Читать книгу Пути небесные - Иван Шмелев - Страница 7
Том первый
IV. Грехопадение
ОглавлениеПо рассказам Виктора Алексеевича и по «Смертной записке к ближним» Дарьи Ивановны, эта июльская встреча в келье матушки Агнии осталась для них благословеннейшим часом жизни. С этого часа-мига для него началось «высвобождение из потемок», для нее – «греховное счастье, страданием искупаемое».
Выйдя из монастырских ворот на Тверской бульвар, Виктор Алексеевич даже и не заметил ни многолюдства, ни «черной ночи», вдруг свалившейся на Москву: от Триумфальных ворот, с заката, катилась туча, заваливая все отсветы потухающей зари, все небесные щели, откуда еще, казалось, текла прохлада; сдавила и высосала воздух и затопляющим ливнем погнала пеструю толпу, устрашая огнем и грохотом. Виктор Алексеевич стоял на пустом бульваре, насквозь промокший, сняв свою майскую фуражку и с чего-то размахивая ею, – «приветствовал Божий гром».
– Я тогда все приветствовал, словно впервые видел, – рассказывал он, – монастырь, розовато вспыхивавший из тьмы, бившие в кресты молнии. Я был блаженно счастлив. Все изменилось вдруг, получило чудесный смысл – какой, я не понимал еще, но великий и важный смысл. Будто сразу прозрел душевно… не отшибком себя почувствовал, как это было раньше, а связанным со всем… с Божьим громом, с горящими крестами, с лужами даже, с плавающими в них листьями. Озарило всего меня, и сокровенная тайна бытия вдруг открылась на миг какой-то, и все определилось, представилось непреложно-нужным, осмысленным – и живым, в свято-премудром плане, – в «Живой Механике», а не в «игре явлений»… иначе не могу и выразить: и этот страшащий гром, и освежающий ливень, и монастырь у веселого бульвара, и кроткая матушка Агния, и – она, девичья чистота и прелесть. Смыло, смело грозой всю мою духоту-истому, от которой хотел избавиться, и я почувствовал ликование – все обнять!
Это желание «обнять мир» вышло не от избытка духовности, как у Дамаскина или Франциска Ассизского, а из родственного сему – из светлого озарения любовью.
– С той встречи, с того видения в келье, с той освежительной грозы я полюбил впервые, – рассказывал Виктор Алексеевич, – хотя я любил и раньше. Но те любови не озаряли душу. Да что же это?! Она, простая девушка, монастырка, не сказала мне и двух слов, ничего я о ней не знал, и вот… только звук ее голоса, грудного, несказанная чистота ее, внятая мной, вдруг, и эти глаза ее, кроткий и лучезарный свет в них… очаровали меня, пленили и повели. И, не рассуждая, я вдруг почувствовал, что именно в этом моем очаровании и есть смысл, какая-то бесконечно малая того Смысла, который я ощутил в грозу, – в связанности моей со всем.
С того июльского вечера начались для Виктора Алексеевича мучения любовью и в мучениях – «духовное прорастание». А для Дарьи Ивановны было совсем иное. В оставленной ей «смертной» значилось так:
«Сердце во мне сомлело, только его голос услыхала. И тут почудилось мне, что это моя судьба, великая радость-счастье, и большое горе, и страшный грех. Я побоялась показаться, а сами руки стали повязывать платочек. А зеркальца не было, и я к ведерку нагнулась, только что воды принесла цветочки полить: жара была. Взглянула на Страстную Матерь Божию и подумала в сердце, будто Пречистая мне велит: «Все прими, испей». И вот, испила, пью до сего дня. Сколько мне счастья было, и сколько же мне страдания. А как вышла и увидала лицо его и глаза, ласковые ко мне, тут я и отнялась вся и предалась ему. И такая стала бессильная, что вот возьми меня за руку и я ушла бы с ним и все оставила».
И через страницы, дальше:
«Тогда томление во мне стало греховное, и он приходил ко мне в мечтаниях. А молитвы только шептались и не грели сердце».
А для него началось «горение вдохновенное». Его оставили темные помышления, и он одного хотел: видеть ее всегда, только хотя бы видеть. Ему предложили уже не Орел, а Петербург: его начальник, очень его ценивший, был назначен по Главному управлению и тянул с собой. Но он отказался, «сломал карьеру».
С того грозового вечера кончились его встречи на бульварах, прогулки на лихачах, с заездами на Ямскую и в укромные норки «Эрмитажа». Все это отступило перед прелестной девичьей чистотой, перед осветляющими, лучистыми глазами. Это была самая чистая, благоуханная пора любви, даже и не любви, а «какого-то восхищения всем, меня окружавшим, над которым была она, за монастырской стеной, уже почти отрешенная от мира, как бы уже назначенная». Он не думал, что она может стать для него доступной. Он перечитал – что-то его толкнуло – «Дворянское гнездо», и вот, Лиза Калитина чем-то напомнила ему Дариньку – в мыслях так называл ее. Он припоминал все, что случилось в келье, даже как прыгали семечки и брызги из клетки с чижиком, и как одно зернышко упало на белый платочек Дариньки, и она повела глазами. И чайную чашку вспомнил, с синью и золотцем, «В День Ангела», и веточку синего изюма. И огромные пяльцы у изразцовой печи, с голубым атласным одеялом, «для новобрачующихся», сказала матушка Агния.
Он признал благовест Страстного и таил от себя, что ждет его каждую субботу. Заслышав тягучий зов, он шел на Тверской бульвар, бродил до сумерек и незаметно оказывался в толпе молящихся. Ему уже кланялись монахини и особенно низко – свешница с блюдом, когда он совал смущенно рублевую бумажку. Раз даже увидал сидевшую в уголку, с четками, кроткую матушку Агнию и почтительно поклонился ей, и она тоже поклонилась. Не без волнения слушал напевные голоса милоликих клирошанок, стараясь признать знакомый.
И вот, глубокой зимой, когда помело метелью, за всенощной под Николин день, потянулись для величания с клиросов, и в перервавшем дыхание восторге он увидал, наконец, ее. Шла она от правого клироса за головщицей, высокой, строгой, с каменно-восковым лицом, манатейной монахиней Руфиной. Другая она была, какую увидел на рассвете, детски испуганную… и не та, осветленная, с осиявшими его лучезарными глазами. Траурная была она, в бархатном куколе-колпачке, отороченном бархатной, в мелкой волне, каемкой, выделявшем бледное, восковое, прозрачное лицо, на котором светились звездно, от сотни свечей-налепок, восторженно-праздничные глаза. Лицо ее показалось ему одухотворенным и бесконечно милым, чудесно-детским. Наивно-детски полуоткрытый рот, устремленные ввысь глаза величали Угодника, славили восхищенно – «правило веры и образ кротости». Он слышал эти слова, и «образ кротости» для него был ее образом кротости, чистоты, нежной и светлой ласки.
– Я слушал пение, и эта святая песнь, которую я теперь так люблю, пелась как будто ей, этой юнице чистой. Во мне сливались обожествление, восхищение, молитва… – рассказывал Виктор Алексеевич. – Для меня – «смирением высокая, нищетой богатая»… – это были слова о ней. Кощунство. Но тогда я мог упасть перед ней, ставить ей свечи, петь ей молитвы, тропари, Пречистой! Да, одержимость и помутнение, кощунство. Но в этом кощунстве не было ничего греховного. Я пел ей взглядом, себя не помня, продвинулся ближе, расталкивая молящихся, и смотрел на нее из-за шлычков-головок левого клироса. На балах даже простенькие девичьи лица кажутся от огней и возбуждения прелестными. Так и тут: в голубых клубах ладана, в свете паникадил, в пыланье сотен свечей-налепок, в сверкающем золоте окладов светлые юные глаза сияли светами неземными, и утончившееся лицо казалось иконным ликом, ожившим, очеловечившимся в восторженном молении. Не девушка, не юница, а… иная, преображенная, новая.
Он неотрывно смотрел, но она не чувствовала его, вся – в ином. И вот – это бывает между любящими и близкими по духу – он взглядом проник в нее. Молитвословие пресеклось на миг, и в этот миг она встретилась с ним глазами… и сомлела. Показалось ему, будто она хотела вскрикнуть. И она чуть не вскрикнула – рассказывала потом ему:
«Я всегда следила за молящимися, ждала. И много раз видела, и пряталась за сестер. И тогда я сразу увидала, и, как сходились на величание, молила Владычицу дать мне силы, уберечь от соблазна – и не смотреть. И когда уже не могла – взглянула, и у меня помутилось в голове. Я едва поднялась на солею и благословилась у матушки Руфины уйти из храма, по немощи».
Он видел, как ее повела клирошанка, тут же пошел и сам, но на паперти не было никого, крутило Никольской метелью.
А наутро накупил гостинцев: тянучек, халвы, заливных орехов, яблочной пастилы, икры и балычка для матушки Агнии, не забыл и фиников, и винных ягод, и синего кувшинного изюма и приказал отнести в Страстной, передать матушке Агнии – «от господина, который заходил летом».
– Они были потрясены богатством, – рассказывал Виктор Алексеевич, – и матушка Агния возвела меня в святые, сказала: «Это Господь послал».
Началось разгорание любви. Они виделись теперь каждую всенощную и искали друг друга взглядами. Находили – и не отпускали. Ему нравилось ее робкое смущение, вспыхивающий румянец, загоравшиеся глаза, не осветляющие, не кроткие, а вдруг опалявшие и прятавшиеся в ресницах. Взгляд ее делался тревожней и горячей. После этих всенощных встреч она молилась до исступления и томилась «мечтанием».
– Я ее развращал невольно, – рассказывал Виктор Алексеевич. – Она каялась в помыслах, и старенький иеромонах-духовник наложил на нее послушание – по триста земных поклонов, сорокодневие.
Так, в обуревавшем томлении, подошла весна. Хотелось, но не было предлога, как в июле, зайти к матушке Агнии, справиться о девице Королевой. На Страстной неделе, за глубочайшими службами, распаленный весенним зовом, Виктор Алексеевич соблазнялся в храме и соблазнял. Это были томительно-сладостные дни, воистину – страстные. За Светлой заутреней был восторг непередаваемый: «В эту Святую ночь я только ее и видел!» Они целовались взглядами – сухо-пылавшими губами. Он едва сдержался, чтобы не пойти в келью матушки Агнии. И опять, как в Николин день, послал с молодцом из магазина заранее заготовленное «подношение», до… цветов. Послал и сластей, и закусок, и даже от Абрикосова шоколадный торт, и высокую «бабу», изукрашенную цукатами и сахарным барашком, и – верх кощунства! – «христосованье»: матушке Агнии большое розовое яйцо, фарфоровое, с панорамой «Воскресения», ей – серебряное яичко, от Хлебникова, с крестиком, сердечком и якорьком, на золотой цепочке.
– Представьте тридцатитрехлетнего господина, так подбирающегося к юнице чистой, к хранимому святостью ребенку… – рассказывал Виктор Алексеевич. – Без думы о последствиях, да. Да еще пасхальное яичко, с «эмблемами»!
В субботу на Святой, в теплый и ясный день, когда он пришел со службы, по-праздничному рано, когда в открытые окна живописного старого особнячка, выходившего в зеленевший сад, доносился веселый трезвон уходившей Пасхи и нежное пенье зябликов… – в то время в Москве были еще обширные и заглохшие сады, – подгромыхал извозчик, и у парадного тихо позвонились. Он пошел отпереть – и радостно, и смущенно растерялся. Приехали гости совсем нежданные: матушка Агния, в ватном салопе, укутанная по-зимнему, в семь платков, и тоненькая, простенькая черничка Даша. Тут же они ему и поклонились, низко-низко, подобострастно даже. Он не мог ничего сказать, не понимал и не понимал, зачем же они приехали, и отступил перед ними, приглашая рукой – войти. Матушка Агния, которую молча раскутала черничка, стала искать иконы, посмотрела во все углы, перекрестилась на сад, в окошко, и умиленно пропела:
«А мы к вашей милости, сударь, премного вами благодарны за заботы о нас, сиротах… втайне творите, по слову Божию… спаси вас Господи, Христос Воскресе. Узнали сердцем, Дашенька учуяла, что от вашей милости… на Светлый День взысканы от вас гостинчиком вашим и приветом… уж так задарёны… глазам не верим, а поглядишь…»
Он растерянно повторял: «Что вы, что вы» – и увидал благоговеющий взгляд, осиявший его когда-то, милые руки девичьи, вылезавшие сиротливо из коротких рукавчиков черного простого платья совсем монастырского покроя, и ему стало не по себе – чего-то стыдно. А матушка Агния все тараторила напевно, «человеческая овечка»:
«Примите, милостивец, благословение обители, освященный Артос, всю Святую Неделю во храме пет-омолен, святой водицей окроплен, в болезнях целения подает… – и она подала с полуземным поклоном что-то завернутое в писчую бумагу и подпечатанное сургучиком. – А это от нее вот… ее трудами, уж так-то для вас старалась, весь пост все трудилась-вышивала…»
И развернула белоснежную салфетку.
«Под образа подзорчик, по голубому полю серебрецом цветочки, а золотцем – пчелки… как живые! Работа-то какая, загляденье… и колоски золотцем играют… глазок-то какой… прямо золотой, ручки серебряные. А образов-то у вас, как же… нету?» – спросила она смущенно, оглядывая углы.
Он смутился и стал говорить невнятное.
– Мне стало стыдно, – рассказывал Виктор Алексеевич, – что я смутил эту добрую старушку и оробевшую вдруг черничку, светлую. Но я нашелся и объяснил, надумал, что образа там… а тут… отдан мастеру «починить»!.. Так и сказал – «починить», как про сапоги, вместо, хотя бы, «промыть», что ли, – и вот, к Празднику такому… и не вернул!
Матушка Агния посокрушалась, справилась, какой образ и чье будет «благословение», и сказала, как бы в утешение, что и у них тоже, в приделе Анастасии-Узорешительницы, отдали так вот тоже ковчежец, из-под главки, посеребрить-почистить, а мастерок-то пьяненький, он и позадержал… а время-то самое родильное, зимнее… зачинают-то по весне больше, радости да укрепления приезжают к ним получить, а ковчежца нет… печали-то сколько было. И велела «сероглазой моей» достать подарочек – туфельку-подчасник, вишневого бархата, шитую тонко золотцем: два голубка целуются. Это его растрогало, такая их простота-невинность: невесты такое дарят или супруга любимому супругу. Он развязно раскланялся, даже расшаркался и сказал: «Вот отлично, это мы вот сюда пристроим» – и приколол уже всунутой в петельку булавкой на стенку к письменному столу. А они стеснительно стояли и робко оглядывали длинные полки с книгами и синие «небесные пути», давно забытые. Он предложил им чая, но матушка Агния скромно отказалась:
«Мы к вам, сударь, уж попимши чайку поехали… а хозяюшки-то у вас нету, одни живете? Что же вам беспокоиться. Простите, уж мы пойдем. Так вы нас обласкали, уж так приветили… и сиротка моя, первого такого человека увидала, молимся за вас, батюшка. А она теперь уж первый голосок на крылосе, не нахвалится матушка Руфина, всякие ей поблажки. Узнала, благодарить мы едем, двадцать копеечек из своих на извозчика нам дала, как же-с. А уж такая-то бережливая… да и то сказать, какие у нас доходишки, чего сработаешь одеялами, вот стегаем, а то все добрые люди жалуют. Обитель у нас необщежительная, а все сам себе припасай. А меня ноги поотпустили, фершалиха наша из обеих натек повыпустала-облегчила, а то бы и службы великие не выстоять. Вот мы и добрались до вашей милости…»
Она еще долго тараторила. Он все-таки упросил ее присесть и выкушать хоть полрюмочки мадерцы. Она все отказывалась и благодарила, но все-таки присела и выпила мадерцы, хоть и не надо бы. Пригубила и черничка, опустив долгие темные ресницы и облизнулась совсем по-детски. Он стал настаивать, чтобы она выпила все, до донышка. Она, в смущении, покорилась, щеки порозовели, на глазах проступили слезы. Сидела молча и робко оглядывала стены и на них синие, непонятные ей листы. Потом стала смотреть в окошко, на еще жиденькую сирень.
«Синельки-то у вас что будет! – радовалась матушка Агния. – Да что же это мы, Дашенька… так и не похристосовались с господином, а он нам… Яичко ваше под образа повесила, под лампадку, молюсь – и вспомню… А сероглазая-то моя сердечко ваше, и крестик, и цепочку— все на себе носит, на шейку себе повесила, покажь-ка милому барину…»
И сама вытянула из-за ворота Дашеньки цепочку и навески. Дашенька сидела, как изваяние, опустив глаза, словно и не о ней речь. Не подымая ресниц, заправила цепочку. А старушка все тараторила:
«Как же, как же… писанки с нами, в плечико поцелуем хоть…» – и она вынула из глубокого кармана розоватые писанки, с выцарапанными добела крестами и буковками «X. В.».
Он принял писанки, приложился к виску матушки Агнии, а она поцеловала его в плечико. Потом, обняв Дашеньку глазами, он взял сомлевшую ее руку и, заглянув в убегающие глаза, трижды крепко поцеловал ее в податливый детский рот. Она шатнулась, и невидящие глаза ее наполнились вдруг слезами.
«Обычай святой, Господний…» – умилилась матушка Агния, не замечавшая ничего.
Он проводил их, запер парадное и высунулся в окно. Дашенька вела матушку Агнию, и он ждал, не оглянется ли она. Она не оглянулась. И когда они доплелись до поворота переулка, он вспомнил, что не дал им денег на извозчика, а у них, пожалуй, и на извозчика нет.
– Вел я себя, как щелкопер, – рассказывал Виктор Алексеевич. – Эти поцелуи я и до сего дня помню. И все вранье, и любованье ее смущением и целомудрием. Пришли, чистые обе, принесли святое, а я… смаковал, в мечтах… И осталось это во мне, греховное, до конца, до самого страшного…
Это «самое страшное» пришло скоро и неожиданно – «как вихрем налетело». Виктор Алексеевич крепко помнил тот майский день – «неделю о слепом», – «ибо я, именно, был слепой!» – неделю шестую по Пасхе, воскресенье.
С «христосованья» он так и не заходил в Страстной. Пришлось поехать в командировку, случилось где-то крушение, и надо было принимать разные комиссии. С взбитыми нервами, уставший, вернулся он к себе ранним утром и не узнал квартиры: за недели его отсутствия все распустилось и разрослось в саду, в комнатах потемнело, и сильная, пышная сирень так и ломилась в окна. Он распахнул их с усилием и так и ткнулся в душистые облака цветов. Застоявшийся воздух в комнате сменился горько-душистой свежестью, кружившей голову после вагонной ночи. Он выпил крепкого чая с ромом, с наслаждением закурил и сел на подоконник. Сирень щекотала ему щеки, и ее горьковатый запах вызвал в его душе нежную грусть о ней – о «милой девочке», которую не видал с самого «поцелуя», его обжегшего. И вот, кто-то чуть позвонил в парадное. Он пошел отпереть – и вдруг увидал ee! Он даже отшатнулся, увидав заплаканные, молящие глаза… подумал: «Случилось что-то… убежала из монастыря?..» – и в нем пробежало искрой, «поганенькой надеждой».
– Именно, подленькой надеждой на ее беззащитность, беспомощность. Мелькнуло мне: вот, пришла… к «доброму барину»… И добрый барин достойно ее принял.
Что же случилось? Обыкновенное, но великое горе для нее: ночью внезапно скончалась матушка Агния. Обливаясь слезами, как ребенок, она лепетала спутанно, словно прося защиты: «Никого теперь… бабушка тихо отошла… склонилась и отошла… – она называла теперь не по-уставному – матушка, а по-родному, – «читала Писание… никого теперь… побежала сказать, утра все дожидалась… бабушка раньше наказывала, чуть что… предупредить… похороны послезавтра… парадные похороны…» Она плакала надрывно, всхлипами, как на ночном бульваре, в мартовскую ночь, потрясшую его «откровением раздавшегося неба». В нем защемило сердце, и он стал утешать ее. А она лепетала, всхлипывая и надрываясь: «Отошла тихо… склонилась на бочок…» Он слушал, стоя над ней, обнимая ее за плечи и прижимая к себе, жалея. Он говорил ей совсем невнятное, держал за холодную трепетную руку и смотрел в залитые слезами, блистающие глаза ее, ослепленные ярким солнцем, поднявшимся из-за сиреней.
Он усадил ее на диван, говорил нежно, страстно: «бедная моя, девочка моя… успокойся…» – не помня себя, стал целовать ей руки, жалкие мокрые глаза, прижимая ее к груди. Не помня себя, не понимая, может быть, смешивая его с кем-то, ласково утешающим, она трепетала в рыданиях на его груди. Он целовал ей детский, сомлевший рот, выбившиеся из-под платочка темные кудерьки… Она открыла глаза, по которым застлало тенью, и исступленная его жалость перелилась безвольно в страстное исступление… – в преступление.
Произошло ужасное, чего он хотел и ждал, что связало на счастье и на муки.
Он был на погребении матушки Агнии. В те часы он ничего не помнил, не помнил даже светлого, «как бы ангельского лика» рабы Божией новопреставленной инокини Агнии. Но помнил до мелочей, как через день после похорон, когда Дашенька была уже у него, как вошел в пахнувшие кипарисом и елеем покои настоятельницы, строгой и властной, – кажется, бывшей баронессы, и объявил, что девица Дарья Королева оставляет обитель и будет жить у него. Настоятельница пожевала презрительно губами, отыскивая слова, и ответствовала холодным тоном:
«Вы, сударь, совратили с пути девчонку… сделали гадость, как делают все у вас. Наша обитель… – и холодные, черные глаза ее вдруг зажглись, – такой в нашей обители места нет! Но паспорта ее я вам не дам, будет переслано в квартал».
Он подчеркнуто-дерзко поклонился и вышел, провожаемый взглядом испуганных келейниц, которые слушали за дверью. Словом, разыграл оскорбленного за сиротку, как он рассказывал.
Все случилось «как бы в стихийном вихре», как в исступлении. Он тут же поехал к полицмейстеру, который был в приятельских отношениях с покойным его отцом, и объяснился, «как на духу». Бывший кавалерист покрутил молодецкий ус, хлопнул нежданно по коленке и сказал ободряюще:
«Молодцом! И никаких недоразумений. Для девицы опека кончилась, и началось попечительство… девица может, если желает того, избрать себе попечителем кого угодно. А раз избирает вас, могу только приветствовать. А паспорт перешлем вам через квартал».
Так завершилась первая половина жизни Виктора Алексеевича.