лучах солнца золотой купол Новочеркасского собора. Нас охватило необъяснимое, радостное чувство. Близился конец томительного путешествия. То, что еще недавно было только далекой мечтой, скоро могло осуществиться.

Словно очарованные дивным видением красавца собора, приковавшего наше внимание, мы не сводили с него глаз и по мере приближения стали различать спускавшиеся и расползавшиеся вокруг него группы строений, составлявшие город Новочеркасск.

Это был мой родной город. В нем я родился, учился, в нем прошло мое детство и дни юности.

Воспоминания давно прошедшего, бесконечно дорогого, светлого и несравнимо лучшего, чем была неприглядная действительность, волной нахлынули на меня и наполнили душу. Как в калейдоскопе, мелькали картины милого прошлого, быстро сменяя одна другую.

Закрывая глаза, я отчетливо представлял себе город, каждую его улицу, поворот, спуск или подъем, и даже малые здания.

В последний раз я был в Новочеркасске лет 6 тому назад и, в сущности, не нашел в нем каких-либо заметных перемен. И тогда он продолжал быть все тем же стародворянским гнездом, тихим и уютным для отдыха уголком, без шумной и трескучей жизни, всегда присущей крупным торговым центрам. Покоем и деревенской тишиной веяло в его улицах. Тихий церковный звон его многочисленных церквей не заглушался стуком колес, шумом автомобилей, гулом фабричных сирен и в вечерний час своим мелодичным звуком создавал в душе тихое, молитвенное настроение.

С каждой минутой нас сильнее и сильнее охватывало жгучее нетерпение скорее достичь цели, и мы начали нервничать. Нам казалось, что едем мы очень медленно, хотя на самом деле лошади, от которых высоко валил пар, безостановочно бежали крупной рысью. По дороге встречали казаков. Проехало несколько вооруженных верховых, которые при встрече приветствовали нашего возницу, не интересуясь нами.

Наконец, достигли ст. Ольгинской, торопливо расплатились за подводу и, не желая терять времени на поиски новых лошадей, двинулись дальше пешком, вдоль окраины станицы. Местность была мне знакома, ибо в детстве я часто бывал здесь. Шагали бодро, иногда чуть не бегом, с одной лишь мыслью, скорее добраться до цели.

Нам предстояло пройти верст двадцать, уже в первый час, думаю, мы отмахали не менее 6–7 верст, так как стали ясно различать станицу Аксайскую, отделенную от нас рекой Доном.

Замедлили шаг и пошли осторожнее, двигаясь параллельно дамбе. Незаметно подобрались почти вплотную к р. Дону.

На той стороне, поодаль, виднелась железнодорожная ст. Аксайская, мелькали люди. Наш берег был пустынен. Дон стоял, покрытый льдом. В одном месте был устроен дощатый настил. Будучи уверены, что ст. Аксайская в руках Донского Правительства, мы перекрестились и, оглянувшись кругом, бегом пустились по льду через Дон.

Вот и другой берег. Нас никто не останавливает, никто не обращает внимания.

Остановились, осмотрелись и полезли на железнодорожную насыпь, откуда медленно, крадучись, направились к вокзалу.

И только не доходя несколько шагов до станции, мы ясно увидели офицеров и казаков – в форме и погонах, что послужило наглядным доказательством того, что мы в стане белых.

Итак, наконец-то, сбылось наше заветное желание. Кончилось тяжелое скитание с вечным страхом и опасением. Со слезами на глазах, не говоря ни слова, мы бросились обнимать и целовать друг друга. Слова были излишни. Каждый переживал счастливые минуты нравственного удовлетворения и по-своему оценивал прелесть наступившего момента. Из положения преступников, всюду травимых и преследуемых, вынужденные всегда быть начеку, всегда следить за каждым словом, каждым жестом, дабы мелочью не выдать себя – мы становились снова людьми с правами и обязанностями.

Первое время никак не могли отделаться от странного чувства, не чуждаться людей и не видеть в каждом встречном своего противника, готовящего нам какую-либо каверзу. Вероятно, необходимость постоянно быть начеку обратилась уже в привычку, и нам трудно было сразу привыкнуть к новому положению и не реагировать чутко на всякие внешние проявления.

Держались пока в стороне от публики.

Зато быстро и основательно забыли и выбросили из нашего обихода опошленное слово «товарищ», которым мы широко пользовались в пути, заменив его обращением по имени и отчеству.

Но Сереже, видимо, нравилось больше именование по чину, и он с оттенком некоторой щеголеватости и напускной дисциплинированности, ежеминутно обращался ко мне, вытягиваясь и отчеканивая: «г-н полковник, позвольте закурить, г-н полковник, прикажите купить билеты» и т. д.

Я не мог удержаться от смеха, при виде вытягивавшейся его фигуры, чересчур это выходило комично и никак не гармонировало с его видом. Кстати сказать, моим первым движением было наскоро привести себя в порядок и освободиться от ужасного моего плаща, что я и сделал, сняв его и оставив на вокзале.

Публики на станции толпилось много, однако бестолковой суеты, как у большевиков, не было, поддерживался все-таки видимый порядок. Но в одном было несомненное сходство: как у большевиков, так и здесь, все стены вокзала пестрели распоряжениями Донского Правительства, воззваниями Добровольческой организации и многочисленными призывами о записи в партизанские отряды. Не могу не сказать, что часть из последних, писанная, вероятно, наспех, отдавала несколько вычурностью слога, а иногда, кроме того, были проникнуты некоторой долей самовосхваления. По стилю и изложению это напоминало скорее конкуренцию коммерческих предприятий, расхваливающих свой товар, чем серьезное обращение к чувству долга. Весьма характерны были и названия отрядов, вроде: «Белый дьявол», «Сотня бессмертных», «Волк» и другие. Я тщетно искал делового, сухого, строгого приказа офицерам, а не воззвания и, к сожалению, его не нашел. Мои спутники, обойдя стены и с интересом прочитав все плакаты, сейчас же завели разговор на тему – куда лучше поступить.

Один стоял за Добровольческую организацию, восхваляя ее доблесть и героизм и проникнутый большим уважением к ее вождям – генералам Алексееву и Корнилову, другой же – за Донскую армию, глубоко уверенный, что только казаки, сохранившие местами и до сих пор дисциплину, а на фронте на деле доказавшие свою преданность Родине и верность присяге, наведением порядка среди «товарищей» смогут дать отпор большевизму, сплотившись вокруг своего популярного и всем известного героя – генерала Каледина. После долгого и горячего спора, грозившего подчас перейти в ссору, капитан выбрал Донскую армию, а Сережа – Добровольческую.

Гораздо сложнее оказалось решить второе, а именно, в какой отряд или часть. Здесь выбор был еще труднее.

Я умышленно не вмешивался в их спор и только внимательно слушал их рассуждения. Не прийдя ни к какому определенному решению, они, в конечном результате, согласились на том, что надо еще «осмотреться», «ориентироваться», «разобраться в обстановке» и только после этого сделать окончательный выбор.

Спор между моими коллегами и конечное их решение навели меня на некоторые размышления. Если, думал я, у капитана и Сережи, «подумать» и «разобраться в обстановке» займет не более одного-двух дней, то поступят ли так другие? Не явится ли для малодушных такая свобода выбора без ограничения времени законным предлогом оттягивать свое зачисление в ряды армии и, в случае нужды, свое бездействие оправдывать заявлением, что вопрос, куда поступить, еще не решен окончательно. Или еще хуже: в одном месте утверждать, что поступает туда-то, а в последнем называть первое. Позднее я убедился, что временами так и было. Кроме того, мне неоднократно пришлось слышать, как честные и высокопорядочные офицеры сетовали, говоря, что такой способ вербовки только развращает нерешительных, укрывает шкурников и способствует всяким авантюрам.

По их мнению, прежде всего, следовало иметь одну организацию, или армию, и вместо принципа «добровольчество» надо было выставить принцип «обязательство», столь понятный и близкий не только военнослужащим, но и каждому гражданину, любящему свою Родину. При этих условиях в каждом пункте существовало бы одно бюро явки или записи, каковое не занималось бы зазыванием военнообязанных, а каждый сам лично, под страхом действительной ответственности, в известный срок должен был туда явиться для получения назначения в зависимости от чина, специальности и годности к службе.

Надо было силой заставить край дать людей для борьбы с большевиками и считать, что защищать Родину обязан всякий, а если кто и уклоняется, того должно принуждать к этому, не стесняясь средствами.

Отсутствие приказа о принудительной мобилизации имело следствием уклонение от службы огромного количества офицеров, а особенно неказачьих, проживавших в Новочеркасске и Ростове и опасавшихся добровольно поступить в отряды по тем только мотивам, что при наличии приказа об их мобилизации, они в случае, если победа останется за большевиками, легко смогли бы оправдать свое участие в противобольшевистском движении, сославшись на это распоряжение. Были случаи и с казаками, когда станицы готовы были мобилизоваться и только ждали приказа из Новочеркасска, но такового не было, и мобилизация не осуществлялась.

У ген. Каледина одно время была подобная мысль, и он намеревался даже посылать карательные экспедиции для вразумления станиц, воспринявших большевизм и для проведения принудительной мобилизации, но, к сожалению, своего замысла он не осуществил, не поддержанный своим правительством.

Около 2 часов дня из Ростова пришел поезд, шедший на Новочеркасск. Мы взяли билеты III класса, но сели во второй, используя старые офицерские привилегии. На всякий случай, я приготовил свое офицерское свидетельство, бывшее при мне и предусмотрительно зашитое в рукав бекеши. Эта предосторожность оказалась кстати. Подошедший контролер-офицер в сопровождении конвоя, в вежливой форме потребовал от нас удостоверений, что мы офицеры. Показав свое, я попросил его на слово поверить мне, что мои спутники тоже офицеры, и если они так одеты, то лишь потому, что мы только что вырвались от большевиков. Офицер отнесся к нам с большим участием и вполне удовлетворился моим заявлением.

Не могу не вспомнить здесь одну смешную деталь: тулуп Сережи издавал такое страшное зловоние, что вся публика, особенно дамы, видимо, негодовали, не зная, как избавиться от его присутствия. Мы же вначале не понимали, почему публика нас сторонится и избегает, как прокаженных. Один за другим, наши соседи вставали и удалялись в конец вагона, где оставались стоять, временами бросая в нашу сторону недружелюбные взгляды и возмущенно обмениваясь словами между собою по нашему адресу. Наконец, мы догадались, в чем дело, и Сережа вышел на площадку, где и оставался все время до прихода поезда в Новочеркасск.

Было 3 часа дня 23 января, когда мы достигли Новочеркасска. Сгорая от нетерпения скорее войти в курс событий, а также помыться, переодеться и принять мало-мальски приличный вид, мы, протиснувшись через пеструю толпу, заполнявшую столь хорошо мне знакомый Новочеркасский вокзал, наняли извозчика и поехали на Барочную улицу в партизанское общежитие.

Еще в поезде нас предупредили, что в городе острый жилищный кризис, все переполнено, в гостиницах мест нет и единственно, где мы можем найти кровать, – общежитие.

5

В июле месяце на эту работу было отвлечено около 40 казачьих полков.

6

«Донская Летопись». Том второй, стр. 140.

7

По приблизительному подсчету, в крупных городах Украины в конце 1917 г. и в начале 1918 г. скопилось офицеров: в Киеве 35–40 тыс., в Херсоне – 12 тыс., Симферополе – 9 тыс., Харькове – 10 тыс., Минске – 8 тыс., Ростове – около 16 тыс.

8

«Донская Летопись». Том II, стр. 15.

9

См. последнее воззвание казакам ген. Каледина от 28 янв. 1918 года.

Донские казаки в борьбе с большевиками

Подняться наверх