Читать книгу Солнце живых (сборник) - Иван Шмелев - Страница 7

Богомолье
На святой дороге

Оглавление

– Хорош квасок, а проклажаться нечего, – торопит Горкин, – закусим – да и с Богом. Пушкино пройдем, в Братовщине ночуем. Сколько до Братовщины считаете?

– Поспеете, – рыгает мужик в кувшин. – Шибает-то как сердито! Черносливину припущаю. На цветочки пойдемте, на усадьбу. Пни там у меня, не хуже креслов.

Идем по стежке, в жарком, медовом духе. Гудят пчелы. Горит за плетнем красными огоньками смородина. В солнечной полосе под елкой, где чернеют грибами ульи, поблескивают пчелы. Антипушка радуется – сенцо-то, один цветок! Ромашка, кашка, бубенчики… Горкин показывает: морковник, купырники, свербика, белогол овничек. Мужик ерошит траву ногой – гуще каши! Идем в холодок, к сараю, где сереют большие пни.

– Французы на них сидели! – говорит мужик. – А сосна, может, и самого Преподобного видала.

Дымит самовар на травке. Антипушка с Горкиным делают мурцовку: мнут толкушкой в чашке зеленый лук, кладут кислой капусты, редьки, крошат хлеба, поливают конопляным маслом и заливают квасом. Острый запах мурцовки мешается с запахом цветов. Едим щербатыми ложками, а Федя грызет сухарик.

– Молодец-то чего же не хлебает? – спрашивает мужик.

Говорим – в монахи собирается, постится. Начинает хлебать и Федя.

– То-то, гляжу, чудной! Спинжак хороший, а в гульчиках и босой… а ноги белы. В монахи – а битюга повалит.

Горкин говорит: как кому на роду написано, такими-то и стоит земля. Мужик вздыхает: у Бога всего много. Федя просит, нет ли сапог поплоше, а то смеются. Идет за сарай и выходит в брюках, почесывает ноги: должно быть, крапивой обстрекался. Мужик говорит, что сапоги найдутся.

Пьем чай на траве, в цветах. Пчелки валятся в кипяток – столько их! От сарая длиннее тень. Домну Панферовну разморило, да и всем дремлется – не хочется и смородинки пощипать. Мужик говорит, что с квасу это.

– С квасу моего ноги снут. Старуха моя в Москву к дочке поехала, а то бы она вас «мартовским» попотчевала бы… в ледку у ней засечен. Давеча ты сказал – богато живу… – говорит мужик Горкину. – Бога не погневлю: есть чего пожевать, на чем полежать. Сыны в Питере, при дворцах, как гвардию отслужили, живут хорошо. Хлеба даром и я не ем. А богомольцев не из корысти принимаю, а нельзя обижать Угодника. Спокон веков, от родителей. Дорога наша святая, по ней и цари к Преподобному ходили. В давни времена мы солому заготовляли под царей, с того и Соломяткины. У нас и Сбитневы есть, и Пироговы. Мной, может, и покончится, а закон додержу. Кака корысть! Зимой – метель на дворе, на печь давно пора, а тут старушку Божию принесло, клюшкой стучит в окошко – «пустите, кормильцы, заночевать!». Иди. Святое дело, от старины. Может, Господь заплатит.

Говорит он важно, бороду все поглаживает. Борода у него широкая. Лицом строгий, а глаза добрые. И такой чистый, в белой рубахе с крапинкой. Горкин спрашивает, как это он – «царев брат»?

– Дело это знаменитое. Сама Авдотья Гавриловна Карцова рассказывала, дом-то ее насупротив, в два яруса. Так началось. Как господа от француза из Москвы убегали на Ярославль, тут у нас гону было!.. Вот одна царская генеральша, вроде прынцесса, и поломайся. Карета ее, значит. Напротив дома Карцовых, оба колеса. Дуняше тогда семнадцатый год шел, а уже ребеночка кормила. Ну, помогла генеральше вылезть из кареты. Та ее сразу и полюбила, и пристала у них, пока карету починяли. Писаная красавица была Дуняша, из изборов избор! А у генеральшиной дочки со страхов молоко пропало, дитё кричит. Дуняша и стань его кормить, молошная была. Высокая была, и все расположение ее было могущественное, троих выкормит. Генеральша и упросила ее с собой, мужу капитал выдала. Прихватила своего и поехала с царской генеральшей. Воротилась через год, в лисьей шубе, и повадка у ней уж благородная набилась. С матушкой моей подружки были. Я в шишнадцатом родился, а у матушки от горячки молоко сгорело… Дуняша и стала меня кормить со своим, в молоке была. Я ее так и звал – мама Дуня. А в восемнадцатом годе и случилось… Губернатор с казаками прискакал, и в бумаге приказ от царской генеральши – с молоком ли Дуня Карцова? А она две недели только родила. Прямо ее в Москву на досмотр помчали. А там уж царская генеральша ждет. Обласкала ее, обдарила… А царь тогда Лександр Первый был, а у него брат Миколай Павлыч. Вот у Миколай-то Павлыча сын родился, а что уж там – не знаю, а только кормилку надо достоверную искать по всему царству-государству. Царская генеральша и похвались: достану такую… из изборов избор. Значит, на какой она высоте-то была, генеральша! Доктора ее обглядели во всех статьях – говорят: лучше нельзя и требовать. И помчала ее та генеральша с дитей ее в карете меховой-золотой, с зеркальками… с энтими вот, на запятках-то… помчали стрелой без передыху, как птицы, и кругом казаки с пиками… В два дни в Питер к самому дворцу примчали. А Дуняша дрожит, Богу молит, как бы чего не вышло. Дитю ее кормилку взяли… Ну, она тайком его кормила, ее генеральша под секретом по какой-то лестнице с винтом вываживала. Сперва в баню, промыли-прочесали, духами душили, одели в золото-серебро, в каменья, кокошник огромадный… Как показали ее всей царской фамилии – шабаш, из изборов избор! Сам Миколай Павлыч ее по щеке поласкал, сказал: «Как Расея наша! Корми Сашу моего, чтобы здоровый был». А царевич криком кричит, своего требует: молочка хочу! Как его припустили ко груди-то… к нашей, сталоть, мытищинской-деревенской, шабаш! Не оторвешь, что хошь. Сперва-то она дрожала с перепугу, а там обошлась. Три генеральши в шестеро глаз глядели, как она дитё кормила, а царская генеральша над ними главная. А целовать – ни-ни! «А я, – говорит, – наклонюсь, будто грудь выправить, и приложусь!» Сама мне сказывала. Как херувинчик был, весь-то в кружевках. И корм ей шел отборный, и питье самое сладкое. И при ней служанки – на все. Вот и выкормила нам Лександру Миколаича, он всех крестьян-то и ослободил. Молочко-то… оно свое сказало! Задарили ее, понятно, наследники большую торговлю в Москве имеют. Царевич как к Троице поедет – к ней заезжал. Раз и захотись пить ему, жарко было. Она ему – миг! «Я тебя, батюшка, кваском попотчую, у моей подружки больно хорош». А матушка моя квас творила… – всем квасам квас! И послала к матушке. Погнала меня матушка, побег я с кувшином через улицу, а один генерал, с бачками, у меня и выхвати кувшин-то! А царевич и увидь в окошко – и велел ему допустить меня с квасом. Она-то уж ему сказала, что я тоже ее выкормыш. А уж я парень был, повыше его. Дошел к нему с квасом, он меня по плечу: «Богатырь ты!» И смеется: «Братец мне выходишь?» Я заробел, молчу. Велел выдать мне рубль серебра, крестовик. А генералы весь у меня кувшин роспили и цигарками заугощали. Во каким я вас квасом-то угостил! А как ей помирать, в сорок пятом годе было… за год, что ль, заехал к корми л ке своей, а она ему на росстанях и передала башмачки и шапочку, в каких его крестили. Припрятано у ней было. И покрестила его, чуяла, значит, свою кончину. Хоронили с альхереем, с певчими, в облачениях-разоблачениях… У нас и похоронёна, памятник богатый, с золотыми словами: «Лежит погребёно тело… Московской губернии крестьянки Авдокеи Гавриловны Карцовой… души праведные упокояются»…

Слушаю я – и кажется все мне сказкой.

Горкин утирает глаза платочком. Пора и трогаться.

– Каки Мытищи-то, – говорит он растроганно, – и на святой дороге! Утешил ты нас.

Будешь кирпич возить – заходи чайку попить.

Соломяткин дает мне с Анютой по пучочку смородины. Отдает Феде за целковый старые сапоги, жесткие, надеть больно. Федя говорит – потерплю. За угощение Соломяткин не берет и велит поклонник Василь Василичу. Провожает к дороге, показывает на дом царской кормилицы, пустой теперь, и хвалит нашу тележку: никто нонче такой не сделает! Горкин велит Феде записать – просвирку вынуть за упокой рабы Божией Евдокеи и за здравие Антропа. Соломяткин благодарит и желает нам час добрый.

Солнце начинает клониться, но еще жжет. Темные боры придвинулись к дороге частой еловой порослью. Пышет смолистым жаром. По убитым горячим тропкам движутся богомольцы – одни и те же. Горкин похрамывает, говорит – квас это на ноги садится, и зачем-то трясет ногой. На полянке, в елках, он приседает и говорит тревожно: «Что-то у меня с ногой неладно?» Велит Феде стащить сапог. Нога у него синяя, жилы вздулись. Он валится и тяжело вздыхает. Мы жалостливо стоим над ним. Антипушка говорит – не иначе, надо его в тележку. Горкин отмахивается – хоть ползком, а доберется, по обещанию. Антипушка говорит – кровь бы ему пустить, в Пушкине бабку найдем, либо коновала. Горкин охает: «Не сподобляет Господь… за грех мой!» Мечется головой по иглам, жарко ему, должно быть. А от ельника – как из печи. И все стонет:

– За ква-ас на сухариках обещался потрудиться, а мурцовки захотел, для мамону… квасом Господь покарал…

Домна Панферовна кричит:

– Кровь у тебя замкнуло, по жиле вижу! Какую еще там бабку… сейчас ему кровь спущу!..

И начинает ногтем строгать по жиле и разминать. Горкин стонет, а она на него кричит: – Что-о?.. Храбрился, а вот и пригодилась Панферовна! Ничего-о, я тебя сразу подыму, только дайся!

И вынимает из саквояжа мозольный ножик и тряпочку. Горкин стонет:

– Цирульник… Иван Захарыч… без резу пользовал… пиявки, Домнушка, приставлял…

– Ну, иди к своему цирульнику, «без резу»!.. Ты меня слушай… я тебе сейчас черную кровь спущу, дурную… а то жила лопнет!..

Горкин все не дается, охает:

– Ой, погоди… ослабну, не дойду… не дамся нипочем, ослабну…

Домна Панферовна машет на него ножиком и кричит, что ни за что помрет, а она это дело знает – чикнет только разок! Горкин крестится, глядит на меня и просит:

– Маслицем святым… потрите из пузыречка, от Пантелеймона… сам Ераст Ерастыч без резу растирал…

А это доктор наш. Домна Панферовна кричит: «Ну, я не виновата, коли помрешь!» – берет пузырек и начинает тереть по жиле. Я припадаю к Горкину и начинаю плакать. Он меня гладит и говорит:

– А Господь-то… воля Господня… помолись за меня, косатик.

Я пробую молиться, а сам смотрю, как трет и строгает ногтем Домна Панферовна, вся в поту. Кричит на Федю, который все крестится на елки:

– Ты, молельщик… лапы-то у тебя… три тужей!

Федя трет изо всей-то мочи, словно баранки крутит. Горкин постанывает и шепчет:

– У-ух… маленько поотпустило… у-ух… много легше… жила-то… словно на место встала… маслице-то как… роботает… Пантелеймон-то… батюшка… что делает…

Все мы рады. Смотрим – нога краснеет. Домна Панферовна говорит:

– Кровь опять в свое место побегла… ногу-то бы задрать повыше.

Стаскивают мешки и подпирают ногу. Я убегаю в елки и плачу-плачу, уже от радости. Гляжу – и Анюта в елках, ревет и щепчет:

– Помрет старик… не дойдем до Троицы… не увидим!..

Я кричу ей, что Горкин уж водит пальцами и нога красная, настоящая. Бегу к Горкину, а слезы так и текут, не могу унять. Он поглаживает меня, говорит:

– Напугался, милок?.. Бог даст, ничего… дойдем к Угоднику.

Мне делается стыдно: будто и оттого я плачу, что не дойдем.

А кругом уже много богомольцев, и все жалеют:

– Старичок-то лежит, никак отходит?..

Кто-то кладет на Горкина копейку; кто-то советует:

– Лик-то, лик-то ему закрыть бы… легше отойдет-то!

Горкин берет копеечку, целует ее и шепчет:

– Господня лепта… сподобил Господь принять… в гроб с собой скажу положить…

Шепчутся-крестятся:

– Гроба просит… душенька-то уж чует…

Антипушка плюется, машет на них:

– Чего вы каркаете, живого человека хороните?!

Горкин крестится и начинает приподыматься. Гудят-ахают:

– Гляди-ты, восстал старик-то!..

Горкин уже сидит, подпирается кулаками сзади, – повеселел.

– Жгет маленько, а боли такой нет… и пальцами владею… – говорит он, и я с радостью вижу, как кланяется у него большой палец. – Отдохну маленько – и пойдем. До Братовщины ноне не дойти, в Пушкине заночуем уж.

– Сядь на тележку, Горкин!.. – упрашиваю я, – я грех на себя возьму!

То, что сейчас случилось, – вздохи, в которых боль, тревожно ищущий слабый взгляд, испуганные лица, Федя, крестящийся на елки, копеечка на груди – все залегло во мне острой тоской, тревогой. И эти слова – «отходит… лик-то ему закрыть бы…». Я держу его крепко за руку. Он спрашивает меня:

– Ну, чего дрожишь, а? Жалко меня стало, а?..

И сухая, горячая рука его жмет мою.


Солнце невысоко над лесом, жара спадает. Вон уж и Пушкино. Надо перейти Учу и подняться: Горкин хочет заночевать у знакомого старика, на той стороне села. Федя поддерживает его и сам хромает – намяли сапоги ногу. Переходим Учу по смоляному мосту. В овраге засвежело, пахнет смолой, теплой водой и рыбой. Выше еще тепло, тянет сухим нагревом, еловым, пряным. Стадо вошло в деревню, носятся табунками овцы, стоит золотая пыль. Избы багряно золотятся. Ласково зазывают бабы:

– Чай, устали, родимые, ночуйте… свежего сенца постелим, ни клопика, ни мушки!.. Ночуйте, право?..

Знакомый старик – когда-то у нас работал – встречает с самоваром. Нам уже не до чаю. Федя с Антипушкой устраивают Кривую под навесом и уходят в сарай на сено. Домна Панферовна с Анютой ложатся на летней половине, а Горкину потеплей надо. В избе жарко: сегодня пекли хлебы. Старик говорит:

– На полу уж лягте, на сенничке. Кровать у меня богатая, да беда… клопа сила, никак не отобьешься. А тут как в раю вам будет.

Он приносит бутылочку томленых муравейков и советует растереть, да покрепче, ногу. Домна Панферовна старательно растирает, потом заворачивает в сырое полотенце и кутает крепко войлоком. Остро пахнет от муравьев, даже глаза дерет. Горкин благодарит:

– Вот спасибо тебе, Домнушка, заботушка ты наша. Прости уж за утрешнее.

Она ласково говорит:

– Ну, чего уж… все-то мы кипятки. Старик затепливает лампадку, покрехтывает. Говорит:

– Вот и у меня тоже кровь запирает. Только муравейками и спасаюсь. Завтра, гляди, и хромать не будешь.

Они еще долго говорят о всяких делах. За окошками еще светло, от зари. Шумят мухи по потолку, черным-то черно от них.


Я просыпаюсь от жгучей боли, тело мое горит. Кусают мухи? В зеленоватом свете от лампадки я вижу Горкина: он стоит на коленях, в розовой рубахе, и молится. Я плачу и говорю ему:

– Го-ркин… мухи меня кусают, бо-льно…

– Спи, косатик, – отвечает он шепотом, – каки там мухи, спят давно.

– Да нет, кусают!

– Не мухи… это те, должно, клопики кусают. Изба-то зимняя. С потолка, никак, валятся, ничего не поделаешь, а ты себе спи – и ничего, заспишь. Ай к Панферовне те снести, а? Не хочешь… Ну, и спи, с Господом.

Но я не могу заснуть. А он все молится.

– Не спишь все… Ну, иди ко мне, поддевочкой укрою. Согреешься – и заснешь. С головкой укрою, клопики и не подберутся. А что, испугался за меня давеча, а? А ноге-то моей совсем легше, согрелась с муравейков. Ну, что… не кусают клопики?

– Нет. Ножки только кусают.

– А ты подожмись, они и не подберутся. А-ах, Господи… прости меня, грешного… – зевает он.

Я начинаю думать – какие же у него грехи? Он прижимает меня к себе, шепчет какую-то молитву.

– Горкин, – спрашиваю я шепотом, – какие у тебя грехи? Грех, ты говорил… когда у тебя нога надулась?..

– Грех-то мой… Есть один грех, – шепчет он мне под одеялом, – его все знают, и по закону отбыл, а… С батюшкой Варнавой хочу на духу поговорить, пооблегчиться. И в суде судили, и в монастыре два месяца на покаянии был. Ну, скажу тебе. Младенец ты, душенька твоя чистая… Ну, роботали мы на стройке, семь лет скоро. Гриша у меня под рукою был, годов пятнадцати, хороший такой. Его отец мне препоручил в люди вывесть. А он, сказать тебе, высоты боялся. А какой плотник, кто высоты боится! Я его и приучал: ходи смелей, не бойсь! Раз понес он дощонку на второй ярусок – и стал. «Боюсь, – говорит, – дяденька, упаду… глаза не глядят!» А я его, сталоть, постращал: «Какой ты, дурачок, плотник будешь, такой высоты боишься? Полезай!» Он ступанул – да и упади с подмостьев! Три аршинчика с пядью всей и высоты-то было. Да на кирпичи попал, ногу сломал. Да, главно дело, грудью об кирпичи-то… кровью стал плевать, через годок и помер. Вот мой грех-то какой. Отцу-матери его пятерку на месяц посылаю, да папашенька красенькую дают. Живут хорошо. И простили они меня, сами на суду за меня просили. Ну, церковное покаяние мне вышло, а то сам суд простил. А покаяние для совести, так. А все что-то во мне томится. Как где услышу, Гришей кого покличут, – у меня сердце и похолодает. Будто я его сам убил… А? Ну, чего душенька твоя чует, а?.. – спрашивает он ласково и прижимает меня сильней.

У меня слезы в горле. Я обнимаю его и едва шепчу:

– Нет, ты не убил… Го-ркин, милый… ты добра ему хотел…

Я прижимаюсь к нему и плачу, плачу. Усталость ли от волнений дня, жалко ли стало

Горкина – не знаю. Неужели Бог не простит его и он не попадет в рай, где души праведных упокояются? Он зажигает огарок, вытирает рубахой мои слезы, дает водицы.

– Спи – с Господом, завтра рано вставать. Хочешь, к Антипушке снесу, на сено? – спрашивает он тревожно.

Я не хочу к Антипушке.


В избе белеет; перекликаются петухи. Играет рожок, мычат коровы, щелкает крепко кнут. Под окном говорит Антипушка: «Пора бы и самоварчик ставить». Горкин спит на спине, спокойно дышит. На желтоватой его груди, через раскрывшуюся рубаху видно, как поднимается и опускается от дыхания медный, потемневший крестик. Я тихо подымаюсь и подхожу к окошку, по которому бьются с жужжаньем мухи. Антипушка моет Кривую и трет суконкой, как и в Москве. По той и по нашей стороне уже бредут ранние богомольцы, по холодку. Так тихо, что и через закрытое окошко слышно, как шлепают и шуршат их лапти. На зеленоватом небе – тонкие снежные полоски утренних облачков. На моих глазах они начинают розоветь и золотиться – и пропадать. Старик, не видя меня, пальцем стучит в окошко и кричит сипло: «Эй, Панкратыч, вставай!»

– Наказал будить, как скотину погонят, – говорит он Антипушке, зевая. – Зябнется по заре-то… а, гляди, опять нонче жарко будет.

Меня начинает клонить ко сну. Я хочу полежать еще, оборачиваюсь и вижу: Горкин сидит под лоскутным одеялом и улыбается, как всегда.

– Ах ты, ранняя пташка… – весело говорит он. – А нога-то моя совсем хорошая стала. Ну-ко, открой окошечко.

Я открываю – и красная искра солнца из-за избы напротив ударяет в мои глаза.

Солнце живых (сборник)

Подняться наверх