Читать книгу Тегеран-82. Побег - Жанна Голубицкая - Страница 4
Глава 8. И снова горячий дей… от нападения до нападения
22 декабря 1980 – 21 мая 1981 года
ОглавлениеДЕЙ – Творец и создатель: 22 декабря – 20 января.
БАХМАН – Позитивные мысли: 21 января – 19 февраля.
ЭСФАНД – Смирение и терпение: 20 февраля – 20 марта.
ФАРВАРДИН – Движущая сила: 21 марта – 20 апреля.
ОРДИБЕХЕШТ – Правдивость и чистота: 21 апреля – 21 мая.
Хроника событий с 22 декабря 1980 по 21 мая 1981-го года глазами иранской прессы:
31 Дея (20 марта 1981) – Иран освобождает «сынов Большого Шайтана» – американских заложников; иранские газеты не без злорадства сообщают, что 40-м президентом США стал представитель «шайтанского искусства» – голливудский актер Рональд Рейган.
31 Эсфанда 1359-го – 1 Фарвардина 1360-го (21 марта 1981) – Новруз, в Иране наступил новый 1360-й год.
Хроника событий с 22 декабря 1980 по 21 мая 1981 глазами советской прессы:
12. 01. 1981 – в Женеве стартуют советско-американские переговоры по ограничению вооружений.
20.01 – 40-м президентом США становится актёр Голливуда Рональд Рейган
18.02 – установление дипломатических отношений между СССР и Республикой Зимбабве.
23.02 – открытие в Москве XXVI съезда Коммунистической партии Советского Союза.
03.03– закрытие в Москве XXVI съезда Коммунистической партии Советского Союза.
24.03 – политбюро ЦК КПСС по инициативе Ю. В. Андропова принимает решение произвести перестановки в Министерстве культуры СССР в рамках реорганизации и улучшения внутренней политики страны в части культурного просвещения советских граждан.
Хроника событий с 22 декабря 1980 по 21 мая 1981 по версии русскоязычного вещания западных радиостанций:
20.01 – инаугурация Рональда Рейгана в качестве президента США.
20.01– в Алжире подписано соглашение о размораживании иранских активов в американских банках, после чего Иран освобождает 52-х американских заложников, удерживаемых в здании посольства США в Тегеране с 4 ноября 1979 года.
25.01 – вдова Мао Цзэдуна Цзян Цинн и бывший премьер-министр Китая Чан Чжунчжао приговорены к смертной казни
07.02 – в авиакатастрофе Ту-104 под Ленинградом погибает все руководство Тихоокеанского флота СССР. Из 52 погибших – 16 адмиралов и генералов и 20 капитанов первого ранга, занимавших адмиральские должности. Столько высших морских военачальников не погибло за всю вторую мировую войну.
07.03 – первый концерт советской рок-группы «Зоопарк» на открытии Ленинградского рок-клуба.
22.03 — СССР продлевает срок маневров войск стран Варшавского Договора в Польше до 7 апреля.
24.03 – руководитель КГБ Ю. В. Андропов направляет в Политбюро записку, в которой сообщает, что среди советской интеллигенции возникло движение «русистов», которое подлежит скорейшей ликвидации, так как угрожает коммунистическим устоям больше, чем диссиденты. В связи с этим Политбюро инициирует серию увольнений среди советских чиновников от культуры.
04.04 – в Париже проходит первый гей-парад.
12.04 – в США стартует первый пилотируемый полёт в космос по программе «Спейс Шаттл» на космическом корабле « Колумбия».
18.04 – группа «Yes» объявила о временном прекращении концертной и студийной деятельности
08.05 – по Ближнему Востоку проходит миротворческое турне американского посланника.
11.05 – в Лондоне проходит премьера мюзикла Эндрю Ллойд Уэббера «Кошки»
13.05 – турецкий террорист Мехмет Али Агджа совершает покушение на папу римского Иоанна Павла II.
18.05 – американский бегун Рональдо Нехемиа первым в истории пробегает 110 метров с барьерами быстрее 13 секунд на состязаниях в Цюрихе.
Когда мы с мальчишками стали слушать в каморке у Артурчика западное радио, я узнала, что мир гораздо больше, чем мне казалось раньше! В нем оказалось так много мест с диковинными названиями вроде «страны Гонделупы» из книжки Могилевской. Но нас, конечно, больше всего интересовало, что там говорят про нашу войну. И мы с удивлением узнали, сколько жизней ежедневно уносят разрывы снарядов в Тегеране! И не где-то там – в отдаленных в южных кварталах для бедноты, а прямо у нас под носом, в самом центре города, где расположены все официальные учреждения. Правда, от взрывов погибают не мирные граждане вроде нас, а всякие политические и общественные деятели исламской республики, включая мулл. «Вражьи голоса» всякий раз подчеркивали, что хоть иранская сторона и обвиняет в каждой новой смерти иракские воздушные атаки, не исключено, что смерть некоторых исламских лидеров – дело рук самого исламского режима. По мнению западных наблюдателей, внутри молодого исламского государства расплодилось много собственной оппозиции, ликвидацию которой всегда можно списать на «священную войну».
Из сообщений «вражьих голосов» выходило, что Иран в настоящее время сражается главным образом с самим собой, а иракские войска у границ и бомбардировщики в небе нужны, как зловещая декорация, прикрывающая сражение с внутренней опухолью, пожирающей молодой исламский организм изнутри.
Нам, конечно, было немного легче от того, что мы не муллы и не шахи, и убивать нас не за что. Мы, как любили пошутить бимарестанты, перефразируя булгаковского кота Бегемота: «А что мы? Сидим тихо, починяем местных…»
Но тревога все равно неуклонно нарастала. Она будто висела в воздухе, и у нее был свой запах. Так же тревожно пахла свинцовая примочка от синяков из моего раннего детства.
21-го декабря у нас вдруг выпал снег: для Тегерана это было редкостью, но иногда все же случалось. Тегеранский снег походил на взбитые сливки – пышный, невесомый и кипенно-белый, подобный изображали на советских новогодних открытках. Таким же пушистым снежком, только ватным, обрамляли старые советские новогодние игрушки. Но в реальности московский снег мне помнился тяжелым, серым и жестким, и лежал он долгими унылыми месяцами, а «сказочный» тегеранский обычно таял в тот же день. Тем радостнее были те несколько часов, пока он, словно нарядный песцовый воротник, вальяжно покрывал чинары, весело искрясь и переливаясь на ярком солнце. Тегеранское небо оставалось невозмутимым, ярко-синим, солнце сияло, как ни в чем не бывало, но воздух становился ощутимо чище и прозрачнее. Я любила эти дни, когда можно было накинуть дубленку прямо на майку и, выбежав во двор прямо в кедах, засунуть руки в сугробы – чистенькие, мягкие и ароматные, будто сделанные из сахарной ваты.
Все бимарестанты обрадовались снегу, как празднику, и в обеденный перерыв высыпали в большой двор, не снимая белых халатов – дышать полной грудью, играть в снежки и лепить снеговиков. Они, правда, были совсем недолговечными, зато белоснежными и податливыми.
В отличие от московских, тегеранские игры в снегу я любила: по лицу не скребет ледяной ветер, от которого из глаз брызжут слезы, мороз не щиплет за нос, не сводит от холода пальцы, если на секунду снимешь варежку. И не стынут мысли голове, над которой висит тяжелое свинцовое небо. Все, что объединяло недолгий тегеранский снег с долгим московским – его веселый скрип под ногами. Тегеранский снег представлялся мне дорогим гостем, соблюдающим персидский та-а-аруф: он приносил с собой всю тут радость, которую способен доставить свежий снежок, но никогда надолго не задерживался, не злоупотребляя нашим гостеприимством. Поэтому тегеранский снег никогда нам не надоедал и мы всегда были ему рады.
Выглянув утром в окно, папа весело сказал:
– Ну, Ирина, вам со Сталиным Тегеран преподнес подарок!
Моя мама родилась в один день со Сталиным – 21 декабря.
Папа подарил маме свидетельство о рождении брата: не прошло и двух месяцев со дня его появления на свет, как его выписало наше консульство. В графе «место рождения» записали «Иран, город Тегеран».
– Вы бы еще дату написали 15 абана 1359-го! – расстроилась мама. – Как ребенок жить-то будет с таким свидетельством о рождении?!
– Но это же правда! – резонно возразил папа. – Он гражданин Советского Союза, родившийся в период служебной командировки, что тут такого? А вот если бы написали «Москва», то в Москве бы возникли вопросы – где именно он родился, какой загс его регистрировал? Никогда не надо врать там, где можно не врать!
На это маме нечего было возразить. Но и промолчать она не могла:
– Ничего, при получении паспорта исправит себе на Москву. Зачем ему такое пятно в биографии?
Папа захохотал:
– То есть, по факту родиться тут не пятно, а отразить это на бумажке – пятно?!
– Не на бумажке, а в документе! – буркнула мама.
– Ладно, если захочет, то в паспорте и впрямь поменяет, его право, – примирительно сказал папа. – Мы предоставим ему все бумажки – прости, документы! – подтверждающие, что он не нарочно тут родился, а по заданию партии и правительства.
– И тебе не совестно глумиться при детях?! – мама кивнула в мою сторону.
– Над кем? – не понял папа.
– Над партией и правительством! – чопорно ответила мама, поджав губы, и демонстративно отвернулась.
– Ну прости, друг прелестный! – обнял ее папа. – Поедем лучше подышим воздухом, пока снежок и солнце, день чудесный, как говорил Пушкин.
– Мороз и солнце! – ворчливо поправила мама. – А здесь и мороза-то не дождешься!
Мороз она и сама не любила, но сдаваться без боя не любила больше.
Папа сообщил, что ради дня рождения любимой жены отпросился у «раиса» (директора госпиталя) и предложил отправиться в Демавенд – фешенебельное северное предместье. Я ужасно обрадовалась: мне нравилось кататься на «жопо» и еще я любила созерцать богатые кварталы Тегерана. Сейчас они, конечно, были в упадке и запустении, но дух былого величия в них еще теплился. Во всяком случае, я его ощущала.
Мы с мамой сложили в корзину угощения, чтобы вышел настоящий пикник, а папа упаковал брата в его походную сумку-переноску и приготовил свой модный фотоаппарат. Когда мы спустились к машине, Грядкин, доктор-попа и доктор-зуб лепили во дворе снежную бабу.
– Хорошо, когда баба саморазмораживающаяся, – приговаривал «объект гэ», вылепляя ей талию. – Постоит, сколько надо, а потом сама рассосется.
– Да ты ее так мацаешь, что она у тебя на ходу тает! – хохотал доктор-попа.
– И в этом есть прекрасная сиюминутность, – философствовал доктор-зуб. – Мгновенная красота моментов, ради которых стоит жить!
– Верно говоришь, дружище! – согласился Грядкин. – Надо жить здесь и сейчас! Вот есть перед тобой шикарная баба с талией – надо радоваться. А как растает, не надо печалиться, вся жизнь впереди!
– Ага, надейся и жди! – заметил мой папа, проходя мимо с братом в сумке.
– Некоторые уже дождались, – поддел его «объект гэ», заглянув в переноску. – Теперь уже не до баб! Снежных, – поправился он, заметив приближающуюся маму.
– Валентин, – строго сказала моя мама, – попрошу вас не втаптывать в грязь семейные ценности!
На секунду Грядкин заметно испугался и растерянно замолчал. Видимо, вспоминая, когда, куда и кого он втоптал. Но сообразив, что это фигура речи, вытянулся перед мамой во весь свой двухметровый рост, взял под воображаемый козырек и бодро отрапортовал:
– Не втаптывал, не подрывал, палки не вставлял, клянусь КПСС!
Мама не удостоила его ответом, гордо продефилировав к «жопо».
Сумку с братом поставили на заднее сиденье, а меня посадили рядом – как и завещал находчивый даритель переноски дядя Володя.
Выехав из бимарестанских ворот на Вилла-авеню, мы не стали выезжать на хиябан-е-Каримхан-Занд, а поехали «кучишками» (маленькими переулками) наверх. Это, согласно моими личным топографическим приметам, говорило о том, что мы едем на северо-восток. Точаль, которую папа называл моей «путеводной горой», потому что я ориентировалась в Тегеране только по ней, оставалась левее. Значит, сейчас мы выйдем на мейдан-е-Энгелаб – площадь Революции.
Так оно и вышло: через пять минут мы заехали на круговое движение мейдан-е-Энгелаб, я узнала ее – и не узнала одновременно! Я не была тут с начала войны. Теперь большинство некогда нарядных витрин было наглухо закрыто ставнями, в клумбе посередине площади возвышалась куча мусора, из которой торчало самодельное знамя исламской республики. Весь торец еще недавно блестящего тонированным стеклом офиса национального банка «Melli Iran» занимало полотнище с портретом Хомейни и аляповатое граффити на вязи.
Родители ничему не удивлялись: в последнее время они чаще выезжали вдвоем, оставляя меня сидеть с нашим пополнением. Наверное, они уже видели, как изменилось лицо Тегерана за последние несколько месяцев.
А мне стало грустно – примерно так же, как если бы я, к примеру, пришла в гости к любимому дяде, которого помню подтянутым и ироничным – и обнаружила бы, что он сильно сдал, постарел, лишился чувства юмора и интереса к жизни.
Бывает, что в людях гаснет огонек: это трудно описать, но легко заметить со стороны. Перестают гореть глаза, будто кто-то выкрутил в них внутреннюю лампочку. В тот день я поняла, что такое случается и с городами. Тегеран казался потухшим, притихшим и утратившим свое, пусть сумбурное, но живое и непосредственное обаяние. Будто неведомый Артурчик в каморке самого главного дяди Коли отключил город общим рубильником.
Демавенд-стрит вывела нас в одноименный городской квартал, названный так в честь потухшего вулкана в горной цепи Эльбурс, самой высокой точки Персии.
Многочисленные ресторанчики, бистро и дансинги, при шахе служившие местом сбора тегеранской золотой молодежи, теперь были закрыты. Работала только палатка с горчим чаем: внутри нее фыркал пузатый самовар и дремал старенький торговец. Мы с папой хотели дать ему заработать пару туманов, но оказалось, что мама захватила с собой термос.
Мы оставили «жопо» на заваленной снегом парковке. Кроме нас да трепещущего на ветру флага Исламской Республики на высоком флагштоке, на ней никого не было, поэтому и снег никто не убирал.
Папа вытащил из машины переноску с братом, мама корзинку с провиантом, а я – сумку, в которую мы сложили шарфы, шапки и теплые куртки. С этой поклажей мы двинулись наверх по занесенной снегом «тропе здоровья», тоже возникшей в результате шахского «прозападничества».
Воздух был свежим и звонким, но чем выше мы поднимались, тем холоднее становилось. На первой же террасе обнаружилась настоящая зима, и выше мы решили не ходить. Вокруг не было ни души, только заколоченные ларьки, где раньше горные путники могли приобрести согревающие напитки.
Мы нашли стол и две скамьи, вмонтированные в бетон небольшой смотровой площадки, и расположились там. На одну скамейку поставили сумку с мирно спящим братом, на другую сели сами, предварительно надев шапки, шарфы и пуховики.
Под нами белел Тегеран: от выпавшего снега он казался беленьким и чистеньким, только каким-то неживым. Наверное, потому что, в отличие от нас, большинство тегеранцев в такую погоду предпочитали отсиживаться дома. Ни пешеходам в вечной летней обуви, ни «пейканчикам» на вечной летней резине внезапный снегопад ничего хорошего не сулил.
Мама разлила по пластиковым стаканчикам горячий чай из термоса и достала из корзинки нехитрый обед – гуманитарную советскую гречку с гуманитарной же тушенкой, которая успела остыть, хоть и была в специальном термосе для вторых блюд, бутерброды с местным плавленым сыром и яблочный пирог. Его мама выпекла сама в честь своего дня рождения.
Мы чокнулись чаем, поздравили маму и пожелали ей «сил, терпения и чтобы мы ее радовали».
Она поблагодарила, ответив, что сил и терпения ей не занимать, а вот во вторую часть пожелания она верит с трудом. Пока от всех нас троих одни хлопоты и расстройства.
– Ты заметила, – засмеялся папа, обращаясь ко мне, – теперь нас стало трое!
Действительно, сам того не ведая, мой младший брат оказался в нашей команде.
– Какой чудесный воздух! – сказал папа, с наслаждением дыша полной грудью и задумчиво разглядывая непривычный Тегеран внизу. Не часто видели мы его в пушистых снежных «мехах».
Наша именинница промолчала.
– Смотрите, какая красота! – продолжил восторги папа. – Потом будете вспоминать!
– Да чего тут вспоминать? – наконец отреагировала мама. – Никакой красоты я не вижу, весь город – однотипные квадратные домишки, только кое-где торчат уродливые клыки шахских небоскребов. Ни истории тебе, ни архитектуры. А старину всю они давно истребили.
– А мне нравится! – заступилась я за Тегеран.
– Вот, слышишь! – обрадовался папа. – А устами ребенка что глаголит?
– Ну это ты ей внушил, – отозвалась мама. – Хотя тебя можно понять. Когда тут шахи дворцы возводили, у вас там еще кочевали по пустыне с чумами и питались верблюжьими колючками.
Она, прожив два года в Ашхабаде, конечно, знала, что это не так – просто ей нравилось щекотать папино национальное самосознание. И тут, наконец, ей удалось его задеть.
– Чумы – у чукчей, чтобы ты знала! – ответил папа строго. – А Туркмен-Сахру сам Карим-хан боялся!
– Какую еще «Сахру»? – удивилась мама. – Портвейн, что ли? Если так, то правильно боялся – помесь политуры с сахаром!
– Зато всего всего 87 копеек без стоимости посуды, а кайф гарантирован! – парировал папа.
Эх, знала бы мама, что всего через десять лет вся пьющая Москва будет мотаться на Казанский вокзал к спекулянтам, торгующим не импортными джинсами, а той самой «политурой с сахаром», разлитой в пивные бутылки – туркменской мадерой «Сахра»! Голод не тетка, а сухой закон – не дядька: водка станет по талонам, вино по случаю и по часам, но «Сахра» из Туркмении нас спасет. Ее станут завозить добрые люди поездом Ашхабад-Москва – вместе с чарджоускими дынями и помидорами. «Сахрой» отмечали сданные экзамены студенты тех лет, ее же ставили на стол на семейных торжествах. Вставляла она крепко, но на моей памяти никто не пострадал. Моя туркменская родня уверяла, что в туркменский алкоголь еще на конвейере добавляют антибиотик левомицитин – кабы чего не вышло. Это популярное в Союзе термоядерное средство исключает алкогольное отравление. И вообще, по туркменскому мнению, от левомицитина хуже никому не будет.
– А что это за Туркменсахра по 87 копеек? – заинтересовалась я.
– Видишь, это ты ребенка портишь! – вернул папа маме ее постоянный прием, который он называл «ниже пояса». – Доченька, Туркмен-Сахра – в переводе с фарси «Туркменская равнина». И это никакая не пустыня: Туркмен-Сахру называют «страной 33-х живительных источников – тридцати рек и трех озер». И туркменская народная песня есть – «Туркмен-Сахра – источник жизни».
– Ее, наверное, акын какой-нибудь поет, – пренебрежительно предположила мама. – Сам сочинил и бренчит на своей, как ее, которая «одна палка – три струна»…
– Зурна называется, – подсказал папа. – А еще музыкальную школу закончила! А акын что видит, то и поет. Так что если он песню сам сочинил, то в ней тем более поется только правда, и ничего, кроме правды.
– И где эта чудесная страна? – уточнила я. Мое воображение уже рисовало сказочную страну, где из-под земли бьют 33 волшебных источника.
– Это в сторону Мешхеда, на северо-востоке Ирана, недалеко от Каспийского моря и границы с Туркменией. С нашей стороны Каспия находится туркменский город Красноводск, а с иранской к Туркмен-Сахре относится провинция Гулистан и частично Северный Хорасан и Хорасан-Резави.
– О, про Хорасан Есенин писал! – вспомнила я. – Еще дядя Аркадий на вашем дне рождении писал:
«В Хороссане есть такие двери,
Где обсыпан розами порог.
Там живет задумчивая пери.
В Хороссане есть такие двери,
Но открыть те двери я не мог».
– Точно! – согласился папа. – Есенин думал, что он там был.
– Ты мне, кстати, обещал рассказать, узнал ли он, что его обманули?
Папа покосился на маму и ответил:
– Я помню, только не сейчас, ладно? А то мама будет ругаться!
– Что это такое ты задумал ей рассказать, на что я буду ругаться?! – подозрительно прищурилась мама. – Сейчас рассказывай!
– Про Есенина, – чистосердечно признался папа. – Но сейчас не буду. Во-первых, сейчас я рассказываю про Туркмен-Сахру, и не надо меня сбивать. А во-вторых, я тебе рассказывал, что Есенину под видом Персии подсунули Баку и там он написал свой «Персидский цикл», еще когда ухаживал за тобой и пытался поразить тебя своим умом и осведомленностью. Но ты уже тогда сказала, что это все вранье. Потому что так сказала твоя мама.
– Раз моя мама так сказала, значит, точно вранье! – признала моя мама. – Хотя, если честно, я уже не помню, о чем была речь.
– Ну, вот и хорошо, – с облегчением вздохнул папа. – Зачем тебе помнить какое-то вранье?
– И ребенку нечего враки рассказывать! – строго напомнила мама.
– Ладно, не буду! – пообещал ей папа, а сам мне подмигнул.
Он знал, что теперь я уж точно улучу момент и выпытаю у него все об обмане моего любимого поэта! А пока продолжил свой рассказ о Туркмен-Сахре:
– В ней живет больше двух миллионов туркмен.
– И на иранской стороне тоже? – удивилась я.
Мне казалось, что туркмены должны жить исключительно у себя в Туркмении, в крайнем случае, в Москве, но никак не за границей, ведь они наши, одна из пятнадцати республик-сестер!
– Конечно, и на иранской тоже, – как ни в чем не бывало заверил меня папа, будто туркмены могли жить везде, где им заблагорассудится. – Туркмен-сахра – исконно туркменская земля, просто Россия и Иран разделили их между собой в 1881-м году по договоренности русского царя и персидского шаха. В Гулистане жили и мои предки – племя баятов (см. сноску-1 внизу). Из Гулистана родом и другие великие туркменские племена. Например, кайы – основатели Османской империи, баяндыры – основатели государства Ак-коюнлу, теке – это такие высокие, стройные красавцы, сейчас большинство из них живет в Ашхабаде и области. А еще древние туркменские племена гоклен, салыр, игдир, эймир и йомут.
– Я, конечно, догадывалась, что ты из какого-то племени… – мама уставилась на папу так, будто видела его впервые в жизни.
– Но подробностями никогда не интересовалась, – парировал папа и снова обратился ко мне. – А в 1753-м году, когда в Персии пришел к власти глава персидского племени зандов из Луристана Карим-хан Занд…
– Ой, так называется наша улица! – услышала я знакомое словосочетание.
– Совершенно верно, – подтвердил папа. – Улица носит название главы лурского племени, а на ней стоит твоя армянская школа и церковь Святого Саркиса, персы космополитичны. Так вот, именно наш Карим-хан, на улице имени которого мы живем, в свое время перенес столицу Персии из Исфахана на самый юг – в Шираз.
– Замерз, что ли? – предположила мама.
– Нет, он нас боялся! – торжествующе сообщил папа.
– Кого – вас? – не поняла мама. – Вашей организации тогда еще и в помине не было!
– Зато великая Туркмен-Сахра была! – обиделся папа. – Там жили гордые, сильные племена, которых Карим-хан побаивался. Вот и решил перенести свой трон на самый юг Персии. И правильно делал, что боялся! Хан Мохаммед Каджар, родившийся в Туркмен-Сахре, действительно скоро захватил власть над всей страной и впервые в истории Персии в 1788-м году сделал Тегеран ее столицей. Тегеран ему нравился даже больше Шираза и Исфахана, к тому же, к великой Туркмен-Сахре поближе! (см. сноску-2 внизу).
– Мне тоже Тегеран больше нравится! – присоединилась я к хану Каджару.
– Теперь понятно, – фыркнула мама, – это туркменский вкус! Что у Каджаров, что у вас!
– Объединение нас с Каджарами, конечно, звучит гордо, – оценил папа. – Хан Каджар велик уже тем, что основал династию, которая правила Персией без малого полтора века – с 1795-го по 1925-й год, вплоть до военного переворота, который устроил Пехлеви-старший – шах Реза. Но, увы, мы из другого племени! Баяты мы, но для Среднего Востока это ничуть не менее аристократично. Ну что, кровь, Клим Чугункин? – подмигнул мне папа, цитируя профессора Преображенского из «Собачьего сердца».
– Что ты городишь при ребенке?! – рассердилась мама. – Твоему руководству интересно будет узнать, из какой ты династии!
Тут проснулся мой брат и громко заплакал.
– Во, и мелкий ханенок изволил пробудиться! – скептически прокомментировала мама. – То-то я с вами все время себя какой-то золушкой ощущаю! Но теперь-то все ясно! Я давно подозревала, что вокруг меня – сплошь потомственные ханы! А ведь мама меня предупреждала! Пока я лишь подозревала, она, как опытный человек, точно знала! Она сразу нутром почувствовала все это немотивированное, безудержное ханство…
Папа взял орущую сумку и ушел с ней в сторонку, на ходу укачивая и специально для мамы громко напевая на акынский манер: «Туркмен-Сахра-а-а-а, Туркмен-Сахра-а-а-а, источник жизни-и-и-и, не кричи, мой маленький смышленый бая-я-я-я-ятик!».
Орущий «братик-баятик» и впрямь сразу умолк, будто на самом деле был смышленым.
А я закрыла глаза, воображая себя сказочной Шамаханской царицей из рода баятов, ради одного взгляда которой сражаются друг с другом самые сильные и гордые племена прекрасной сказочной страны Туркмен-Сахра, в которой бьют целых 33 волшебных источника жизни.
* * *
К концу года наша Танюшка, наконец, к нам окончательно привыкла, начала разговаривать и даже предложила новое для нас развлечение – очевидно, вывезенное ею из советского детского сада. А именно – говорить на специальном «детском» языке, чтобы не понимали взрослые. Для этого к каждому слогу нужно прибавлять слог «па» и при этом стараться произносить слова как можно быстрее. За неимением особых забав мы ее предложение с восторгом одобрили и принялись тренироваться. Для начала на собственных именах.
Выходило очень смешно. Имя Сережа на детском языке звучало как Сепа-репа-жапа, Таня – Тапа-няпа, я – Джапа-мипа-ляпа или Жапа-напа. Максим и Артур произносились так экзотично, будто были персонажами из книги про Маугли – Макпа-симпа и Арпа-Турпа. Но больше всего мы веселились над Вовой и Сашей, которые стали Вопой-Вапой и Сапой-шапой.
Теперь вместо «Мама, дай мне „Гуманы“», я тараторила: «Мапамапа, дайпа мнепа гупамапаныпа!»
Мама ничего не понимала, хваталась за голову, терла себе виски и требовала, чтобы я немедленно прекратила. Но развлечение оказалось очень затягивающим. Моих приятелей тоже забавляло, как раздражаются родители, но при этом ничего плохого мы вроде и не делаем – подумаешь, говорим на языке собственного изобретения.
Когда мы довели всех до белого каления и сами уже были не прочь остановиться, выяснилось, что не так-то это просто – лишнее «па» затягивает!
– Я же говорю, что она сломает себе язык! – жаловалась на меня мама папе. – А произносимые слова влияют на мозг. А теперь у нее в голове в дополнение к уже имеющейся каше еще и «па»! И где она набралась этой гадости?!
Я честно пыталась вернуться к нормальной речи, но вместо человеческого «пошли» мой рот, опережая разум, выговаривал «попа-шлипа».
Это была проблема! Отвыкнуть оказалось сложнее, чем привыкнуть. Но в итоге мы справились и изжили «па». Только Танька почему-то навсегда осталась Тапой-няпой – наверное, как зачинательница жанра. Постепенно мы сократили ее до до Тапони – по крайней мере, именно так она упоминается в моем личном дневнике.
А к Вопе-Вопе и Сапе-Шапе, благодаря детскому языку – вернее, борьбе с ним – намертво приклеились прозвища БародАр и СахАр – оба с ударением на последнем слоге.
А вышло это вот как. Как-то наш садовник из местных по имени Барзулав и по прозвищу Борька застал нашего Вопу-Вопу втихаря обдирающим розовый куст в большом дворе. Борька по-русски не говорил и взрослым ябедничать на Вовку не хотел, но розы, которые он так любовно выращивал, ему тоже было жалко. К тому же, он боялся, что Вовка изранится шипами. Поэтому Борька тихонько подошел к цветочному воришке сзади и сказал на фарси: «Бародар, тамам шут!» («Бародар» – «брат» – перс; «Тамам шут» – «хватит» – перс.)
На фарси это звучало скорее как дружеский совет – мол, хорош, брат, рвать цветы, что уже нарвал, то забирай, но больше так не делай! Но Вовка жутко испугался: он же сознательно шел «на дело», зная, что по головке его за это не погладят. И даже нам ни слова не сказал! При виде садовника он от страха забыл, что мы не в курсе, и сломя голову примчался в маленький двор с криками: «Борька грозит „брадаром“»! При этом он трогательно прижимал к груди украденные розы, на месте преступления он их не бросил.
Слова «бародар» Вовка не знал и «эр» не выговаривал, поэтому мы услышали что-то вроде: «Бойка гозит бадам!»
Мы бросили настольный футбол, в который в этот момент резались, и в изумлении уставились на Вовку, пытаясь понять, на каком языке он изъясняется? Это было даже похлеще нашего лишнего «па». В этот момент следом за Вовкой в маленький двор вбежал Борька, продолжая причитать, что «бародар Вова» испортил розовый куст – тут и стало понятно, за что Вовке «гозит бадам». С того памятного дня Вовка так и остался для нас Бародаром – тем более, мы всячески пытались отучиться от Вопы-Вопы. А злосчастные розы, причина «бадама», Серега позже случайно увидел дома у Тапони. Они были любовно подрезаны и стояли в красивой вазочке. Наш Бародар был хоть и мал, да удал!
А с маленьким Сашкой почти одновременно с розами Бародара приключилась другая история. Молодой иранский паренек Гейдар (имя его мы запомнили по ассоциации с автором «Тимура и его команды» Аркадием Гайдаром), работающий на подхвате у тети Зины на пищеблоке, вдруг, встречая Сашку во дворе, принялся всякий раз ему подмигивать и заговорщицки кричать с ударением на последнем слоге: «О, СахАр, СахАр!»
Мы бы прозвали СахАром самого Гейдара – если бы Сашка так подозрительно не тупил очи при его виде! Невооруженным глазом было видно, что между этими двумя какая-то тайна. Все тайное стало явным уже через пару дней, когда тетя Вера, Сережкина мама, зашла пообедать в столовую. Из подсобки на нее лукаво глянул Гейдар и приветливо сказал: «Салам алейкум, мадар-е-СахАр!» («Здравствуй, мама СахАра» – перс.).
Тетя Вера призвала на помощь повариху тетю Зину, которая на самом деле была персиянкой Зибой, работала в бимарестане давно и уже неплохо понимала по-русски. Так и выяснилось, что наш Сашка по несколько раз в день забегает на пищеблок и клянчит сахар. Тетя Зина ему не дает, зная от регулярно обедающего у нее доктора-зуба, что сладкое Сашке нельзя по «зубной» причине, и дома от него прячут не только конфеты, но и сахарный песок. Но Сашка не был бы нашим Сапой-Шапой, если бы не придумал, как обставить на повороте не только маму с папой и тетю Зину, но даже бдительного старшего брата. Серега добросовестно не ведал о визитах Сашки на пищеблок, а тот, предварительно завербовав в качестве поставщика запретного удовольствия молодого Гейдара, менял на кубики рафинада не что-нибудь, а марки из Серегиной коллекции.
Сашка был разоблачен и заключен под домашний арест. Несколько дней он не выходил гулять, поэтому доподлинно мы не ведали, что именно устроили ему обворованный старший брат и обманутые родители. Но с той «рафинадной» истории для нас он превратился из Сапы-Шапы в СахАра.
А за моим младшеньким среди нашей небольшой компании закрепилось прозвище «братик-баятик» – после того, как я рассказала мальчишкам про великую Туркмен-Сахру.
26-го декабря 1980-го снег растаял, оставив Тегеран чисто умытым и будто улыбающимся. В полдень я спустилась в патио, закрыла глаза и вообразила, что сейчас лето – так палило солнце. Часам к трем видение вечного лета исчезало: солнце стушевывалось за облака, и в глаза бросалась местами пожухлая трава. Все-таки у нас была пусть южная, но зима.
Большой двор нашего бимарестана, как всегда, жил своей жизнью. Посетители, навещающие пациентов стационара, общались с ними на лавочках, радовались встрече, выздоровлению, разворачивали гостинцы и делились новостями из дома. Да и те, кто приходил в поликлинику, обычно задерживались, чтобы спокойно посидеть у фонтана. Наши, понимая, что людям хочется передохнуть в покое и безопасности, не запрещали персам сколько угодно задерживаться на территории госпиталя и гулять по нашим ухоженным аллеям. Некоторые даже, расстелив покрывала, лежали на наших идеальных газонах, наслаждаясь искристыми, переливчатыми струями, бьющими со дна нашего прозрачного, как слеза, и яркого, как чистейшая горная бирюза, водоема (недаром садовники исправно раз в неделю его драили!). Пятачок нашего госпиталя напоминал островок безмятежности: общий упадок, что царил во всем городе, здесь ощущался не так сильно.
После обеда папа поймал меня, гоняющую на скейте по аллеям большого двора, и предложил прогуляться с ним пешком до посольства.
– Такая погода хорошая стоит, – сказал он, – на машине ехать не хочется. Давай пройдемся через площадь Фирдоуси, заодно сделаем покупки по маминому списку. В посольство мне всего на полчасика, так что до «хамуша» («Хамуш» – «Тушите свет» – перс., в данном случае имеется в виду комендантский час) управимся.
Я с радостью согласилась. И даже не стала тратить время на то, чтобы предупредить маму самой, а попросила об этом Серегу.
Пешком от бимарестана до посольства было совсем недалеко и путь лежал через любимые мною улочки – на одной продавались пончики-донатсы, на другой был магазин канцтоваров, где мне всегда было что-нибудь нужно.
К тому же, мне не терпелось дослушать историю про Есенина. И я напомнила об этом папе, как только мы вышли на Каримхан.
– Я и не думал, что ты так полюбишь Есенина! – улыбнулся папа. – А все экскурсия в село Константиновское!
– Три экскурсии, – поправила я. – И медовуху на его родине я впервые попробовала!
– Хочешь сказать, что это ради нее ты потом еще два раза съездила?! – рассмеялся папа.
– Не только, – призналась я. – Еще мне нравилось, как экскурсанты поют в автобусе. Но и Есенина я правда люблю. Его стихи волнуют мне душу.
Папа с интересом на меня уставился:
– Душу волнуют, говоришь? – недоверчиво переспросил он.
Как будто он, как и мама, был уверен, что в десять лет у людей не бывает души!
Но, если честно, я уже почти плюнула на то, что взрослые не воспринимают меня всерьез. Ведь и я их частенько всерьез не воспринимала. С виду такие серьезные, а ведут себя порой хуже неразумных детей! Иногда мне даже казалось, что дети рождаются более мудрыми, чем взрослые. Но потом, сталкиваясь с повседневной реальностью и набивая о нее шишки, с каждым годом растеривают данную им от рождения высшую мудрость. В итоге годам к 25-ти она полностью замещается прикладным навыком выживания. Чем меньше у человека практического опыта, тем дольше сохраняет он природную мудрость. Но в современном обществе такие персонажи не в почете: окружающим кажется, что они «не от мира сего» и у них «не все дома».
А Есенин и впрямь, стоило мне открыть томик его стихов, неизменно затрагивал некие потаенные, глубинные струны моей души. Названия этих «струн» я не знала, да и какая разница, как они называются – главное, что его строки меня приятно волновали.
Я специально привезла в Тегеран зелененький томик лирики Есенина, где были «Персидские мотивы», зная, что Есенин написал их в Персии. Мне очень нравилось осознавать, что мой любимый поэт был в тех же местах, что и я. А теперь это осознание у меня пытались безжалостно украсть.
И еще, конечно, было обидно, что какая-то «одна треть дядьки из Марьиной Рощи» взяла да и обвела такого искреннего и доверчивого человека, как Сергей Есенин, вокруг пальца! Неужели бедняжка так и умер, не узнав об этом?!
А, может, мама с бабушкой правы и все это вообще выдумки?! А Есенин на самом деле побывал и в Тегеране, и в Ширазе, и в Хорасане? И Шаганэ свою он правда целовал, ведь он так проникновенно это описывает! Я спросила об этом папу.
– Насчет событий тех дней биографы Есенина и литературоведы до сих пор спорят, – ответил папа. – Некоторые из них, как и твои мама с бабушкой, настаивают на том, что никто «певца рязанских раздолий» не обманывал, и он побывал именно там, где мечтал – в Тегеране, Исфахане и Ширазе. Есенин тогда увлекся поэзией Омара Хайяма и возмечтал увидеть его родину. Но цикл «Персидские мотивы» написан Есениным именно в той поездке, когда он гостил на мухтаровской даче в Мардакяне – с 31 марта по 25 мая 1925-го года. За ним присматривал его друг Чагин, который все докладывал твоей «одной трети дядьки из Марьиной Рощи».
– Что это за друг такой, который обманывает, да еще стучит?! – возмутилась я.
– Думаю, Чагин хотел как лучше, – предположил папа. – У Есенина в тот период была глубокая депрессия, он хотел уехать подальше от «кабацкой» Москвы, где постоянно кутил, как ни пытался с этим покончить. Вокруг него постоянно вились всякие искусители, отвлекавшие его от творчества, и он сам это понимал. В Москве «крестьянский поэт» попал в модную среду столичных декадентов и имажинистов, сам же устал от их богемной неприкаянности, но не мог выбраться из замкнутого круга.
– Что такое богемная неприкаянность? – уточнила я. – И декаденты с имажинистами?
– Это такие направления в искусстве, связанные с игрой воображения и духом упадничества. Некоторым творческим людям не нравилась окружавшая их действительность и они пытались придумать свою, вымышленную, вместо того, чтобы действовать в реальности. Они обладали обостренной интуицией, тонко чувствовали дух всего, что происходит вокруг, но не умели изменить это на практике и поэтому отражали свое смятение лишь в стихах и картинах. Так было и с Есениным, он переживал, метался, но перед практической частью жизни пасовал. Ему трудно было что-то самостоятельно организовать, решить, устроить, взять себя в руки и изменить собственную жизнь.
– О, прямо как я! – обрадовалась я. – Мама говорит, что я тоже не могу взять себя в руки и думать только об учебе!
Папа рассмеялся. Немного помолчал, видимо, раздумывая, достойна ли я сравнения с великим русским поэтом, а потом сказал:
– Мама права в том, что у каждого человека должна быть цель. Если она есть, то ей все подчиняется, через нее все преломляется, и мелкие бытовые и душевные невзгоды уже не так страшны. Есенин где-то потерялся, хотя в начале своего творчества бы очень цельной натурой. Советская власть надеялась вернуть его на путь народного поэта, простого, искреннего, любящего свою Родину, каким он был в начале своего творческого пути, за что его и полюбили люди. Но в начале 20-х годов он только писал и мечтал, а заодно еще и тяжело пил. А когда понял, что и пишется ему уже не так легко, как раньше, стал увлеченно мечтать уехать в Персию.
Папа рассказал, что Есенину казалась, что «дремотная Персия, шафранный край» избавит его от гложащей его изнутри тоски. Он грезил о доселе невиданном им месте, отличном от уже набивших оскомину русских кабаков и раздолий, которое встряхнет его и подарит новое вдохновение – и Чагин с Кировым ему в этом помогли.
А обман, по словам папы, вышел из-за того, что советская власть боялась отпускать поэта в таком нестабильном состоянии в Персию, которая в тот период была не менее непредсказуема, чем он сам – в течение всего 1925-го года в стране как раз разворачивался военный переворот, устроенный иранским генералом Резой Пехлеви (см. сноску-3 внизу).
– Кстати, Реза-шах, отец нашего беглого шаха Пехлеви, – добавил папа, – тоже родился недалеко от Туркмен-Сахры, чуть западнее – в Мазандаране. Реза Пехлеви захватил Тегеран, заручившись поддержкой русских казачьих бригад, и отстранил от власти правящую династию Каджаров. В стране в тот год царила смута и постоянные стычки, спровоцированные англичанами, мечтавшими установить над Персией протекторат. А Россия уже потеряла в Тегеране при схожих обстоятельствах одного своего великого поэта – Грибоедова. Есениным рисковать не хотели, вот и пошли на хитрость, зная, что отказывать поэту-забияке нельзя – обидится и натворит глупостей.
– Ну, тогда «одну треть дядьки Кирова» можно понять! – согласилась я.
Грибоедова мне тоже было жалко. Это какой же надо иметь талант, чтобы так ловко высмеять все человеческие пороки в одной пьесе, как он сделал в «Горе от ума»! Легко, смешно – и прямо в точку!
– Чагин потом признался Есенину в том, что в роли и Тегерана, и Исфахана, и Шираза для поэта выступил многогранный Баку, – продолжил папа.
– Есенин расстроился? – встревожилась я.
– Среди его биографов есть мнение, что он и сам обо всем догадался, – ответил папа. – Но виду не подал, поняв, что с «одной третью дядьки» и чекистами шутки плохи. Да и в Мардакяне ему было неплохо: его там окружали заботой, вниманием и всяческими восточными изысками, чтобы создать полную иллюзию Персии, где «розы как светильники горят». Едва ли в настоящей Персии того времени кто-нибудь стал бы столько возиться с заезжим поэтом! Есенина влекли таинственные и стройные восточные красавицы, мимолетом приоткрывающие чадру, мудрые чайханщики и прочие восточные мотивы – и все это ему организовали, лишь бы он вышел из депрессии и продолжил писать. Так или иначе, но каприз поэта податься в Персию в совсем не подходящее для этого время был исполнен, и Есенин не был разочарован.
– Но почему же тогда решили, что он все же догадался об обмане?!
– На ханской даче в Мардакяне Есенин был всем доволен, но перед отъездом вдруг написал:
«Персия! Тебя ли покидаю?
Навсегда ль с тобою расстаюсь?
Из любви к родимому мне краю
Мне пора обратно ехать в Русь»
Так что не исключено, что тонкая есенинская душа все же чуяла подвох. Но Баку он полюбил и потом еще приезжал туда со своей третьей женой Софьей Толстой, внучкой Льва Толстого, он женился на ней осенью того же года, весну которого провел в Мардакяне – 18 октября 1825-го года. Больше всего в Баку завораживал его Ичеришехер со своей Девичьей башней.
– А что такое Ичеришехер?
– Это старый город в центре Баку, его постройка была завершена к 12-му веку: там, как и в иранских городах, сохранилось множество мечетей, караван-сараи, хаммамы, усыпальницы и медресе. В Ичеришехере есть Дворец ширваншахов 15-го века. Но старше всех построек – Девичья башня, возведенная около 5-го века нашей эры. По легенде, из нее выбросилась в волны Бакинского моря, как в старину называли азербайджанскую часть Каспия, красавица, которую заточили в башне, чтобы выдать замуж за нелюбимого.
– Но как его можно было выдать за Тегеран?! – усомнилась я. – В Тегеране же нет моря, зато есть Эльбурс и моя «путевая» гора Точаль, их невозможно не заметить!
– Верно, – согласился папа. – Едва ли Есенин совсем не знал географии. Думаю, ему открыли правду перед тем, как повезли из Мардакяна в Баку. А вот поселок Мардакян вполне мог сойти за Бендер-Пехлеви, хотя он намного красивее. И Ичеришехер не сложно было бы выдать хоть за Тегеран, хоть за Исфахан с Ширазом, если бы не море. Недаром в «Бриллиантовой руке» в роли Стамбула снялся именно Баку, как один из красивейших приморских городов Азии. Еще арабские летописи и Каталонская карта от 1375-го года утверждают, что Баку «славился на всем протяжении Великого шелкового пути, как город, обладающий собственным морем и мощной морской крепостью». Имеется в виду крепость Сабаил, построенная в 13-м веке. Арабские летописи упоминают Баку, как «место, где в изобилии имеется не только черная, но еще зеленая, как изумруд, и белая, как жасмин нефть». Так что, как бы то ни было на самом деле, но с Баку у Есенина случилась взаимная любовь. Незадолго до своей смерти русский «ситцевый» поэт объяснился в любви азербайджанской столице почти как женщине:
«Прощай, Баку! Тебя я не увижу,
Теперь в душе печаль, теперь в душе испуг,
И сердце под рукой теперь больней и ближе.
И чувствую сильней простое слово – друг»
А в Баку каждый год памяти поэта устраивают литературный фестиваль «Есенинская осень».
Неторопливо гуляя, мы с папой обсудили, что Есенин всегда выбирал в спутницы красивых богемных женщин – актрису-эсерку Зинаиду Райх, ставшую потом женой знаменитого режиссера Мейерхольда, американскую танцовщицу Айседору Дункан, погибшую в Ницце через два года после Есенина от того, что ее длинный алый шарф запутался в колесе автомобиля.
– А вот внучка великого писателя Софья Толстая была, скорее, аристократкой, чем богемой, – сказал папа. – О ней говорили, что она была довольно высокомерна и настаивала на безукоризненном соблюдении этикета в любом месте и в любое время.
– Прямо как наша мама! – проявила я узнавание.
– Точно! – рассмеялся папа. – Однако женщины Есенина – и знаменитые, и знатные – все ему прощали, несмотря на то, что он их бросал, дебоширил, пил, гулял и дрался. Одна из его любовниц даже застрелилась на его могиле, оставив посмертную записку, что самое лучшее в ее жизни покоится на этом месте.
– А почему они все ему прощали? – задалась я вопросом.
– Думаю, это любовь, – ответил папа задумчиво. – А еще сила таланта.
Какое-то время мы шли молча.
Не знаю, о чем думал папа, но я размышляла о том, что и великие поэты, оказывается, нормальные земные люди. В их жизни присутствует все, что и у нас, простых смертных – несчастная любовь, как у меня с Грядкиным, безудержные банкеты, как у нас в бимарестане, разлуки, как у меня с Натиком, и даже драки – как у нас с бимарестанскими мальчишками. А ведь было время, когда мне казалось, что поэты и писатели, которых мы проходим в школе – это такие важные скучные дядьки, которые понаписали свои труды исключительно для того, чтобы мучить ими бедных школьников. И теперь сидят в своей хрестоматии, поджидая, когда их зададут выучить наизусть.
– Мне иногда кажется, что я какая-то помесь Есенина с шамаханской царицей из Туркмен-Сахры! – неожиданно заключила я, имея в виду, что события давно минувших дней, произошедшие в дальних краях, интересуют меня так живо, будто были вчера и непосредственно меня касались.
После этого заявления папа хохотал до самой майдан-е-Фирдоуси. А когда мы на нее вышли, сказал, что так оно и есть.
Площадь Фирдоуси, на которой я знала каждую чинару, за последнее время тоже неуловимо изменилась. Вроде «пейканчики» все так же весело бибикали на круговом движении и разносчики газет выводили свои гортанно-печальные трели: «Этела-ааааааа-ат-е-Энгелаб-э-Азади-йе-Джомхури-йе-Эслами-йе-Иран!» («Информация, революция, свобода, исламская республика Иран» – перс.). Но чего-то не хватало, что-то из облика прежней Фирдоуси исчезло, будто стерлось. То ли потому что над витринами свисали мрачные черные рулоны поднятой днем светомаскировки, то ли просто в воздухе висела тревога. Перед универмагом «Фирдоуси», словно табор, расположились на циновках мелкие торговцы. Разложив свои разнокалиберные товары прямо у себя под ногами, они клевали носами, лишь время от времени вскидывая голову и сонно зазывая случайных прохожих. Для элегантной Фирдоуси шахских времен такое было немыслимо. Только фруктово-овощные развалы, пекарни и сигаретно-газировочные киоски, как ни в чем не бывало, продолжали бойкую торговлю и ничем не отличались от себя прежних.
– Помнишь, какой нарядной была Фирдоуси, когда мы только приехали? – спросил папа, будто услышав мои мысли. – У тебя нос все время прилипал к стеклу в этом месте!
– Еще бы! – откликнулась я. – Какие здесь продавались кассеты!
Когда мы проезжали круговую развязку на площади Фирдоуси, мама все время требовала, чтобы я подняла стекло: движение тут замедлялось и уличные разносчики так и норовили влезть в окно машины аж по пояс и подвергнуть нашу маму риску «диких, неизлечимых инфекций». Но именно в этом месте мне и самой хотелось вылезти в окно по пояс: на Фирдоуси в числе прочих был большой музыкальный магазин, откуда всегда доносились самые модные мелодии. Музыку в этом магазине заводили при шахе и в первое время после него, но сейчас там стояла тишина, а на витрину опустились глухие ставни.
– Видишь, даже мы с тобой помним площадь Фирдоуси совсем другой, – сказал папа. – А представь, сколько всего помнят они? – папа обвел рукой деревья, высаженные по периметру площади. – Персы верят, что старые деревья, особенно чинары, обладают памятью. Вековые чинары запоминают не только события и людей, но даже способны «записывать» их эмоции.
– А как об этом узнали? – проявила я скептицизм. – Чинары же не могут говорить!
– Персы говорят, что если обнять древнюю чинару и постоять в тишине, человеку может открыться то, чего он сам раньше не знал, – ответил папа. – Но для этого, конечно, надо быть чувствительным и искренне хотеть принять информацию.
– Ой, как интересно! – восхитилась я, подбежала к ближайшей чинаре, крепко ее обняла и приложила ухо к ее теплому шершавому стволу.
Она стояла в круглой клумбе за низким металлическим заборчиком, на краю арыка. Еще некоторое время назад клумбы вокруг каждой чинары на Фирдоуси были ухоженными, круглый год зеленеющими ровными газончиками, а арыки весело бурлили прозрачной горной водой, омывая площадь со всех сторон. Теперь под чинарами и в пересохшем русле арыка валялся мусор.
– Ну, что она тебе там говорит? – полюбопытствовал папа.
– Жалуется, что под ней сто лет не убирались! – фыркнула я возмущенно, потому что как раз угодила ногой в чье-то недоеденное мороженое.
– Ну что делать, – засмеялся папа. – Она помнит и худшие времена. А ты знаешь, что именно отсюда, где мы сейчас с тобой стоим – с мейдана имени великого персидского поэта – начала свое роковое шествие разъяренная толпа, в итоге растерзавшая великого русского поэта? В истории Грибоедова и Персии вообще много роковых совпадений, предзнаменований и злой иронии судьбы.
– Неужели прямо отсюда?! – изумилась я, но тут же призвала на помощь навыки ориентирования по своей «путеводной» горе Точаль. – Впрочем, откуда же еще?! Самый ближний путь к посольству – через Фирдоуси.
– Откуда ближний? – поддел меня папа.
У меня-то в Тегеране было всего три ориентира – бимарестан-е-шоурави, сефарат-е-шоурави и Точаль. Но я не растерялась:
– Уверена, что откуда бы они ни шли, они шли по Каримхану!
– Чинара рассказала?! – подмигнул мне папа.
– Нет, просто все разъяренные толпы в Тегеране обычно ходят по Каримхану.
– А ведь верное же наблюдение! – согласился папа и захохотал.
– Интересно, а Грибоедову чинара рассказала, что против него замышляется?! – задумалась я. – Ведь наверняка он ходил прогуляться по Фирдоуси, все посольские тут гуляют.
– Возможно, и рассказала, – согласился папа задумчиво. – Недаром же всю недолгую вторую «командировку» его мучили нехорошие предчувствия. Миссия у него была незавидная – потребовать от Фатх-Али-шаха ускорить выплату контрибуций по Туркманчайскому договору. Денег в казне недоставало – что у персидского шаха, что у русского императора, из-за этого между странами нарастало напряжение. Но, несмотря на это, Грибоедова встретили в Тегеране настолько тепло, что это даже показалось ему странным (см. сноску-4 внизу). Придворные Фатх-Али-шаха были заняты лишь ублажением дорогого гостя: шахские визири старались превзойти друг друга в блестящих празднествах, угощениях и дарах русскому Посланнику и его свите. Куда бы ни ступала нога Грибоедова в Тегеране, везде устраивались пиры, иллюминации и фейерверки.
– А ему понравилось в Тегеране? – заинтересовалась я.
– Боюсь, как следует осмотреть Тегеран Александр Сергеевич так и не успел, – грустно констатировал папа. – Его смущало, что он плохо ориентируется на тегеранских улицах, ведь в предыдущую «командировку» Грибоедов «сидел» в Табризе и знал его куда лучше, чем Тегеран. Но, думаю, на Фирдоуси он наверняка выходил прогуляться, хотя в то время она звалась иначе – хиябан-е-Ала-од-Доуле. И площадь, по которой мы сейчас с тобой идем, и вся нынешняя улица Фирдоуси от востока до севера носила имя Ала-од-Доуле в течение всего правления Каджаров – с 1785-го по 1925-й год.
– А в предисловии к «Горю от ума» сказано, что Грибоедов относился к Персии с пониманием и любовью! – проявила я осведомленность, благо никогда не пропускала предисловия.
– Думаю, что Персию в целом он и впрямь любил, раз уж прожил здесь 4 года и даже выучил язык, – предположил папа. – Хотя, как ты знаешь, обе «командировки» сюда для него были ссылкой. Оба раза император таким способом убирал «неблагонадежного» дворянина Грибоедова подальше от столиц. Александр Сергеевич был знатной фамилии, не в темницу же его бросать, вот царь и отсылал таких, как он, на дипломатическую службу в горячие точки. Оба раза Грибоедов ехал по назначению нехотя и надолго застревал в Тифлисе, через который лежал его путь. Всякий раз причины были уважительные – то ранение, то женитьба, но, как бы то ни было, в Персию Александр Сергеевич явно не торопился.
– Тифлис – это Тбилиси? – уточнила я.
– Да, – подтвердил папа, – в то время в Персию ехали караваном через Кавказ, с остановкой в Тифлисе, где стояли русские императорские полки. Направляясь в русскую миссию в Персии в первый раз – в наказание за «зачинщичество» дуэли из-за балерины Истоминой – Грибоедов, как назло, встретил в Тифлисе своего несостоявшегося противника Якубовича. Того самого, с кем он стрелялся бы, не погибни в поединке с Завадовским Шереметев-младший и не узнай об этом Александр I. Слово за слово – и горячие молодые люди исполнили задуманное, устроив дуэль на пистолетах прямо в Тифлисе. Это было в июле 1818-го, Грибоедов как раз оказался там проездом в Табриз.
– Неужели Грибоедов застрелил-таки Якубовича? – испугалась я. – Раз он все же прибыл в Персию, значит, убит был его противник?!
– Логично! – оценил папа. – Но Якубовича не так просто было застрелить. Он, конечно, славился своей меткостью, но Грибоедова убивать вовсе не собирался. Якубович желал его проучить, что и сделал весьма жестоким способом – нарочно прострелил ему ладонь левой руки. Убедившись, что попал Грибоедову в левый мизинец и повредил его, как и планировал, Якубович заявил: «Ну хоть на фортепьянах теперь стучать не будешь!». По злой иронии судьбы, десять лет спустя именно изуродованный Якубовичем мизинец помог опознать тело Грибоедова среди горы трупов, оставшихся после резни в русской миссии.
– Выходит, МИД трижды продлевал Грибоедову командировку? – поразилась я, имея в виду привычный «совсотруднику» посольский график.
В советское время МИД обычно командировал дипломата на три года. Если сотрудник проявлял себя хорошо и изъявлял желание продлить командировку, его могли оставить на второй срок – еще на три года. Продленную командировку, случалось, прерывали раньше заявленного срока – по инициативе самого служащего или его руководства. Но вот чтобы командированного выдернули из страны раньше, чем он отсидит в ней свои первые три года, должно было случиться нечто из ряда вон выходящее. Ведь ведомство готовило специалиста к командировке, вкладывало в него средства, чтобы закрыть им определенную зарубежную вакансию, и сразу подобрать ему замену было не так просто. Особенно жестко эта система соблюдалась в регионах, специалистов по которым было не так много, ведь, согласно правилам, 90% состава дипкорпуса должно владеть языком страны пребывания.
Но трижды продлевали командировку только самым ценным, практически незаменимым специалистам – или очень близким к послу и московским кураторам. Например, папа нашей заргандинской королевы Ники «сидел» в Тегеране лет двенадцать, если не больше, и Ника, сколько себя помнила, столько проводила лето в Зарганде.
– Ну да, можно так сказать, – рассмеялся папа. – Только Грибоедову «командировку» продлевал не МИД, а лично Его Величество российский император. Первая поездка Грибоедова, не считая простреленного в Тифлисе мизинца, прошла спокойно. Поначалу он увлекся персидской историей и культурой, прочел много книг, изучил фарси…
– За три года изучил фарси! – восхитилась я. – Неужели и писать научился?!
После «сидения на воротах» в заргандинской комендатуре я-то уж точно знала, что, находясь в стране изучаемого языка, разговорные слова запомнить несложно – но вот чтобы научиться писать этими загогулинами, надо изрядно потрудиться!
– Грибоедов научился и читать на фарси, и писать, – подтвердил папа. – Примерно за три с лишним года. Он прибыл в Табриз летом 1818-го года, а в 1821-м стал проситься назад.
– Почему? – удивилась я. – Надоело?
– Ну да, видимо, заскучал, – согласился папа. – В начале своей дипломатической карьеры он проявил незаурядные способности – вернул на родину целую колонию плененных в Персии русских солдат, завоевал авторитет у тогдашнего шаха и его окружения. Но все время писал прошения о переводе его назад в Россию. И в конце 1821-го года, благодаря хлопотам симпатизирующего Грибоедову генерала Ермолова, Александра Сергеевича перевели в Тифлис – на должность секретаря по дипломатической части при главноуправляющем Грузией, которым и был Ермолов. В Тифлисе Грибоедов и начал писать «Горе от ума». Кстати, изначально Грибоедов назвал свою комедию «Горе уму». Но скоро и в Тифлисе он заскучал…
– Почему? – снова удивилась я. – А как же его возлюбленная Нина?
– Это было еще до встречи с ней, – пояснил папа. – Вернее, он знал ее с самого детства, но воспринимал как ребенка, дочурку семьи его друзей. А он тогда был, как говорили в те времена, «блестящим» светским молодым человеком, привыкшим к обществу, его тянуло назад в Петербург – к балам и дворянским собраниям. В середине 1823-го года Грибоедов выпросил у Ермолова длительный отпуск, но прежде чем вернуться в суетный Петербург, уединился в родовом имении в Тульской губернии, чтобы там, в тишине и покое, дописать два последних акта «Горя от ума». А закончив пьесу, сразу же направился сначала в Москву, затем в Петербург, где с головой окунулся в светские развлечения, по которым так соскучился.
– А как же тогда он снова попал в Персию?
– Снова в наказание, – улыбнулся папа. – У петербургской «золотой молодежи» того времени, среди которой вращался Грибоедов, в моду вошло «вольнодумство». Большинство ограничивалось пустопорожними разговорами на балах, но Грибоедов примкнул к тем, чьи идеи вылились в движение декабристов. Близость поэта к опасным для монархии элементам не осталась незамеченной при дворе. Император не арестовал Грибоедова только благодаря хлопотам того же генерала Ермолова. Но и в столицах оставлять его царь не желал, поэтому собственноручным указом вернул его в Персию – теперь уже в должности министра-посланника. Император счел, что там как раз поучительная для горе-вольнодумца опасная обстановка.
– И что Грибоедов? Согласился?
– Ну, в то время царям не отказывали, – засмеялся папа. – Как, впрочем, и в любое другое. Грибоедову пришлось собираться в путь. Но ехать он очень не хотел, будто предчувствуя беду. Поэт объяснял свое состояние своему приятелю Пушкину так: «Вы не знаете этих людей: вы увидите, дело дойдет до ножей!»
– Какому Пушкину? Тому самому?!
– Ну да, тому самому – «светилу русской поэзии». Пушкин и Грибоедов вращались в одном кругу и приятельствовали. Собираясь в Персию во второй раз, Грибоедов спрашивал сам себя: «Что сделано?» И сам себе отвечал: «Да, „Горе от ума“ и Туркманчайский договор отменно удались…» Поэт называл чин посланника, который дал ему император, «павлиньим» – вроде свадебного генерала. Читала же Чехова? Грибоедов говорил, что в Персии ему «многое придется делать так, как делать бы не следовало». Он понимал, что император дал ему такой красиво называющийся чин, чтобы использовать в непростой обстановке.
– Пап, а ты откуда все это знаешь?! – мой папа походил на Шахерезаду, у которой в каждой сказке таилась другая сказка – и так тысячу и одну ночь! Папа тоже мог рассказывать увлекательные истории бесконечно, они не кончались у него никогда. Если только он сам уставал.
– Я хорошенько обнимал чинару! – хитро прищурился папа и продолжил: – И вот Грибоедов снова по пути в Персию оказывается в Тифлисе. И снова он в угнетенном состоянии духа и всячески пытается оттянуть прибытие на удручающее его место службы. Вот тут-то он и влюбляется отчаянно в княжну Нину Чавчавадзе.
– Ты же говорил, что он воспринимал ее ребенком! Как же так вышло?
– Совершенно верно, – согласился папа. – Грибоедов сам признавал, что это было внезапное озарение, что он воспылал в одну секунду, не посмотрев, что у Нины уже есть настойчивый обожатель, почти жених. И этот жених – Сергей Ермолов, сын того самого генерала Ермолова, который спас Грибоедова от царского гнева и ареста из-за его связей с декабристами
– Но как же тогда он взял и в нее влюбился?! – меня очень волновал вопрос, когда же друзья отца перестают видеть в его дочери только ребенка?!
– Нину Чавчавадзе, дочь своего друга, он знал с детства и даже учил ее игре на фортепиано. Но в тот приезд в Тифлис, зайдя к Чавчавадзе, вдруг увидел не девочку, но девушку. Грибоедов, говорят, всегда подтрунивал над «романтизмом и сентиментализмом», но в тот раз сам признал, что все его поведение вдруг стало «гимном сентиментальности». Он во всех красках описал это смятение чувств в своих воспоминаниях (см. сноску-5 внизу). Позже Соня Орбелиани, давняя подруга княжны Чавчавадзе, пыталась выведать у нее подробности того вечера, но Нина только краснела, смущенно опускала ресницы, теребила кончик газового шарфа и говорила тихо: «Не знаю, право же, не знаю! Как во сне!». А потом добавляла: «Как солнечным лучом обожгло!». Ну а что Грибоедов? Как только он понял, что юную Нину тоже «обожгло», он немедленно попросил ее руки. Вся родня невесты тут же их благословила.
– Но ей же было всего 16!
– Ей тогда и 16-ти не было, до дня рождения оставалось два месяца. Но все равно в те времена этот возраст считался нормальным для замужества. Тем более, в Грузии. Александр и Нина обвенчались и вместе отправились в Персию, со свитой и целым караваном свадебных подарков и домашней утвари.
– В Тегеран? – уточнила я.
– Сначала в Табриз, – ответил папа. – В предыдущую «командировку» Грибоедова наше посольство располагалось в Табризе – как обычно, бок о бок с британским. И русская, и британская дипмиссии покинули столицу всей Персии ради столицы иранского Азербайджана в угоду Аббасу-Мирзе – второму сыну шаха Фатх-али. Отец так его любил, что назначил наследником престола в обход своего старшего сына Магомета-Али. В то время сам Фатх-Али, утомленный войнами, практически отошел от дел, доверив управление страной любимому сыну. А поскольку Аббас-Мирза предпочитал Табриз и разместил свой двор там, дипмиссии иностранных государств предпочли держаться к нему поближе. Но в этот раз российскому Посланнику в лице Грибоедова предстояло прибыть ко двору самого Фатх-Али-шаха, чей дворец был в Тегеране. Дипломатическая задача перед Грибоедовым стояла не из простых: русский император требовал ускорить выплаты персидской стороной контрибуции, положенной по Туркманчайскому договору, так как российскую казну в тот момент истощала война с Турцией. А персидский двор, напротив, планировал задобрить Посланника щедрыми дарами и выпросить через него у русского императора отсрочки. Денег на выплату «кураров» – оговоренных ежемесячных сумм – в шахской казне катастрофически не хватало. Ходила молва, что даже шахский гарем пожертвовал в пользу контрибуции России все свои драгоценности, вплоть до того, что с пеньюаров шахских жен спороли бриллиантовые пуговицы. Чего уж говорить о простом народе, который трудился, не зная передышки, ибо взносы в казну стали непосильными. Сам же российский Посланник говорил о своей миссии так: «Уважение к России и к ее требованиям – вот что мне нужно». Нину он оставил в Табризе, а сам отправился с караваном и свитой в Тегеран.
– А почему он жену с собой не взял? – подозрительно осведомилась я.
– Ну ты прямо маминым тоном это спросила! – оценил папа и показал мне большой палец. – Нина была хрупкая, тоненькая и уже беременная, и Грибоедов побоялся брать ее с собой в малознакомый ему город.
– А ты нас с мамой брать не побоялся! – отметила я.
– А я не побоялся, – признал папа. – Но вы же справляетесь!
– Справляемся! – важно подтвердила я и, ради пущей ассоциации себя с Грибоедовым, в которую я про себя играла в течение всей нашей беседы, уточнила: – А наше посольство в Тегеране тогда было там же, где сейчас?
– Поскольку при Аббасе-Мирзе русские дипломаты жили в основном в Табризе, свою тегеранскую резиденцию русская миссия на то время отдала на постой казачьим бригадам. И ты отлично знаешь это место!
– Зарганде! – обрадовалась я. – Старая бильярдная и бимарестанские конюшни!
– Совершенно верно! – согласился папа. – Сооружение, которое за пару веков не разрушилось, а всего лишь превратилось в «старую бильярдную», в свое время служило главным зданием российской дипмиссии. Там проходили важные встречи, туда съезжались короли и шахи. А когда из-за Аббаса-Мирзы наш дипкорпус съехал в Табриз, в главном здании расположилось командование русско-персидских казачьих бригад, а сами казаки жили вокруг во времянках…
– А их лошади стояли в наших дачах! – восторженно дополнила я.
Мне нравилось чувствовать себя частью истории, быть хоть как-то причастной к событиям, вошедшим в учебники.
– И именно потому, что в наших дачах стояли казачьи лошади, – продолжил папа, – а Грибоедову надо было поселиться в центре Тегерана, поближе ко двору Фатх-Али-шаха, его разместили в богатом доме начальника шахской артиллерии Мухаммед-хана Зембуракчи-баши. Как обычно, по соседству оказались англичане. Тегеранская резиденция британской дипмиссии находилась сразу за забором дома Зембуракчи-баши. В народе это место называли «Баге-Ильчи» – Сад посла». Это вот там, за углом, между нашим и британским посольством.
– Ты рассказывал, что в той резне выжил всего один человек, – вспомнила я. – Он был предатель?
– Выжил секретарь русской миссии по фамилии Мальцов. Насчет его предательства мнения историков расходятся: одни считают, что предатель, другие, что нет. Но так или иначе, он единственный очевидец того страшного погрома в Баге-Ильчи. Он потом писал, что разграблено там было все – деньги, бумаги, журналы миссии.
– И потом на этом месте построили наше посольство, а Зарганде оставили дачей?
– Особняк, в котором погиб Грибоедов, долго стоял заброшенным и полуразрушенным. А русской миссии шах велел выделить красивое место неподалеку, тоже в самом центре. Там и построили главное здание нашего посольства, вокруг которого позже появились и остальные постройки, которые мы с тобой видим сегодня. Несколькими караванами перевезли туда всю обстановку и хозяйство из табризской миссии, включая свадебные подарки, полученные Грибоедовым и Ниной Чавчавадзе – редкие картины, уникальные столовые сервизы и парадную люстру, присланную в дар самим императором. Ты все это видела в большом и малых мемориальных залах главного здания.
Я попыталась осознать, что на том самом месте, где я бываю чуть ли не каждый день, полтора века тому назад зарезали автора «Горя от ума». А папа продолжал, ему, похоже, тоже нравилось быть частью истории:
– Эту улицу какое-то время по привычке называли Баге-Ильчи, что в переводе значит «сад посла». А после встречи в этом месте «большой тройки» в 1943-м она стала Черчилль-авеню. А уж при нас революция переименовала ее в куче-Нёфле-ле-Шато. Видишь, как причудливо закольцовывается история! А теперь мы с тобой гуляем по этой улице!
Мы как раз подходили к главному входу в посольство по Нёфле-ле-Шато. Второй – малый – вход на нашу территорию был со стороны жилого дома ГКЭС, стоящего по Рузвельт-авеню, после революции превратившейся в проспект шахида Муфаттеха.
– «Отцы пригнулись, дети зашевелились, отцы стали бояться детей, уважать их, стали заискивать. У них были по ночам угрызения, тяжелые всхлипы. Они называли это „совестью“ и „воспоминанием“. И были пустоты…» – вдруг сказал папа.
– Ты о чем? – не поняла я.
Папа улыбнулся:
– Да о своем, можно сказать! Это моя любимая цитата из «Смерти Вазира-Мухтара» Юрия Тынянова (см. сноску-6 внизу). Для меня она означает конец света. Ведь если «отцы стали бояться детей и заискивать», значит, мир перевернулся и на смену мудрости пришли простейшие инстинкты.
Это было сложновато для меня, поэтому я просто спросила, о чем эта книга:
– Это роман литературоведа Тынянова, посвященный как раз тому, что мы с тобой сейчас обсуждаем – последним годам жизни Грибоедова, – пояснил папа. – Написан он в 1928-м году, почти ровно через сто лет после его гибели.
– Значит, и похоронили Грибоедова прямо в нашем посольстве? – догадалась я. – Или отвезли на Русское кладбище в Дулаб?
– Нет, узнав о трагедии, семья Чавчавадзе потребовала перевезти тело Грибоедова в Российскую империю. От самой Нины страшную весть о гибели ее мужа какое-то время скрывали, а узнав правду, она от горя потеряла их с Грибоедовым ребенка. Едва оправившись, она стала говорить, что перед самым отъездом в Персию Александр Сергеевич, будто что-то предчувствуя, просил ее «в случае чего» похоронить его на горе Мтацминда, что в Тифлисе. Нина уверяла, что муж сказал ей эти слова, когда они в последний раз любовались Тифлисом с высоты Мтацминды. Убитая горем, она желала только одного – во что бы то ни стало исполнить последнюю волю любимого. Но тело Грибоедова не сразу смогли опознать…
– Почему? – уточнила я со всей непосредственностью, присущей моему возрасту.
Наблюдательные дети с хорошей памятью чуть ли не с самого рождения слышат, видят по телевизору и читают в книгах столько всего про всякие войны, битвы и сражения, что добросовестно считают их неотъемлемой частью взрослой жизни. И чего ужасаться какому-то одному из них, если из кровопролития состоит вся история человечества?!
– Все тела погибших в Баге-Ильчи были настолько изуродованы, что опознать их поименно не представлялось возможным, – сказал папа отстраненно, будто речь шла о каком-то кино.
– Я не верю, что персы могут быть такими жестокими! – искренне заявила я.
Мне и впрямь сложно было даже вообразить знакомых мне иранских мужчин – например, садовника Барзулава, водителя Зуда или Яваша, завхоза Аршали или хаджи Рухи – разгневанными до такой степени, чтобы изрезать несколько десятков человек, да так, чтобы их невозможно было узнать! Даже санитара морга Мамну я не могла представить за этим занятием.
– Историки до сих пор спорят об истинных мотивах убийства Грибоедова и всей его свиты, – ответил папа. – Но факт, что мы его потеряли. Тело Грибоедова смогли опознать только по простреленному в свое время на дуэли с Якубовичем мизинцу левой руки. Лицо покойного было обезображено в такой степени, что местные зороастрийцы даже утверждали, что вместо Грибоедова похоронили другого погибшего. А сам Посланник в резне выжил, но в Россию вернуться не захотел. Ушел в зороастрийскую общину, где прожил долгую безмятежную жизнь, направляя всю свою гениальность на поклонение Солнцу.
– А может это правда?! – с надеждой спросила я.
– Он не бросил бы Нину, – на секунду задумавшись, ответил папа. – И Родину, конечно, тоже. Думаю, это красивый, обнадеживающий, но миф. Тело Посланника отправили с караваном в Тифлис. А останки 35-ти казаков, самоотверженно защищавших миссию, армянские прихожане тайно захоронили в братской могиле во дворе церкви святого Татевоса в Тегеране. Яму рыли в глубокой ночи, а землю рабочие-армяне выносили и выбрасывали подальше от церкви. Чтобы замаскировать место последнего пристанища казаков, над их могилой высадили виноградник.
– А зачем ее маскировали?
– Боялись, что разгневанная толпа узнает, где врагов предали земле, и осквернит их захоронение.
– А что стало с Ниной?
– Похоронив Грибоедова на горе Мтацминда, как он и завещал, она на 17-м году жизни надела черное платье и не снимала его 28 лет, до самой своей смерти. В 1857-м году в Тифлисе вспыхнула холера. Нина отказалась уехать из города и, ухаживая за своими родственниками, заболела сама и умерла. Когда-нибудь ты обязательно окажешься в Тбилиси, поднимешься на гору и своими глазами увидишь созданный Ниной памятник…
Пока папа описывал, какое трогательное надгробие над прахом мужа воздвигла юная Нина в память их трагически оборвавшейся любви, мы, поприветствовав дежурного офицера, миновали посольскую проходную и вышли на аллею, ведущую к главному зданию посольства. Перед ним сидел, невозмутимо взирая на нас с постамента сквозь бронзовое пенсне, Александр Сергеевич Грибоедов, наш «не Киров». После всего услышанного я увидела его другими глазами.
Я представила, как он, в посольском мундире и со своим вечным пенсне, спускается по ступенькам навстречу разъяренной толпе… И как кидается на закрытую крышку его гроба юная Нина… Теперь бронзовый Посланник сидит здесь, в новом «Саду посла», невозмутимо взирая на город, где его растерзали так, что невозможно было узнать. А высоко над Тбилиси, в монастыре святого Давида, что на горе Мтацминда, обхватив распятье, рыдает коленопреклоненная женщина, отлитая из бронзы. Это Нина. Все свое великое и трепетное чувство безутешная вдова вложила в слова, горящие золотом на холодном черном камне надгробия:
«Ум и дела твои бессмертны в памяти русской.
Но для чего пережила тебя любовь моя!»
Мне захотелось расплакаться.
Но я молча проводила папу до служебного входа.
– Пока, почемучка! – потрепал он меня папа по затылку перед дверью. – Погуляй полчаса, я скоро освобожусь.
Я задумчиво постояла перед мраморными мемориальными досками, золотыми буквами на трех языках – фарси, русском и английском – извещавшими, что это здание в 1943-м году приняло Тегеранскую конференцию, в ходе которой «большая тройка» – СССР, Великобритания и США – решала судьбы мира.
Посидела на той самой лестнице, на которой 37 лет назад сфотографировались на память лидеры держав-союзников – Сталин, Черчилль и Рузвельт. Теперь этот снимок красовался во всех учебниках истории. В этом же здании в Тегеране 43-го останавливался президент США Рузвельт: ему отвели апартаменты справа от зала заседаний, который теперь стал мемориальным. Памятная доска ничего об этом не говорила, но в посольстве все и так об этом знали.
Все остальные здания на территории нашего посольства, кроме этого, исторического, построили позже. Оно да бронзовый Грибоедов на гранитном постаменте в 80-м остались единственными свидетелями того, как в 43-м решались вопросы войны и мира. Хотя вековые деревья в посольском парке, возможно, помнили даже то, как решались они во времена Грибоедова. Жаль все же, что чинары не умеют говорить.
На территории в этот час было пустынно: посольские уважали послеобеденный сон. Я прошлась к своей бывшей школе. С запертыми дверями и наглухо зашторенными окнами она выглядела сиротливой и заброшенной. Только табличка у дверей выдавала, что эта безликая белая коробка служила нам школой. В историческом смысле моя московская Первая английская давала ей сто очков вперед, располагаясь в здании довоенной постройки, в котором до Великой Отечественной была женская гимназия, в войну госпиталь, а после войны – первая школа для нужд Наркомата Иностранных дел, созданная по личному указу наркома Вышинского.
Папа освободился даже быстрее, чем обещал. На обратном пути я больше не «почемучничала»: для одного дня информации и так было с избытком, и все, что мне теперь хотелось – в тишине над ней поразмыслить. Папа тоже был задумчивым – наверное, его загрузили по работе. Мы сделали покупки по маминому списку и вернулись домой, перекидываясь только незначительными фразами.
Перед сном я тихонько приоткрыла краешек глухой черной портьеры на своем окне. В черном небе над Каримханом вальяжно висела сытая, лоснящаяся круглая луна – такая близкая и неподвижная, будто передо мной была картинка из «Тысячи и одной ночи». У моей бабушки было полное собрание этих сказок – нарядный желтый многотомник с бирюзовым орнаментом, золотым тиснением и волшебными картинками. К сожалению, с собой бабушка эти книги никому не давала, говоря, что внуков у нее много, а многотомник один. Но в гостях у нее читать его можно было, сколько хочешь. Я, правда, только рассматривала картинки: углубляться в чтение во время чинно организованных бабушкиных застолий было неприлично. Но пока взрослые уносили пустые тарелки и накрывали стол к чаю, я успевала пролистать все плотные глянцевые вкладки с иллюстрациями, прикрытыми тонюсенькой занавесочкой из шуршащей папиросной бумаги. Картинки были дивные – яркие, объемные, словно живые.
* * *
На следующее утро – 27-го декабря 1980-го – я проснулась от того, что мама с орущим братом на руках с кем-то возбужденно общалась по телефону. Папы дома не было.
Из обрывков маминых фраз я вдруг с ужасом поняла, что все, что вчера рассказывал мне папа, сегодня из «событий давно минувших дней» превратилось в нашу реальность. И эта сегодняшняя явь, в отличие от вчерашних историй, и впрямь непосредственно меня касается. Не теперь не только потому, что я «помесь Есенина с Шахерезадой» и живо интересуюсь историей мест, где нахожусь. Полтора века спустя эта история вдруг повторилась в жутких деталях: на наше посольство напала разъяренная толпа, снесла ворота, сорвала флаг и, сметая все на своем пути, ворвалась в «грибоедовский», ныне мемориальный, зал приемов, перед которым я только вчера стояла, любуясь мемориальными досками. И, судя по маминым репликам, полностью его разгромила, заодно разбив церемониальные сервизы из китайского фарфора, подаренные Грибоедову и Нине на свадьбу, и ту самую «грибоедовскую» люстру, подарок царя, заботливо перевезенную в Тегеран из табризской миссии специальным караваном.
– Неужели? – говорила мама в трубку, чуть не плача. – Прямо рухнула?! Ужас! Растаскивают на память? Какое варварство! Зеркала разбили? Они же антикварные, царских времен! Рамы золотые, а не золоченые! А картины? Там же бесценная живопись! А вазы? А императорский фарфор?
– А папа? – закричала я, вскакивая с постели. – А где папа?
На картины мне было плевать, лишь бы моему папе не уготовили участь Грибоедова! Он, конечно, не был Посланником, но он был моим папой, которого не было дома, и в тот момент я волновалась только за него.
– Это звонила дяди Володина тетя Галя, – сообщила мама, завидев меня. – Не волнуйся, уже все закончилось.
– Где мой папа??? – прокричала я – и в следующую же секунду почувствовала себя полной дурой.
Я бросилась к входной двери. Я бы добежала бегом до Нёфле-ле-Шато, но мама с братом на руках перегородила мне путь, словно мадонна с младенцем:
– Успокойся, все хорошо, папа сейчас придет!
Брат кричал, мама укачивала его, всем своим видом выражая, что ничего не изменилось, и сейчас она, как обычно, вручит мне «кулек», в который туго закручивали младенца с тех самых пор, как о мамином отказе от пеленания проведала бабушка. Она быстренько вправила дочке мозги, разъяснив, что «буржуазные бредни о вреде пеленания приведут к тому, что у ребенка будут кривые ноги». А в свертке из пеленок младенец лежит по стойке «смирно» и ноги с руками растут у него прямо.
Папа действительно появился в дверях буквально через минуту – в каких-то странных одеждах. Вместо привычного костюма, в котором он ходил на работу, или джинсов с футболкой во все оставшееся от работы время, на нем были полотняные штаны и странная мешковатая рубашка, а через плечо висела спортивная сумка. Из нее он достал какую-то белую тряпку и протянул маме со словами, что она может использовать ее в хозяйстве.
Мама невозмутимо приняла тряпку, не задав ни единого вопроса. Это было совсем на нее не похоже.
– Пап, а ты где был? – спросила я растерянно.
– Совершал утреннюю пробежку, – сообщил папа. – Бегал от инфаркта. А то сорок лет – опасный возраст, да, Ирина-ханум?
– Какой ты молодец! – сказала мама с чувством.
Это было еще удивительнее! Наша мама просто так никого не хвалила, особенно, папу и меня. Учитывая ее настойчивые рекомендации по здоровому образу жизни, я решила, что она хвалит папу за утреннюю зарядку. Это и впрямь был поступок, раньше за ним такого не водилось.
– Пап! – решила я поставить его в известность. – Пока ты бегал, на посольство напали!
– Да, я слышал, – ответил папа как-то рассеянно. – Я пробегал мимо.
Я вытаращила глаза в изумлении. Конечно, посольство было совсем недалеко от бимарестана и не далее, как вчера, мы гуляли до него и обратно пешком – но бегать через несколько загазованных перекрестков, под улюлюканье уличных торговцев?! Бежал бы тогда уж по Рухишкиной улице, там хотя бы машин и магазинов нет.
Тут папа вытащил из сумки хрустальную висюльку, похожую на осколок люстры. Вспомнив услышанные обрывки разговора мамы с тетей Галей, я сразу догадалась, что это за осколок! Это значило только одно: мой папа был ТАМ, когда обрушилась грибоедовская люстра!
– Какой ужас! – сказала мама, глядя на висюльку.
Из ее тона было не ясно, что именно в ее понимании ужасно? Растаскивать на сувениры историческую ценность, когда варвары крушат все вокруг? Или ужасно опасно находиться в эти минуты рядом? Я думала о втором.
Папа поспешил заверить, что внутри посольства не был, только снаружи понаблюдал беснующуюся толпу, переживая за наших, которые оставались внутри. А потом вышел дядя Володя, вынес папе «сувенир» от Грибоедова и рассказал как было дело.
– Все наследие нашего «не Кирова» разнесли! – печально констатировал папа (см. сноску-7 внизу). – Ну ничего, теперь на территории останется отряд пасдаров, чтобы ничего подобного не повторилось.
– О, я помню, как у нас там шахские солдаты стояли! – оживилась я. – С ними можно было играть в мяч!
– Да, после захвата американского посольства, – подтвердил папа. – Все-то ты помнишь! Это же уже больше года назад было!
– Такое забудешь! – буркнула мама.
– Интересно, а пасдары такие же веселые, как тот шахский взвод? – заинтересовалась я. – Они сначала стеснялись и делали вид, что нас не замечают. А потом с мальчишками в футбол гоняли, а нам улыбались.
– Пасдары еще веселее! – заверил меня папа. – Главное, чтобы они не допустили повторного нападения. Пока у нас только материальный ущерб, но мало ли… Неконтролируемая толпа способна на все, что угодно. Вот ты вчера говорила, – обратился он ко мне, – что персы не жестокие. Это так. Не существует полностью жестоких наций, в каждой есть люди лучше с нравственной точки зрения, есть хуже, а в целом все они нормальные, средние. Но если много «средних» людей собрать в огромную толпу и внушить ей, что она должна защищать какие-то свои ценности, она становится непредсказуемой.
– Это называется «стадное чувство», – подсказала мама.
– А кто и что им внушил? – не поняла я. – Что там вообще-то было?! Расскажи хоть!
– Да, расскажи! – присоединилась мама, покосившись на меня. – Мне Галя звонила, но только на два слова – сказать, что все живы.
– И растащили на память грибоедовские свадебные подарки! – ехидно добавила я.
– Я видел огромную толпу перед воротами, а в ней много местных афганцев, – поведал папа. – Они выкрикивали требования вывести из Афганистана советские войска, а заодно все то, что они обычно нам кричат – «Марг бар сефарат-е-шурави!» («Смерть советскому посольству!» – перс.) и «Марг бар Амрика!» («Смерть американцам!») – очевидно, чтобы соседи-узники не расслаблялись. Кричали они грозно, но через забор рискнуло махнуть только меньшинство из самых лихих. Но когда они открыли изнутри ворота и толпа хлынула на территорию, там уж началась вакханалия – одни на мачту полезли флаг срывать, другие помчались главное здание громить… Наши охранники, как могли, разгоняли их из брандспойтов, а тут уж и пасдары подоспели…
Из папиного повествования я поняла, что история с нападением на русскую миссию в Тегеране времен Грибоедова действительно повторилась почти один в один – но, к счастью, без жертв. Те, кто был в этот момент в рабочем здании посольства, спрятались на верхних этажах, за железными дверьми и решетками, которыми были оборудованы некоторые кабинеты. Лично отразить нападение они все равно не могли, казаков в распоряжении у них не было, а посольская охрана отстреливалась из пожарных шлангов в ожидании вооруженных пасдаров. Слава Аллаху, нашему послу Виноградову не пришло в голову выйти на лестницу главного здания на растерзание толпы, чтобы 153 года спустя повторить подвиг Грибоедова.
Мама стала расспрашивать про «культурные ценности», которые хранились в мемориальном зале. Папа ответил, что было не до их спасения: царские сервизы побили вдребезги, картины выдрали из рам и изрезали, рамы расколотили, мебель разнесли в щепки… Люстру специально никто не сбивал, она сама упала, когда громили обстановку. А уж когда пасдары освободили здание от налетчиков и наши спустились сверху, спасать наследие было поздно. Все ужаснулись масштабам бедствия и разобрали на память осколки исторической люстры, которые валялись по всему полу.
– Это же память не только о Грибоедове, но и о том, чему мы оказались свидетелями, – сказал папа. – Люстру эту все равно уже не собрать. А мы внукам будем показывать этот осколок и рассказывать, как на наших глазах творилась история. И это будет наше семейное культурное наследие, в котором Грибоедов никогда не будет забыт.
Как ни странно, маму это убедило. А то я уж боялась, что она понесет висюльку назад в посольство на случай, если станут починять люстру.
– Не волнуйся, дорогая, – успокоил ее папа. – Все осколки сервизов, обрывки картин и щепки от мебели аккуратно соберут и отправят в Союз для реставрации. Я уверен, что все, что возможно, будет восстановлено.
Наше семейное «культурное наследие» в виде осколка мама аккуратно упаковала в бархатный мешочек из-под своих украшений и спрятала в шкатулку.
– Вот где наш алмазный фонд! – посмеялся папа и ушел снимать свои странные штаны.
Пока папа переодевался и мылся, мама сказала, чтобы я не болталась под ногами и шла во двор гулять. Это было неожиданно, но приятно.
В маленьком дворе на краешке бассейна одиноко сидела Тапоня.
– Привет, – подошла я к ней. – Ты чего одна?
– Никто не выходит, – посмотрела она на меня своим ясным, ничего не выражающим взором. – Родители на работе, дома одной скучно.
– Понятно, – сказала я и присела рядом. Приятно припекало полуденное солнышко, заняться было нечем, оставалось побеседовать с неразговорчивой Тапоней.
– А ты знаешь, что на посольство напали? – спросила я, желая впечатлить собеседницу тем, что взрослые доверили мне важную информацию.
– Знаю, – равнодушно отозвалась Тапоня. – Но твой папа успел уничтожить все документы.
– Что? – я растерялась между желанием казаться важной и осведомленной и еще более горячим желанием узнать, что она имеет в виду?
– Не знаешь, что ли? – Тапоня искоса взглянула на меня и пожала плечами. – Все знают.
– Знают что? – решила я пожертвовать своим важным образом.
– То, что твоего папу с утра вызвали, нарядили в костюм афганца и отправили под ворота посольства орать «Марг бар шурави».
– Зачем???
Тапоня посмотрела на меня, как на дуру:
– Потому что кроме него никто из наших на афганца не похож.
– А зачем ему быть похожим на афганца?! – потеряла я терпение. – Ты можешь объяснить нормально, а не так – бурк-бурк?!
– Я нормально объясняю, это ты не понимаешь, – спокойно откликнулась моя собеседница. Все-таки она была вредина.
Тут во двор вылетел Серега со скейтом под мышкой, за ним семенил СахАр. Они были куда более эмоциональные ребята, чем Тапоня, поэтому сходу включились в беседу:
– Ну вааааще! Твой предок дает! – Серега показал большой палец.
– У него даже чалма была, как у старика Хоттабыча! – добавил мелкий СахАр.
– Какая еще чалма?! – теперь уже и я чувствовала себя дурой.
– Афганская! – радостно пояснил СахАр.
Тут до меня стало доходить, в чем дело. К тому же, я вспомнила белую тряпку, которую папа вручил маме «в хозяйство». Она вполне могла быть тем самым, что СахАр назвал чалмой.
– У афганцев не чалма, а тюрбан, называется «лунги», – проявила я осведомленность, решив сделать вид, что и сама все знаю. А тем временем лучше послушать остальных.
Так я услышала то, что мои приятели знали еще рано утром из разговоров своих родителей.
В нашем посольстве, как и в любом другом, хранились секретные документы, которые ни в коем случае не должны были попасть в руки нападающих. Именно поэтому в день нападения на англичан на их территории так воняло дымом: они заперлись в своем главном здании и жгли документацию. А на нас напали с утра пораньше и неожиданно, поэтому запереться в здании наши не успели. Те, кто уже пришел на работу, спасались от налетчиков за железными дверями, другие еще были дома, в жилом секторе, и прятались там. И к сейфу, в котором лежали важные бумаги, попасть уже никто не мог. Руководство стало экстренно соображать, что же делать? Нужен был кто-то, находящийся за пределами посольства, кто сможет проникнуть в главное здание, не вызвав подозрений у налетчиков, пользуясь общим хаосом, пробраться к сейфу, открыть его и уничтожить все документы.
Тут и вспомнили про моего папу с его внешностью, характерной для Туркмен-Сахры, где живет много афганцев, с его родным туркменским и фарси без акцента. Папу разбудили, велели срочно найти афганскую одежду, облачиться в нее и мчаться к посольским воротам. Разумеется, бегом, а не на машине с дипломатическими номерами.
Папа должен был в афганском костюме и с криками «Марг бар шурави» влиться в беснующуюся на территории посольства толпу, присоединиться к тем, кто громил «грибоедовский» зал, а затем, улучив момент, тихонько вышмыгнуть в служебный коридор, а оттуда – в кабинет, где стоял сейф.
Судя по восторженным откликам Сереги, каким-то невероятным образом все это моему папе удалось. Он добрался до сейфа, открыл его и тут же принялся жечь документы. Если бы вдруг в кабинет ворвался кто-то из налетчиков, он вполне сошел бы за одного из них. Стоит себе афганский варвар в чалме и жжет в урне ценности врагов, которые нагнали свои танки на его родину.
– У него еще кувалда была, – добавил Серега таким тоном, будто пересказывает боевик.
– А кувалда-то зачем? – допрашивала я.
– Как зачем?! – удивился Серега. – Для обороны в случае чего. И еще он ею разрушил шифровальную машину.
– Какую машину???
– Слушай, – наконец рассердился Серега, – раз тебе ничего не рассказывают, значит, ты еще мала, чтобы много знать. Меньше знаешь – лучше спишь, так мой папа говорит.
– Но тебе-то твой папа рассказал! – обиделась я. – Чтобы ты плохо спал, что ли?!
– Мы подслушали, – важно ответил за старшего брата СахАр.
Тут Серега разозлился еще больше: он вовсе не хотел, чтобы мы с Тапоней знали, что он подслушивает разговоры старших. Ему хотелось, чтобы мы думали, что ему доверяют взрослые секреты. Поэтому я решила схитрить, сделав вид, что не расслышала слов СахАра.
– Везет тебе, ты же парень, будущий мужчина! – льстиво заявила я. – Поэтому тебе доверяют. А я девочка, вот меня и не хотят пугать всякими куваладами.
– Я тоже девочка, – вдруг влезла Тапоня, как обычно, равнодушным тоном. – И я никогда не подслушиваю. Мама сама мне все рассказала.
Все уставились на Тапоню.
– Врешь! – предположил Серега.
– А вот и не вру! – от возмущения Тапоня даже перестала казаться равнодушной ко всему на свете и даже чуть-чуть покраснела. – Я, к примеру, в отличие от тебя, – ткнула она в меня пальцем, – всегда знала, что в посольстве стоит шифровальная машина. С нее ней важные сообщения отправляют в Москву, диппочта-то не ходит.
Этим она меня уела окончательно. Я и предположить не могла, что вместо диппочты посольские используют какую-то машину! Наверняка моя мама тоже не знает, иначе мы могли бы посылать с нее письма бабушке. Это ведь тоже важные сообщения! Бабушке очень важно регулярно получать известия, живы ли мы еще или нет, раз уж мы живем в зоне военных действий. Она сама так сказала, когда дозвонилась до нас, чтобы возмутиться, что мы ей не пишем. Она не верила, что почта не ходит и предполагала, что нам просто лень ей писать.
Тут подоспел Макс. Серега тут же пересказал ему героическую оду про моего папу.
– Не фига себе! – восхитился Макс. – Неужели никто из налетчиков так и не понял, что среди них подставная утка?!
– Ну, наверное, не понял, раз мой папа дома и завтракает, – заявила я.
Теперь я, с одной стороны, чувствовала причастность к папиному подвигу и гордость за него, а с другой – обиду на родителей. Почему все об этом знают, кроме меня?! Почему даже мелкой Тапоне ее мама рассказала, не посмотрев на то, что она девочка и вообще шестилетка, а от меня скрывают, будто я самая маленькая или самая глупая?!
С этой мыслью я еще немного покрутилась в дворе, а потом под каким-то предлогом убежала домой. Мне не терпелось выразить родителям свои претензии.
Услышав хлопанье двери, мама появилась из ванной, показала на закрытую дверь спальни и приложила палец к губам. Я поняла, что братик-баятик уснул, а с ним, очевидно, и папа – потому что его ботинки по-прежнему стояли у входа.
Я заглянула в ванную. Мама стирала в тазу папины полотняные штаны и странную, похожую на халат, рубашку.
– А я знаю, что это! – запальчиво заявила я.
Мама стала очень медленно прополаскивать вещи под краном. Я догадалась, что оная тянет время, чтобы придумать, как выкрутиться. Поэтому пошла в атаку, не дав ей опомниться:
– Это афганская одежда!
Мама посмотрела на меня внимательно, затем также неторопливо повесила на веревку штаны, а за ними рубашку:
– Верно, это национальная афганская одежда. Штаны называются «шальвары», а рубашка – «перухан».
– А лунги где? – спросила я строго, чтобы она не думала, что меня можно вот так взять и провести.
– Лунги пошла на тряпки, – спокойно ответила мама. – Но есть еще пату, вот! – и она достала из таза тряпку побольше, чем лунги. – Другое ее название – «каиш», афганцы носят ее как накидку.
– А где папа это взял? – с моей стороны это была проверка на доверие. Если ответит, значит, доверяет. А что сразу не сказали – ну, значит, не могли. А вот если и дальше станет отпираться, это скажет о том, что за человека меня в этой семье не считают.
– Раечка где-то раздобыла, – спокойно ответила мама и добавила: – Все прошло успешно. Видно, твой папа и впрямь из баятов! – но в этот раз это прозвучало не с презрением, а с гордостью.
Все-таки иногда моя мама бывала достаточно умной, чтобы со мной не связываться. И, несмотря на то, что за человека меня частенько не считала, знала меня достаточно хорошо. Ее спокойной честности без дурацких увиливаний вроде «лучше бы об уроках думала!» мне вполне хватило, чтобы успокоиться и понять, что тему лучше закрыть. И больше к ней я действительно не возвращалась – не поддерживала ее с приятелями во дворе и не задала ни единого вопроса папе. Только не знаю, оценил ли это кто-нибудь.
Вечером 27-го декабря 1980-го года я сделала запись в своем личном дневнике – написала про нападение и про люстру, чтобы не забыть, свидетелем и даже участником какого события стала моя семья. Про папу на всякий случай писать ничего не стала: а вдруг это государственная тайна? И вдруг на наш дом тоже нападут, а я не успею сжечь свой дневник, и он попадет в лапы каких-нибудь английских шпионов?! Тем более что, по мнению булгаковского Воланда и нашего доктора-зуба, рукописи, как и анамнезы, не горят – поэтому, если хочешь сохранить что-то в тайне, доверять лучше памяти.
* * *
Когда мы встретили встретили Новый 1981-й год, в Иране все еще шел 1359-й.
1360-й год по Солнечной хиджре наступал в Новруз – 21-го марта 1981-го года.
Если бы не глухая светомаскировка на всех окнах зала встреча 1981-го в бимарестане была бы как две капли воды похожа на встречу 1980-го – столы буквой «П» на последнем этаже, веселящая газировка, самодеятельность, вечерние платья и дискотека. У нас была самая современная на то время стереоаппаратура, гитара и аккордеон, а вот телевизора с новогодним голубым огоньком не было. Этим мы радикально отличались от большинства советских граждан: новогоднюю ночь мы проводили не перед телевизором, поздравлений советскому народу от его «слуг» не слышали и выступлением отечественных эстрадных звезд не наслаждались. Весь официоз свелся к тому, что в последний рабочий день 1980-го года всех сотрудников посольства поздравил посол, а бимарестантов – раис, директор советского госпиталя. В новогоднюю ночь сотрудники оказались предоставлены сами себе. Посольские встречали Новый год небольшими компаниями, а бимарестанты, как всегда, устроили концерт и банкет в зале на последнем этаже нашего дома.
На новогоднем концерте наша сценка по рассказу Хосроу Шахани «Как ухаживать за мужем» вызвала всеобщий восторг, хотя мы почти не репетировали. В этот раз наш главный массовик-затейник Грядкин отказался руководить подготовкой новогоднего концерта, заявив, что у него «много дел на работе». Но мы-то знали, что он по уши завяз в деле рук своих – в любовном треугольнике с тетей Моникой и тетей Тамарой. Пассии Грядкина периодически забывались и грызлись между собой при всех, а потом по очереди «тяжело заболевали» и на какое-то время исчезали поля зрения. Разумеется, все вокруг все знали, но делали вид, что ничего не замечают. Тем более что на работе этих троих их амуры никак не отражались: Грядкин исправно вел своих урологических больных, тетя Тамара трудилась в гинекологическом отделении, а тетя Моника с утра принимала анализы, а потом исследовала их в лаборатории.
Оставшись без художественного руководителя, я взяла инициативу в свои руки – предложила остальным поставить сценку по выбранному мною рассказу. Рассказ был коротким и смешным: никто даже не заскучал, когда я зачитала его вслух, пока все нежились на декабрьском солнышке на лавке в маленьком дворе.
Когда все одобрили идею, я переделала рассказ в небольшую пьеску, добавив туда еще три «говорящие» роли – жены измученного заботой супруги Хабиба, доктора Хильдера Гавзера, раздающего советы в женских журналах, и разносчика этих самых журналов. Изначально рассказ Хосроу Шахани состоял лишь из беседы «несчастного Хабиба» с его другом, остальных персонажей главный герой только упоминал. Теперь же «проклятый доктор» выступал со своими советами не только со страниц женского журнала, но и являлся для поучительных бесед домой к своей читательнице, туда же приходил и разносчик женских журналов. Все действие для удобства я перенесла в одно место – в гостиную дома Мины-ханум и Хабиба-аги. В одном углу муж жаловался на жизнь своему другу, в в другом его жена принимала посетителей – то доктора, то разносчика. В финале сценки герои вступали в общую перепалку на тему, чего больше от женских журналов – вреда, пользы или макулатуры?
Макс сам выбрал роль навязчивого доктора, еще до того, как я успела ему ее предложить. Она и впрямь ему как нельзя подходила, и я изначально видела его в ней, но немножко стеснялась первой навязывать ему этого отрицательного персонажа. К счастью, Макс меня опередил со словами:
– Доктор – самый нормальный персонаж! Муж тряпка, жена дура, а он на них денежки зарабатывает!
Меня общим голосованием назначили «женой-дурой», а в «мужья-тряпки» мне достался Серега – как наиболее походящий по возрасту и темпераменту. Сочувствующим другом, выслушивающим жалобы Хабиба, стал Вовка-Бародар, а мелкий СахАр – разносчиком журналов. Оставалась Тапоня, ей, как я ни ломала голову, роли не хватило.
И тут наша молчунья Тапоня неожиданно выступила с предложением, добавившим нашей постановке пикантности:
– А я буду женой доктора Хильдера Гавзера!
– Но в рассказе же нет его жены! – усомнился Макс.
На это Тапоня молча открыла принесенный мной сборник и зачитала вслух:
– «Месяцев шесть назад этот доктор – путь у него борода не растет – разразился целой серией статей (с которыми – я это точно знаю – ни он сам, ни его жена не согласны)». Вот, это Хабиб говорит. Значит, у доктора есть жена!
Поспорить с этим было трудно. Поэтому сценарий тут же слегка изменили – теперь «проклятый доктор» приходил в гости к жене Хабиба вместе со своей женой. В тексте имя ее не упоминалась, и я предложила назвать ее Моникой. Раз по сюжету Мина-ханум подписалась на западные журналы и доктора зовут по-европейски – Хильдер Гавзер, значит, и у жены его должно быть европейское имя. Смешно, конечно, было бы назвать ее Хильдур – как фрекен Хильдур Бок, домомучительница из книги про Малыша и Карлсона. Но женское имя Хильдур и мужское Хильдер на слух слишком похожи, зритель может запутаться. А Моника – имя хоть и иностранное, но одновременно простое в произношении и «сценичное, как сказала бы моя подружка Катька. Недаром же в «Кабачке 13 стульев» тоже была пани Моника. И у нас она есть, что обеспечит персонажу Тапони дополнительные симпатии зрителей.
На том и порешили. Я раздала всем листочки с текстом и велела учить роль. На каждого слов приходилось совсем немного, так что никто не упрямился, даже мелкий сахАр, который ненавидел что-либо учить. На том первая репетиция и закончилась.
А вторая репетиция все время откладывалась – сначала из-за снега, отвлекшего всех игрой в снежки и лепкой снеговиков, потом из-за нападения на посольство… И в итоге состоялась только днем 31-го декабря, перед самым выступлением.
Мы убедились, что слова свои все более-менее помнят. А если на сцене от волнения у кого-то они вылетят из головы, договорились импровизировать – лишь бы не теряться и не молчать. Решили, что о костюме для себя каждый позаботится сам.
Эта творческая свобода обернулась такими сюрпризами для самих действующих лиц и исполнителей, что я боялась, что мой «муж-тряпка» Хабиб-джан просто лопнет со смеху! Да я и сама периодически прыскала в кулак, что не очень вязалось с образом строго следящей за мужем Мины-ханум.
Началось все с того, что доктор Хильдер Гавзер явился перед зрителями в розовом вельветовом пиджаке своей мамы, ее же голубой фетровой шляпе с бантом и своих желтых джинсах – очевидно, так Макс представлял себе буржуазного доктора, пишущего в женские журналы. Вместо «здрасьте» «проклятый доктор» сходу посоветовал мне поставить мужу клизму, хотя по сценарию клизма была ближе к развязке. Пока я мысленно перестраивалась, выдумывая подходящий ответ, влезла жена доктора Моника в лице Тапони. Она была в мамином вечернем платье с блестками и держала его подол в руках, чтобы не споткнуться. Роль Моники состояла всего из пары фраз, но на деле она оказалась на редкость говорлива:
– Если мой муж начинает много выступать, я всегда сразу ставлю ему клизму, – заявила Моника-Тапоня. – Очень помогает!
В этот момент наш благодарный зритель уже громко гоготал, и нам с Серегой осталось срочно подстраиваться под внезапные изменения сценария:
– Ааааа, так ты мне мстишь, мерзкий докторишка! Я так и знал! – закричал Серега.
– Он хочет тебе добра, Хабиб-джан! – вступила я. – А Моника хочет добра ему!
Когда я назвала жену доктора по имени, в зрительно зале последовал новый взрыв хохота и отдельные выкрики с советами Хабибу отнести свои анализы напрямую Монике, минуя свою жену и ее мужа. Это неожиданно одобрил доктор в лице импровизирующего Макса:
– Дорогая Мина-ханум, – обратился он ко мне. – Не обращайте внимания на глумление людей, невежественных в вопросах здоровья. Мы с вами можем вместе писать статьи в женские журналы, а они пусть сколько угодно ставят друг другу клизму.
– Вот и будем, и будем! – громко пискнула Тапоня, все же споткнулась о свой длинный подол и упала прямо на Серегу, ближе всего к которому стояла. Несчастный Хабиб-джан подхватил супругу проклятого доктора и в растерянности замолчал.
Тут младший брат решил прийти на выручку старшему, заполнив паузу репликой разносчика журналов.
– Дайте мне сто туманов, или я больше не буду приносить вам журналы! – вдруг заявил СахАр, хотя в его роли ничего подобного не было.
– Хрен тебе! – вполне искренне ответил ему старший брат. – Никому не нужны твои дурацкие журналы, от них вред один!
– А ты мне, мне жалуйся, а не им! – это Вовка-Бародар вспомнил, что он никак не задействован в роли сочувствующего друга.
– А я и без ваших советов разберусь, что мне с моим мужем делать! – Мина-ханум в моем лице обиделась на доктора за то, что его жена упала прямо в руки моему мужу
К финалу все действующие лица окончательно отошли от своего первоначального образа, и сценка вышла страшно далекой как от исходного сценария, так и от сюжета рассказа Хосроу Шахани. Зато зрительный зал практически рыдал от восторга. Да и мораль у нашей пьески невольно осталась авторская – советы из журналов нужны только тем, у кого нет своей головы на плечах.
Несмотря на то, что наш худрук Грядкин в этот раз отказался от общего руководства подготовкой концерта, все кто обычно выступал на наших праздниках, свои номера все равно подготовили. Это был наш первый концерт после начала войны, и он показал, что бимарестанскую самодеятельность не задушишь, не убьешь. Только она стала еще более самодеятельной – в том смысле, что никто толком не репетировал, а по мере распития веселящей газировки в зрительном зале стихийно появлялись все новые желающие выступить. Они импровизировали на ходу, и это добавило программе живости и веселья.
Хор медсесетер исполнил свои коронные песни: самый большой фурор произвела «Кохана», где очень прочувствованно солировала тетя Моника. Пела она на украинском, половину слов я не понимала, но по всему было понятно, что песня про любовь – особенно, по виду сестры-мочи.
Потом вышел Грядкин, извинился, что в этот раз манкировал своей добровольно-принудительной должностью массовика-затейника и сослался на загруженность по работе. Ответом на это был такой дружный смех из зала, будто «объект гэ» удачно пошутил. Но Грядкин не смутился и заявил, что приготовил зрителям утешительный приз в виде стихотворения, которое сейчас продекламирует.
– Максимиллиан Волошин, читает Валентин Грядкин, – объявил он сам себя тоном профессионального конферансье. – «Любовь твоя жаждет так много, рыдая, прося, упрекая. Люби его, молча и строго, люби его, медленно тая…»
Публика и на это почему-то хихикала – не иначе, как выпила лишнего. Лично мне стих очень понравился. До такой степени, что я пообещала сама себе усмирить гордыню и первой пойти на контакт с «объектом гэ», чтобы переписать у него стихотворение в свой дневник.
Несмотря на смешки из зала, Грядкину долго хлопали, а тетя Моника больше всех. Его успех, видимо, возбудил доктора-зуба. В концертной программе он заявлен не был, но проявил инициативу – вылез из пьющего партера и изъявил желание тоже прочесть кое-что из своего любимого. Публика его инициативу горячо поддержала и ему передали микрофон. Дядя Аркадий откашлялся и начал глухим утробным голосом, слегка подвывая в конце каждой строки:
«На небесах горят паникадила,
А снизу тьма.
Ходила ты к нему иль не ходила?
Скажи сама!
Но не дразни гиену подозренья,
Мышей тоски!
Не то смотри, как леопарды мщенья
Острят клыки!
И не зови сову благоразумья
Ты в эту ночь.
Ослы терпенья, и слоны раздумья
Бежали прочь.
Своей судьбы родила крокодила
Ты здесь сама.
Пусть в небесах горят паникадила,
В могиле – тьма!»
– Аркаша, я никуда не ходила, клянусь! – закричала тетя Нонна, когда он закончил. – Только умоляю, скажи, что это!!!
Бимарестанты громко веселились, повторяя на все лады и адресуя друг другу вопрос: «Ходила ты к нему иль не ходила, скажи сама!»
– Да чего ты спрашиваешь, Ноннуся! – веселился доктор-попа. – Это он сам сочинил, сразу видно! Своей судьбы родила крокодила ты здесь сама!
– Я, конечно, в курсе, что средь вас я «осел терпенья», – обиделся доктор-зуб, – но здесь позвольте поставить вас на место.
– Ага, только поаккуратнее, не то смотри, как леопарды мщенья острят клыки! – посоветовал ему Грядкин. – Наши люди, знаешь ли, чужой успех плохо переносят!
– Кого это вы имеете в виду?! – насторожилась Тапонина мама. Она еще не очень освоилась и к большинству бимарестантов обращалась на «вы». На новогоднем банкете она была самая нарядная, ее узкое блестящее вечернее платье оголяло спину до самого четвертого позвонка, и всячески старалась произвести впечатление светской дамы – не увлекалась веселящей шипучкой, не хохотала и даже не улыбалась. Зато Тапонин папа оказался редкостным весельчаком. Со своей супругой он поругался еще в самом начале вечера и пересел под бок к доктору-коже. А его лыжница демонстративно повернулась к ним своей голой спиной и завлекла в беседу нашего «раиса» (директор – перс.), склоняясь к его уху и красиво хлопая густо накрашенными ресницами
Доктор-кожа была далеко не юна, не стройна и глубоко замужем, поэтому формальных поводов для ревности и возмущения у Тапониной мамы не было. Зато тетя Зоя была доброй и веселой и они с Тапониным папой сразу спелись: выпивали на пару, шептались и из их угла периодически доносились взрывы хохота. В сторону супруги Тапонин папа даже не смотрел, хотя у него как раз был повод для ревности. Наш «раис» был хоть и пожилой, но очень красивый. Выглядел он именно так, каким – в моем представлении – должен быть истинный джентльмен: высокий, подтянутый, с благородной сединой и внимательным взглядом карих глаз. Раис напоминал мне актера голливудского кино в роли какого-нибудь аристократа в летах – к примеру, Онассиса, второго мужа Джеки Кеннеди. Возможно, эту фантазию навеяло мне греческой фамилией раиса, но и сам он не был похож на остальных советских докторов, скорее – на знатного иностранца, какими я представляла их себе по фильмам. Лицо у раиса было смуглое, улыбка белоснежная, а сам он нетороплив и даже вальяжен. Сколько я его видела, он был спокойным, обходительным, всегда улыбался и никогда не повышал свой глубокий приятный голос. Разговаривал раис крайне мало, но даже молча создавал вокруг себя атмосферу, находиться в которой было приятно и как-то спокойно. Появлялся наш раис, как Чеширский кот из «Алисы в стране чудес» – сначала его улыбка, а уж потом он сам. Моя мама говорила, что у нашего раиса руки пианиста – пальцы тонкие, длинные и чуткие, а сама ладонь – узкая и аристократическая. По специальности раис был нейрохирургом, но в нашем госпитале как врач не практиковал, исполняя только административные функции директора.
В неформальной обстановке я видела раиса крайне редко – пожалуй, только на таких вот коллективных праздниках и то лишь в первой их половине, с началом танцев он обычно уходил спать. Ни с кем из коллектива семья раиса особенно не сближалась, хотя «раиску» – жену раиса – все любили, она была добрая приятная женщина и до войны иногда ходила с другими бимарестанками на совместный шопинг. А вот раис оставался для меня загадкой. Я знала только, что он водит красивый, длинный и блестящий, американский «додж», а его «раиска» часто уезжает в Москву. В общем, будь я Тапониным папой, я бы разволновалась, что моя жена строит глазки такому мужчине. Но он не обращал на эту парочку никакого внимания, спокойно веселясь в обществе доктора-кожи.
– А вот и она, гиена подозренья! – прокомментировал Грядкин вопрос Тапониной мамы. – Мариночка, чужой успех никто не любит!
– Ну что, слон раздумья! – поддел доктор-попа доктора-зуба. – Сознавайся, что сам сочинил это в холодной декабрьской ночи, согревшись толикой государственного спирта, и поехали дальше! Я требую продолжения банкета! То есть, концерта!
– Госспиртом, может, я и согреваюсь холодными декабрьскими ночами, и в том готов сознаться… – изрек дядя Аркадий, патетически заламывая руки. – Но сочинил не я, и уберите вашу эту – гиену подозренья, я ее боюсь!
Тапонина мама отвлеклась от своего кавалера и посмотрела на доктора-зуба еще более подозрительно.
– Стихами заговорил, – заключил доктор-попа. – Прогноз неутешительный!
– О, Боже, как жаль бывает мне невежд, – продолжил доктор-зуб в стихотворной манере. – А сочинил то Соловьёв в ответ на строки Метерлинка!
– Кого? Кто? – не поняла сестра-рентген. – Объяснись, Аркадий!
– Метерлинк – это тот, который написал «Синюю птицу»? – мне хотелось отличиться на фоне тех, кого доктор-зуб назвал «невеждами».
– Совершенно верно, он самый! – подтвердил доктор-зуб. – Морис Полидор Мари Бернар Метерлинк. Молодец, девочка! А эти даже «Синюю птицу» не знают! – махнул рукой в сторону остальных дядя Аркадий.
– А ты не обобщай! – возмутилась тетя Моника. – Лично я сеньора Помидора знаю, читала! И ВИА «Синяя птица» знаю тоже, у меня их пластинка есть!
– Моника, он Морис Полидор, а не сеньор Помидор! И «Синяя птица» другая, не так, которая ВИА.
– Конечно, разве ты когда-нибудь признаешь, что я права!? – обиделась сестра-моча. – Умрешь, но будешь спорить! Слушай, Аркадий, хорош умничать, давайте уже танцевать!
– А я хочу все же узнать, кто сочинил стих про мышей тоски и сову благоразумья! – неожиданно заупрямился Грядкин. – Мне очень понравилось стихотворение, прямо каждое слово!
– Метерлинк, который Морис Полидор, написал стих, – вздохнул доктор-зуб. – На французском, потому что он бельгиец.
– Недавно написал? А ты что, сам перевел?! – посыпались вопросы из зала.
– Недавно, в конце 19 века, – согласился доктор-зуб. – Перевел, правда, не я, а поэт Валерий Яковлевич Брюсов. Звучало стихотворение Метерлинка в переводе Брюсова так:
«И под кнутом воспоминанья
Я вижу призраки охот.
Полузабытый след ведёт
Собак секретного желанья.
Во глубь забывчивых лесов
Лиловых грёз несутся своры,
И стрелы жёлтые – укоры —
Казнят оленей лживых снов».
– Ой, это же не то! – догадалась тетя Нонна. – В тот раз не было про похотливых собак и лживых оленей!
– Нонна, здесь дети! – одернула сестру-рентген моя мама.
– А я-то причем?! – не поняла тетя Нонна. – Это же Аркадий такие стишки читает, а не я!
– И, тем не менее, наша Нонночка, как всегда, права, – елейно заявил доктор-зуб, что не предвещало ничего хорошего.
– Сказал он тоном крокодила, которого родила ты здесь сама! – вставил доктор-попа.
Под всеобщий хохот дядя Аркадий продолжал свой поэтический ликбез.
Мои родители уже полчаса как собирались уйти домой – укладывать братика-баятика. Они принесли его с собой в зал в сумке, чтобы посмотреть сценку с моим участием. Мне, правда, разрешили остаться на танцы. Но теперь маме хотелось непременно дослушать, откуда же взялись «слоны раздумья»?
– Стихи Метерлинка в переводе Брюсова попались на глаза Владимиру Соловьёву и он сочинил на них пародию, которую я вам и зачитал!
– Классный парень этот Соловьев, судя по всему! – одобрил Серегин папа, который на бимарестанских сборищах чаще помалкивал.
– Он, наверное, артист? – предположила сестра-кал. – Ах, обожаю пародистов! В Москве нормальные люди сейчас смотрят «Голубой огонек» и мы тут, как на необитаемом острове! Ни артистов тебе, ни пародистов, только Зуб!
– А чем наш Зуб не пародист? – вступился за приятеля доктор-попа. – Он даже лучше! Смотри, как напародировал, даже выпивать все забыли!
– Должен еще раз вас расстроить, – наконец, влез в образовавшуюся паузу дядя Аркадий. – Владимир Соловьёв – не артист-пародист, а русский поэт второй половины 19 века. В 1900-м он умер, поэтому до участия в «Голубом огоньке» не дожил. Хотя не исключено, что предложение в нем выступить ему бы польстило. Но поэзия Метерлинка, которую критики относили к поэтическому символизму, возбудила не только его.
– А кого еще возбудила? – томно поинтересовалась тетя Моника. Она казалась на редкость оживленной. Возможно, потому что тетя Тамара на новогодний банкет не пришла вовсе.
– Возбудила еще нескольких поэтов, написавших пародии, – ответил ей дядя Аркадий. – Все я, конечно, не помню. Но самые смешные запомнил.
– А откуда ты все это знаешь, Аркадий? – удивленно уставилась на него доктор-кожа, будто увидела доктора-зуба впервые в жизни.
– В студенческие годы я ходил в поэтический кружок при литературном музее, – скромно признался доктор-зуб. – Поэтому на курсе меня прозвали «пиит».
– Как это тонко! – издевательски восхитился доктор-попа. – Пиит-пульпит!
– Не глумись, Владлен! – порекомендовала ему доктор-аптека. – А то сейчас твоя специализация как вызовет у нашего пиита вдохновение! А я не хочу до утра слушать стихи про попы. Говорят, что новый год как встретишь, так его и проведешь! Я хочу провести его в веселье и в изобилии, а не в, извиняюсь, попе!
– Аркадий, пожалуйста, зачитай пародии, которые помнишь наизусть и позволь мне забрать свою жену! – взмолился мой папа, указав сначала на сумку в своих руках, откуда раздавался богатырский плач моего братика-баятика, а потом на маму, которая не сводила глаз с «пиита», явно рассчитывая дослушать его культурно-просветительскую лекцию. Маму всегда завораживало все, что казалось ей «культурным».
– Яков Белинский, – торжественно объявил доктор-зуб. – Пародия опубликована в сборнике «Ярмарка чудес»:
«Спит острословья кот,
Спит выдумки жираф.
Удачи спит удод.
Усталости удав».
Бимарестанты дружно захлопали и стали строить предположение, ху из ху у нас в госпитале. Звание «удода удачи» единодушно присудили Грядкину, а тете Ноне почему-то достался титул «Выдумки жираф». Наверное, потому что она была самая высокая среди женщин. Но сестра-рентген ничуть не обиделась:
– Спасибо, что хоть не «усталости удав»!
– Потом был поэт Александр Иванов, – продолжил доктор-зуб. – Он со своей пародией переплюнул всех!
«Спит весь животный мир.
Спит верности осёл.
Спит зависти тапир
И ревности козёл.
Спит радости гиббон.
Забвенья спит кабан.
Спит хладнокровья слон.
Сомненья пеликан.
Спит жадности питон.
Надежды бегемот.
Невежества тритон
И скромности енот.
Спит щедрости хорёк.
Распутства гамадрил.
Покоя спит сурок.
Злодейства крокодил.
Спит грубости свинья…
Спокойной ночи всем!
Не сплю один лишь я…
Спасибо, милый Брем!»
Когда все отхохотались и нашли в коллективе всех действующих лиц стихотворения, самых маленьких в лице моего братика-баятика, наконец, унесли – и у нас начались танцы.
Ради Нового года родители разрешили мне остаться до трех часов.
Тетя Моника не отходила от Грядкина, даже танцевала, вцепившись в него. А он только и вертел головой по сторонам в попытках завязать с кем-нибудь беседу и исчезнуть с танцпола. Это было на него настолько не похоже, что все, кто хорошо знал «объект гэ» – а это были все присутствующие – заметили, что от общества тети Моники он устал.
И тут в зале неожиданно появилась тетя Тамара – да не одна, а в компании неизвестного мужчины. Она вся сияла – и вечерним платьем, и украшениями, и кокетливой улыбкой, а ее спутник поддерживал ее под локоть, вежливо кивая направо и налево. Он был в строгом черном костюме, белой рубашке и темном галстуке-бабочке. Волосы у него тоже были черные и гладко зализанные назад с помощью какого-то блестящего средства. Держался он так прямо, что мне сразу вспомнился мамин любимый «моральный стержень» – будто сквозь этого господина протянули негнущуюся стальную струну.
– Это Джонни, – представила своего кавалера тетя Тамара. – Не удивляйтесь, что он молчит, он плохо понимает по-русски. Он из посольства Болгарии.
Джонни слегка поклонился присутствующим и расплылся в вежливой улыбке.
– Ничего себе! – захлопала в ладоши тетя Нонна, она уже была хорошенько навеселе. – Хорошенький! Но как же вы общаетесь, если он не говорит по-русски?!
– А мы и так друг друга понимаем, – тетя Тамара чмокнула своего спутника в щечку. – На языке сердца. Да, милый?
«Милый» поспешно закивал.
Медсестры оживленно зашушукались: было не совсем понятно, насколько именно этот красавчик Джонни не владеет русским? Настолько, что можно с ним вовсе не поддерживать светскую беседу и даже спросить в его присутствии, «где Томка его откопала»? Или все-таки кое-что он понимает и надо следить за языком, чтобы не попасть впросак?!
Но тетя Тамара вовсе не стремилась развеять сомнения товарок, тем более, заиграла медленная музыка. Она схватила своего болгарина и закружила его в ритме медленного танго. Тетю Тамару я не видела довольно давно – наверное, со сдвоенного дня рождения папы и братика-баятика – и теперь обратила внимание, что выглядит она просто волшебно! Может быть, ничего конкретного в ней и не изменилось, просто я давно не видела ее радостной.
Кавалер не отходил от тети Тамары ни на шаг и даже никуда, кроме нее, не смотрел. Они сели за стол и болгарин принялся заботливо накладывать в тети Тамарину тарелку угощения, а когда она приступила к еде, наблюдал за ней влюбленными глазами и нежно убрал ей за ухо выбившийся из прически локон.
– Ну натурально голубки! – прошептала доктор-аптека.
– Попугаи-неразлучники! – поддержала ее сестра-кал.
– Распутства гамадрил! – пробормотал себе под нос Грядкин. Он внимательнее всех наблюдал за парочкой и мрачнел на глазах.
– Смотри-ка, не спит наш верности осёл! – развеселилась доктор-аптека.
– И в нем не дремлет ревности козел! – радостно подхватил доктор-попа.
– А это еще что за радости гиббон? – огрызнулся Грядкин. – Я – как его? – кабан забвенья и скромности енот!
– Пойдем танцевать, мой енотик! – задергала его за рукав тетя Моника, вертящаяся рядом и следящая за его взглядом. А взгляд свой «объект гэ» прямо не сводил с тети Тамары с ее ухажером!
Маленькая женщина, дремлющая во мне, про себя искренне порадовалась успеху тети Тамары и наказала себе запомнить этот беспроигрышный ход «курощения и низведения» всяких «распутства гамадрилов» вроде Грядкина.
…Первые январские деньки 81-го выдались солнечными и ленивыми. Наша учительница Светлана Александровна сказала, что каникулы у нас с Серегой и Максом будут, «как у нормальных советских школьников» – десять дней. Правда, с учетом татиля – местного выходного в пятницу и последующих наших субботы-воскресенья – у нас вышло целых 13 свободных от занятий дней. Только папа свой инглиш не отменил. С утра я уединялась со своим «маленький зеленым другом», как папа обзывал мой видавший виды потертый англо-русский словарь. С началом войны он и впрямь стал моим лучшим другом. Если подсчитать, с ним я проводила времени даже больше, чем с Серегой. А больше времени, чем с зеленым другом, я проводила только с младшим братом: когда я не сидела со словарем, то сидела с ним. Во дворе все равно делать было нечего. Мальчишки и Тапоня слонялись там, как неприкаянные, со скрипом изобретая себе занятия. И когда я важно выходила туда с коляской, степенно укачивая «своего младшенького», смотрели на меня почти с завистью – мне было, чем себя развлечь.
На Рождество, которое, конечно, никто официально не отмечал, но все знали, что оно 7-го января, в бимарестане вдруг появилась новая медсестра. Об этом мне сообщила мама, а ей Шурочка – жена начальника медчасти. Мама выходила гулять с коляской и встретила Шурочку случайно: та возвращалась из христианской церкви, которую случайно обнаружила в Тегеране и теперь исправно посещала по большим религиозным праздникам. Шурочка была очень оживлена по поводу Рождества и на радостях разболталась с мамой, хотя обычно она, как и «раиска», держалась обособленно. Должно быть, начальственное положение их мужей этого требовало, так как сами по себе они казались вполне общительными и доброжелательными дамами. «Раиска» своей прямой осанкой, тщательно уложенной высокой прической, светскими манерами и пристрастием к боа и шляпам напоминала мне мою бабушку Мусю. Шурочка же удивительным образом смахивала на Шурочку из бухгалтерии: это все отметили, посмотрев «Служебный роман», который по осени показали в посольском клубе. Только наша Шурочка общественной работой не занималась, она вообще не работала, только дружила с «раиской», и, как и она, часто разъезжала в Союз и обратно.
Новенькую еще никто не видел, но корреспонденцию из Москвы, которую она привезла с собой, уже раздали. Очень приятно было в кои-то веки получить письма, написанные всего неделю назад! Нам написали бабушка и Оля: судя по толщине конвертов, в письмах были особо торжественные праздничные открытки – раскладушки.
За такую радость благодарить следовало не только новенькую медсестру, но мою заботливую бабушку. Это она бдительно следила за всеми перемещениями бимарестантов и посольских, работающих в Тегеране, на Родину и обратно, и никогда не упускала случая передать нам письмо или небольшую посылочку. Нашу новенькую бабушка не знала, как и мы, поэтому, видно, посылочкой грузить ее постеснялась. Зато не поленилась сообщить Оле, что есть оказия передать мне письмо, а потом еще встретиться с ней и это письмо забрать. Проделать все это 2-го января, когда отбывал поезд новенькой, мог только очень неравнодушный человек, каким и была моя бабушка.
Бабушкино послание мама, как обычно, зачитала нам с папой вслух. В этот раз слушал его и мой братик-бятик: он не спал и внимательно таращился из своего кокона, лежащего на руках у папы.
Бабушка поздравляла нас с Новым годом на красивой открытке с видом елки на фоне Кремля и, как водится, желала «стойкости, крепости духа и патриотического самосознания», а еще здоровья и успехов – папе в работе, маме в воспитании малыша, а мне в учебе. В письме бабушка писала, что на Родине идет активная подготовка к XXVI съезду КПСС, об этом говорят по радио и телевизору, все выполняют и перевыполняют свой рабочий план и вносят посильный вклад в дело мира. Про себя она рассказывала немного – встретила Новый год с семьей дяди, маминого старшего брата, у них, как обычно, был замечательный стол и все очень хорошо организовано. Дядины дети помогали маме, а с бабушкой были вежливы и внимательны. Мама, как всегда, воспользовалась случаем и поставила мне дядиных детей в пример. И сделала это, как обычно, своим коронным тоном, из которого явно следовало, что как я ни старайся, до дядиных детей мне далеко.
– Интересно, – задумалась я вслух, – а бабушка всегда была такая правильная?! Даже в детстве? Неужели она никогда не хулиганила?
Мама нахмурилась: ей пришлось не по душе уже само сочетание слов «бабушка» и «хулиганила». Но потом она вдруг мечтательно улыбнулась:
– Помню, было мне лет 13, прихожу в ведомственную поликлинику от дедушкиной работы за справкой в пионерлагерь, – вспомнила вдруг мама. – Сижу в очереди перед кабинетом терапевта, вдруг он сам выходит – немолодой, но высокий такой, красивый. И смотрит на меня так внимательно-внимательно! А потом вдруг спрашивает: «А вы случайно не Мусеньки ли дочка?!»
– В смысле бабы Муси, – пояснил для меня папа.
– Да, но тогда моя мама еще не была никакой бабой! – грозно посмотрела на него мама и продолжила: – А я ему: да, я Марии Васильевны дочка. И доктор этот красивый так вздыхает мечтательно и говорит: «Ох, ну и серцеедка же ваша мамочка!»
Мы с папой в молчании уставились на маму. Даже мой маленький братик, казалось, таращился на нее не просто так, а в недоумении.
– А хорошо ли это, Ирина?! – наконец выдавил папа сквозь смех.
– У кого чего болит, тот о том и говорит! – рассердилась мама. – Сердцеедка – это женщина, которая нравится мужчинам, а не то, что вы подумали!
От этого оправдания мамина история стала еще смешнее. В итоге «за неуважение к бабушке» папу отправили на улицу гулять с коляской, а меня в комнату – делать уроки. То, что у меня каникулы, никого не волновало.
Я заперлась и в приятном предвкушении распечатала толстое письмо от Оли.
Помимо письма, в пухлом конверте оказалась нарядная поздравительная открытка, газетная вырезка и отдельный листочек с какими-то стихами. Очевидно, подружка снова позаботилась о песеннике бедняжки, лишенной телевизора, и аккуратно переписала для меня слова нового хита советской эстрады.
Так оно и оказалось. Почти все подружкино письмо от 2-го января посвящалось тому, что она увидела по телеку в новогоднюю ночь.
Сразу после слов «Здравствуй, как дела?» Оля сожалела о том, что я лишена возможности смотреть праздничную программу телевидения, ведь там столько всего интересного! Особенно, с утра 31-го декабря и до конца новогодней ночи. В подтверждение своих слов Оля вырезала для меня из газеты кусок телепрограммы, а заодно похвасталась, что родители позволили ей сидеть перед телеком до самого окончания «Мелодий и ритмов» – хотя начались они только в четыре утра, а закончились и вовсе в пять! Но не зря она упрашивала, в передаче показали модных зарубежных исполнителей!
Олина вырезка начиналась с 15.20 по московскому времени 31-го декабря 1980-го: в это время показывали художественный фильм «В ожидании чуда». В 16.30 показали «Выставку Буратино», в 17.00 – «Народные мелодии», в 17.15 – «К XXVI съезду КПСС. Главы великой книги. Фильм 5-й».
Я с жадностью изучила весь перепавший мне кусок телепрограммы – такой родной и такой уже позабытой!
Некоторые названия передач мне вовсе ни о чем не говорили, другие вызывали легкую грусть: 18.20 – Концерт советской песни. 18.45 – Сегодня в мире. 19.00 – XXVI съезду КПСС – достойную встречу. О развитии энергетики. 19.30 – Творчество народов мира. 20.15 – Короткометражные художественные телефильмы «Удача», «До встречи, друг!» 21.00 – Время. 21.35 – «Ледовый бал». 22.45 – На арене цирка. 23.40 – «Страна моя». Документальный телефильм. 23.50 – С Новым годом, товарищи! Поздравление советскому народу. 00.05 – Голубой огонек. Концерт артистов эстрады. 03.30 – Танцевальный зал. 04.00 – Мелодии и ритмы эстрады.
Подружка уверяла, что хоть в названии «Мелодий и ритмов» и не было слова «зарубежной», эстраду в ней показывали сплошь заграничную! Олин папа даже притащил к телевизору свой допотопный катушечный магнитофон, что-то там подсоединил и сумел записать на бобину все лучшие песни! По Олиным словам, качество записи вышло не очень, хуже, чем на покупной пластинке, но все равно это большая удача, потому что некоторые песни совсем новые, качественных записей ни у кого пока нет.
Но главное, что Оля записала новую песню Аллы Пугачевой «Маэстро»! Не только на магнитофон, но даже успела переписать прямо с экрана текст новой песни, с которой наша любимая певица впервые выступила в этом «Голубом огоньке»! И не просто, а под аккомпанемент популярного латвийского композитора Раймонда Паулса.
В этом месте письма я почувствовала легкий укол зависти. Я бы тоже хотела собственными глазами увидеть на голубом экране нашу любимицу – в длинном синем платье и сиреневой накидке фасона «летучая мышь». Оля подробно описывала и наряд певицы, и каждый ее шаг – как она подходила к сидевшему за роялем латышскому красавцу и как потом сама села за белый рояль и лично сыграла проигрыш.
Отдельного Олиного описания удостоился модный светлый костюм Раймонда Паулса и его невозмутимый вид. Внимательно изучив текст песни, бережно вложенный подружкой в конверт, я живо представила себе сцену с двумя роялями и порхающую меж ними Пугачеву с ее неповторимой рыжей гривой и голосом, в котором для меня все время сквозило что-то «не наше». Нечто, что отличало пугачевский голос от прочей советской эстрады.
Дальше Оля подробно сообщала, кто еще выступал в «Огоньке», который в ночь на 1981-й назывался «Новый год в стиле ретро». По словам подружки, начался он «каким-то скучным вальсом», но потом все стало намного живее. Пугачева, конечно, была вне конкуренции, но и на других посмотреть стоило – например, на Яка Йолу, группу «Земляне» и Винокура с шуточным номером. Оле понравилось, как спели Иосиф Кобзон и Татьяна Доронина. Отдельно подружка упоминала, что в зале среди гостей «Огонька» несколько раз близко показали Елену Проклову. В нашем с Олей общем понимании она была олицетворением женской красоты. После Аллы Пугачевой, конечно.
От «Огонька» Оля переходила к описанию «Мелодий и ритмов», заодно сообщив, что даже ее мама с папой назвали эту передачу «окном в другой мир». Оля гордилась тем, что, пока ее папа писал на магнитофон звук, она успела переписать титры, и теперь на обложке бобины можно указать имена исполнителей и названия песен.
Помимо Ирины Понаровской, неизвестно как затесавшейся в зарубежную эстраду, чешского Карела Готта и американского Дина Рида, которые, по словам Олиного папы, «в Союзе уже прописались», все остальные эстрадные номера были нарезаны из гэдээровской музыкальной программы «Пестрый котел».
Национальной принадлежности большинства исполнителей Оля не знала: в передаче перед их выступлением пускали титры: «Фрагмент программы „Пестрый котел“ ТВ ГДР» и год выпуска этой передачи. За исключением Аманды Лир с песней «Diamonds» из «Пестрого котла» выпуска 1980-го года, все остальные номера были из программ 1978—79 годов.
Некоторые имена и названия – к примеру, некто Жужа Конс или «Шовади Води» с песней «Under The Moon Of Love» – я тоже слышала впервые, хотя, по сравнению с советскими сверстниками, мои познания в западной музыке были расширенными. Наверное, то были музыканты из соцлагеря, чьи записи на нашу «империалистическую» сторону не доходили. Но некоторых я знала очень даже хорошо, и меня безмерно удивило, куда их вдруг «переселило» советское телевидение. К примеру, моя любимая Глория Гейнор, исполнившая в советском новогоднем эфире свой хит «I will survive» из сборника 1978-го года, оказалась «обездоленной африканской певицей, неукротимым борцом за мир» – это следовало из закадровых пояснений. Олин папа предположил, что так ее обозначили, чтобы не поминать в праздничную ночь «мирового агрессора», где сия «угнетенная африканка» благополучно проживает.
Оля писала, что в начале передачи, как и в предыдущие новогодние ночи, показали несколько танцевальных номеров балета телевидения ГДР, потом сыграл оркестр Джеймса Ласта и спел Демисс Руссос, после чего пошли ролики, которые в ночь на 1981-й год Советский Союз увидел впервые: «Смоки» с песней «Needles And Pins» (фрагмент «Пестрого котла» за 1977 год), «Бэлль Эпок» с песней «Bamalama» (фрагмент фестиваля в Сан-Ремо, 1978-й год), «Бони М» с песней «Bahama Mama», «Чили» с песней «For Your Love» и ансамбль «Долли-Дотс» с песней без названия – все из «Пестрого котла» за 1979-й год.
О новогоднем «огоньке» в нашей школе Оля отозвалась скупо – видимо, он ей не понравился. Написала, что у каждого класса новогодний вечер был в отдельном кабинете и в разное время, под надзором классной руководительницы и представителей родительского комитета, поэтому было невыносимо скучно и музыка «пионерская».
Подружка хвасталась, что родители подарили ей на Новый год гитару и самоучитель игры на ней, и за каникулы она рассчитывает разучить основные аккорды, чтобы блеснуть на общешкольном конкурсе патриотической песни 23 февраля. От каждого класса выдвигают по одному конкурсанту, и Оля уже предложила свою кандидатуру, несмотря на то, что осваивать гитару только собирается. Она была совершенно уверена в успехе и даже уже выбрала песню, которую исполнит, аккомпанируя сама себе – «Темная ночь».
Я представила, как это будет красиво, когда маленькая хрупкая Оля выйдет на сцену с большой гитарой и тихим голосом запоет: «Темная ночь, ты, любимая, знаю, не спишь…» Я тоже любила эту песню, она была в постоянном репертуаре бимарестанского хора медсестер.
Завершая письмо, Оля перечисляла свои планы на десятидневные школьные каникулы. Я читала их, будто расписание посещения Снежной королевой сказочной страны Лапландии – настолько далекими и невероятными казались мне перечисленные Олей реалии. Ее мама достала на своей работе для Оли билет на елку в Кремль, а папа – в концертный зал «Россия». Еще папа обещал провести ее на новогодний вечер в ДК от своего НИИ, куда пускают только с 14 лет, потому что там настоящая «взрослая» дискотека для сотрудников. В свободное от празднований время Оля собиралась съездить с родителями в Подрезково, а еще они с одноклассниками планируют разведать новый каток в нашем парке, который залили на месте аттракционов. Подружка писала, что теперь по вечерам там музыка, разноцветные огоньки и куча молодежи.
Мои родители тоже заинтересовались, что было в «Голубом огоньке» по советскому телевидению? Они знали, что, в отличие от их адресатов, которые не тратили на это время и бумагу, Оля обязательно подробно опишет мне передачу. Я успокоила их, что они ничего не потеряли: их любимцы в новогодней программе не выступали. Музыкальные вкусы относительно советской эстрады в нашей семье разделились: мама любила Вахтанга Кикабидзе, Рената Ибрагимова и Муслима Магомаева, папа – Софию Ротару и Розу Рымбаеву, а я – Аллу Пугачеву. Так что пострадала только я, пропустив премьеру песни «Маэстро». Братик-баятик в силу малого возраста еще музыкальных пристрастий не имел, но я рассчитывала, что вскоре он присоединится ко мне. Мне казалось, что Аллу Борисовну я полюбила с тех самых пор, как стала различать звуки.
– А нашу «почтовую голубку» ты уже видел? – спросила мама папу, когда все сполна насладились письмами из дома.
– Новенькую? – улыбнулся папа. – Да, видел, землячка моя.
– Ну и как она тебе? – нахмурилась мама.
– Симпатичная, – ответил папа добродушно.
– Какая именно? – настаивала мама.
– Я не умею женщин описывать, – пытался отбояриться папа. – Если ты по дамскому принципу «врага надо знать в лицо» интересуешься, то иди и посмотри сама. Но помни при этом, что люблю я только тебя! Я однолюб!
– Я однолюб и много… член! – заявила мама. Слышать от нее такое было непривычно.
– И как у тебя язык-то поворачивается такое говорить? – передразнил ее папа. – При ребенке.
– Это любимая присказка моей мамы, – попыталась оправдаться мама. – А раз у моей мамы язык поворачивается, значит, ничего плохого в этих словах нет!
Под бурным натиском мамы папа рассказал нам все, что знал о нашей новой медсестре. Зовут ее Мухаббат, что в переводе с арабского значит «любовь», а родом она из Красноводска – из того самого города в советской части Туркмен-Сахры, о которой папа недавно нам рассказывал. А работать она будет в хирургии у Тапониного папы.
Своими глазами я увидела новенькую только спустя пару дней, столкнувшись с ней у входа в дом. Мухаббат улыбнулась и сказала «Привет!», хотя знакомы мы не были. И этим сразу завоевала мою симпатию.
Новенькая была тоненькой и смуглой, особенно на фоне белого халата. Мое бурное воображение тут же сравнило ее с голой по зиме гибкой веточкой ивы, покрытой снегом. В те дни я как раз читала принесенный Светланой Александровной сборник поэтов Серебряного века и меня заворожили цветаевские строки, посвященные Ахматовой: «Не этих ивовых плавающих ветвей касаюсь истово, а руки твоей!» В сборнике было еще множество красивых строк, и каждая казалась мне наполненной любовью. То ли просто настроение тогда было такое.
У Мухаббат были большие темные глаза и густые прямые волосы, она заплетала их в толстую черную косу. Я нашла ее очень красивой и поделилась этим дома. К тому моменту моя мама тоже уже видела ее в госпитале и заявила, что она похожа на мою туркменскую двоюродную сестру, которая старше меня на 10 лет и я ее никогда не видела. Несмотря на это, зов крови, как предположила мама, подсказывает мне, что этот тип внешности красив. По форме мама не сказала ничего плохого, но по сути я уловила в ее словах сарказм. И поняла, что моей маме Мухаббат не понравилась.
В последующие дни я встречала новую медсестру то там, то сям и исподволь наблюдала за ней. При нашей однообразной жизни нас занимало любое новое лицо, но в этой новенькой что-то вызывало мое особое любопытство. Я пришла к выводу, что она местами похожа на нашего раиса, а местами – на моего папу. Так же, как раис, Мухаббат половину слов заменяла улыбкой, держалась спокойно, дружелюбно и с достоинством. А смешливой была как мой папа: хохотала она от души, запрокидывая голову и показывая крупные ровные белые зубы. И глаза у Мухаббат были не карие, а черные-пречерные, как изюминки в кексе, и в них постоянно жила смешинка – прямо как у моего папы.
Новенькая смотрелась очень хрупкой, но как только вокруг нее принялся крутиться Грядкин – а произошло это очень быстро – стало понятно, что это лишь видимость. Когда Грядкин стоял рядом с ней, становилось заметно, что Мухаббат лишь самую капельку ниже его, хотя все остальные, кроме тети Нонны, едва доставали нашему урологу до плеча. В отличие от «объекта гэ», большую часть «длины» Мухаббат занимали ноги, поэтому она казалась не каланчой, а скорее, фламинго – грациозным и легким, каких я видела в зверинце Национального парка, куда меня возили Рухишки.
Я подумала, что мне хочется нарисовать Мухаббат. А если бы я была мужчиной, то влюбилась бы в нее с первого взгляда. Вот было бы здорово, если бы она казалась из того же самого племени баятов, из которого предки моего папы! Приятно же, когда в твоем племени такие красивые люди.
Скоро я заметила, что с первого взгляда Мухаббат полюбили только мы с Грядкиным. Все остальные – так же, с первого взгляда – почему-то ее невзлюбили. Даже мои мальчишки, которым обычно было все равно. Им всегда было наплевать, что там взрослые думают друг о друге, а лично им Мухаббат уж точно не сделала ничего плохого. Но они уже прозвали ее Мухобойкой.
– Почему Мухобойка? – решила выпытать я у Сереги. – Чем она тебе не нравится?!
– Противная, – коротко ответил Серега.
Я поняла, что большего от него не добиться.
Хоть Мухобойка никому не нравилась, но все постоянно о ней говорили. А поскольку сестрой она была хирургической и ассистировала Тапониному папе, Тапоня, как маленький рупор своей мамы, при упоминании о Мухобойке презрительно фыркала.
– Ну а тебе-то она что сделала? – спросила я ее как-то.
– Мне? – переспросила Тапоня с оттенком брезгливости. – Что она может мне сделать?! Черножопая!
– Тапонь, ты сейчас вообще в стране черножопых, если на то пошло! – возмутилась я ее пренебрежительному тону.
– Я здесь, чтобы лечить черножопых, – невозмутимо ответила Тапоня. – А не чтобы они лечили меня.
Еще через какое-то время мне стало понятно, что Мухобойку невзлюбили в основном госпитальные дамы – и именно потому, что мужчинам она очень даже понравилась. Только они не хотели гневить своих жен и верных коллег явным выражением симпатии к новенькой, вот общая картина и выходила неприязненной.
Но Мухобойке было все равно.
Я смотрела на нее, восхищалась и издалека училась тому, что лет десять спустя мы называли «здоровым пофигизмом». В студенческие годы присказка «В человеке всегда должно быть место пофигу» стала моей любимой.
Работала она, судя по тому, что на эту тему никто ничего не говорил, хорошо. А вот Мухобойкин досуг комментировали все, кому не лень, хотя никто с ней не водился, в гости не звал и в город с ней не выходил. Когда Мухобойка работала в утреннюю смену, после обеда она спускалась в патио, садилась на лавку, открывала книжку и сидела, читая ее, до самого «хамуша» («Тушите свет!» – перс., здесь – воздушная тревога).
С нами, детьми, она всегда здоровалась и приветливо улыбалась. Мальчишки, не поворачивая головы, буркали сквозь зубы «здрасьте» и отходили подальше. А я всегда радостно улыбалась в ответ и вертелась поблизости. Мне очень хотелось к ней подойти и заговорить, но я стеснялась.
Как-то часа в 4 дня, когда Мухобойка читала на своей лавке, я гоняла по патио на скейте и у меня развязался шнурок. Я присела рядом с ней, завязывая шнурок, и заметила, что она читает «Письмо незнакомки» Цвейга. Я тоже читала эту новеллу, и это был отличный повод завести разговор.
– Жалко ее, правда? – спросила я, имея в виду цвейговскую незнакомку, героиню рассказа.
– А мне ее не жалко! – неожиданно горячо ответила Мухобойка.
– Почему? – опешила я, испугавшись, что вдруг прекрасную Мухобойку я сама себе придумала, а на самом деле она злая и бесчувственная, и не зря ее не любят наши женщины?!
– Я думаю, что она была счастлива, – спокойно ответила новенькая. – По-своему, конечно. По мне, уж лучше в фантазиях, но с любимым, чем в реальности, но с нелюбимым! И пусть лучше любимый тебя не замечает, чем нелюбимый изо дня в день рядом храпит, ест, дышит – фу!
Я задумалась. Чтобы осознать сказанное, мне требовалось нарисовать его в своем воображении. Сначала я представила себе Натика, который меня не замечает, а я люблю его издалека, нежно и печально, и каждый день пишу ему письма, остающиеся без ответа. Для полноты картины следовало визуализировать и храпящего рядом «нелюбимого». Но с этим было сложнее. Я уже могла назвать мужчин, которых, как мне казалось, я любила, но нелюбимых еще не было. Но я тут же решила, что в качестве «нелюбимого» условно сойдет любой из известных мне мужчин, кроме Грядкина и Натика – ведь ни в кого, кроме этих двоих, я не была влюблена. Еще мне нравился посольский дядя Володя, но у него была жена тетя Галя, поэтому всерьез любить его я бы не стала. С этими мыслями я выбрала в жертву доктора-попу и попыталась вообразить, что меня насильно выдали за него замуж.
Видимо, мне это удалось, потому что меня разобрал смех. Я хохотала, как сумасшедшая, минуты две подряд и никак не могла остановиться. Мухобойка наверняка решила, что у меня не все в порядке с головой. Наконец я утерла слезы и заявила, что абсолютно с ней согласна. В деле любви поговорка про синицу и журавля верна с точностью до наоборот: уж лучше любимый в небе, чем нелюбимый в руке.
Через день, заметив Мухобойку с Цвейгом, я подошла к ней уже на правах знакомой. Уселась рядом и спросила, как ей понравился Тегеран?
Меня тревожил вопрос, где она берет продукты?! Не может же бедняжка питаться одной гуманитарной помощью из тушенки, сгущенки и консервов, ей нужны фрукты, овощи, свежий хлеб и молочные продукты. Но все это можно купить только в городе и в определенных местах: с началом войны в некоторые районы забредать стало запрещено. Также не рекомендовалось выходить в город по одиночке, только если в соседнюю лавку. Для более отдаленных «магазинингов» собирались группами и брали водителя. Я ни разу не видела, чтобы Мухобойку кто-нибудь звал с собой в город, а одна она, наверное, боялась.
Мухобойка ответила, что Тегеран ей нравится, хотя она еще мало что видела.
– А где вы покупаете еду?
Новенькая замялась. А потом сказала, что у нее все есть.
– Это хорошо, – одобрила я. И принялась аккуратно расспрашивать, что именно у нее есть.
Выяснилось, что в первые два дня, как и положено, наша «раиска» (жена раиса) и начмедша Шурочка (жена начмеда) провели вновь прибывшую по ближайшим к госпиталю торговым точкам, чтобы она закупилась хозяйственными мелочами и средствами гигиены. Потом ей показали фруктово-овощной развал за одним углом нашей территории, пекарню за другим и ближайший супермаркет. Мухбат призналась, что с тех пор за забор она не выходила. Ящик с продуктовым набором из Союза ей выдали, а без остального можно и обойтись. Выходит, уже почти неделю бедная новенькая сидит на одних советских консервах, даже без хлеба!
– У нас говорят: «Если у туркмена есть чурек и кувшин воды, он уже богат», – засмеялась Мухаббат.
– Мой папа тоже так говорит! – обрадовалась я. – Но у вас и чурека-то нет!
– Я сгущенку сварю в кастрюле прямо в банке и ем, – рассказала Мухобойка. – Знаешь, как вкусно? Как ириска!
– Я тоже люблю вареную сгущенку, – призналась я. – Но ее надо мазать на хлеб, иначе поджелудочная железа не выдержит столько жирного, так моя мама говорит.
– Твоя мама врач? – понимающе улыбнулась Мухаббат.
– Нет, но она с раннего детства играла в череп.
Мухобойка, видно, снова заподозрила, что у меня не все дома. Она уставилась на меня круглыми от удивления глазами. Пришлось пересказать ей беседу, случившуюся у нас как-то за семейным ужином. Я стала есть котлету без ножа и моя мама, как обычно в таких случаях, упрекнула меня в «тяжелой наследственности» в связи с «пустынным» происхождением по линии отца.
Папа, как водится, подтрунил над ней, сказав, что генетики во всем мире уже не одно столетие бьются над тем, что она так безапелляционно заявляет. Мама, как всегда, и не думала сдаваться:
– Они бьются, а я знаю! – торжественно заявила она. – Я выросла в семье медиков и с младых ногтей играла в череп!
– Это заметно! – признал папа.
– В череп?! – изумилась я.
– Да, в настоящий череп! – подтвердила мама не без гордости. – Мой старший брат Феликс принес его из анатомички, покрыл лаком и подарил на юбилей нашему папе, твоему дедушке, – кивнула она в мою сторону. – А дедушка приспособил его под стакан для карандашей и держал у себя на столе. До школы я каждый день ждала, чтобы он скорее ушел, и как только за ним закрывалась дверь, вытряхивала карандаши и начинала играть в череп.
– Вот где семейка с отменной наследственностью! – заключил папа, и мама на него тут же набросилась, будто он сказал о ее семье что-то плохое.
Когда я закончила, Мухаббат долго хохотала, а потом сказала:
– Уважаю женщин, которые умеют заставить мир крутиться вокруг себя! А почему у тебя «пустынная» наследственность?
– Мой папа родом из Чарджоу. Я думала, он вам сам сказал! Нам-то он сообщил, что вы его землячка.
– Надо же! – обрадовалась Мухаббат. – Я, кажется, припоминаю его – темненький такой и ты на него похожа! Он благодарил меня за письма. Про Туркмению ничего не говорил, но был очень любезен. С тех пор я ни разу его не видела. Он врач или тоже просто играл в череп?
– Вроде того, – расхохоталась я, обрадовавшись, что она понимает юмор, который моя мама называла «туркменским». – Он вообще в посольстве работает, а в госпитале по совместительству директором по обеспечению, потому что знает фарси и умеет договариваться с фирмачами, поставляющими медоборудование. И потому что иначе нас с мамой выслали бы в Союз. В посольстве с детьми нельзя.
Мне было очень приятно, что Мухобойка считает, что я похожа на папу. Я рассказала ей про эвакуацию после первого нападения на посольство и про наш переезд в бимарестан:
– Уже больше года прошло. Мне кажется, что я всегда здесь жила. Здесь намного веселее! И в город можно выходить, когда хочешь! Кстати, хотите, я провожу вас до «супера», там хозяин папа моих подруг, он очень хороший!
– А разве тебе можно выходить за территорию? – удивилась Мухаббат.
– Нет, – честно призналась я. – Но это прямо за углом. Я иногда бегаю туда за жвачками, когда никто не видит. А в это время никто и не заметит, все или работают, или спят. Это пять минут.
Действительно, в промежуток с 4-х до 6-ти вечера одна часть бимарестантов работала во вторую смену, а другая отдыхала после первой. Мама сидела дома с братиком-баятиком, папа был в посольстве, а Мухобойка была взрослая и могла идти, куда хочет.
– Никто и не узнает, что это я показала вам дорогу! – заверила ее я. – Я только туда вас провожу и оставлю, а сама бегом назад. Только вы обратную дорогу запоминайте!
Мухобойка согласилась, и я проводила ее до магазинчика Рухи. На кассе сидел Хамид, я сказала ему, что это наша новенькая и ей надо показать, где что лежит на прилавках, и показать, как вернуться в госпиталь, если она заблудится. Хамид приветливо улыбнулся и ответил, что я могу не волноваться, новую ханум и обслужат, и проводят до дома.
Я вернулась в патио и уселась на лавку. Через полчаса вернулась счастливая Мухобойка, увешанная пакетами из Рухишкиного «супера». Хамид оставил в магазине помощника и лично проводил ее до самой калитки.
– Такое все свежее! – восхищалась Мухаббат. – И совсем не дорого! Я купила местный «маст», прямо как наша чекида (туркменский кисломолочный продукт типа простокваши)! Сливочное масло, а то так надоело это топленое из советской взаимопомощи! За хлебом в пекарню этот мальчик сам для меня сбегал, а к овощному развалу подвел! Такой любезный! Спасибо тебе большое!
– На здоровье, – важно ответила я. – Питаться только консервами вредно…
– … Так говорит твоя мама, а уж она-то знает, потому что с пеленок играла в череп! – дополнила Мухаббат, и мы обе расхохотались.
С того дня мы стали регулярно сидеть вдвоем на лавочке. Вернее, если честно, это я рассчитала дни, когда Мухобойка выходит в утреннюю смену, что означало, что после обеда она будет сидеть на лавочке с книжкой. Тогда и я выходила в патио, будто бы случайно, и усаживалась рядом.
Завидев меня, она откладывала книгу, и мы с ней вели беседы. Она разговаривала со мной, как со взрослой, и мне это очень нравилось. А маму мою раздражало. О наших посиделках она, разумеется, скоро узнала: на бимарестанском пятачке тайны долго не хранились. Вскоре уже все бимарестанты знали про «странную парочку на лавочке».
– Что-то не по годам ваша девочка себе подружку завела! – скептически заявила моим родителям тетя Инна, Максова мама, встретившись им в лифте.
– Ну, тут выбор небольшой – или старше, или младше, – добродушно ответил папа. Он понимал, что с шестилетней букой Тапоней мне скучно, а мальчишки надоели.
– Вот и я говорю! – поддержала тетю Инну мама. – Чему может научить ребенка эта взрослая одинокая тетка?!
– Она не тетка, – обиделась я. – И не одинокая! У нее есть любимый!
Я просто хотела защитить Мухаббат от нападок, но все трое в лифте уставились на меня с любопытством:
– Какой еще любимый?! И ты откуда это знаешь? – спросила за всех моя мама.
– У всех красивых девушек есть любимый, – уклончиво ответила я. – Он у нее дома, в Туркмен-Сахре. А больше я ничего не знаю.
– Да она фантазирует, успокойтесь! Подыскивает себе новые авторитеты, – папа незаметно мне подмигнул, указав на тетю Инну, глаза которой уже вылезали от изумления из орбит:
– Кто красивый? В какой еще Сахре?! Ирина, срочно огради своего ребенка от тлетворного влияния подобных авторитетов!
Моя мама энергично закивала, а папа сказал:
– Не волнуйся, Инночка, девочке просто скучно тут в трех соснах. Вот она и ищет нового общения, выдумает себе героев и их истории. Никто ей ничего не рассказывает и не влияет.
– Если она сама себе выдумывает истории, покажите ее Любе! – буркнула тетя Инна, имея в виду нашего доктора-психа.
Я обиделась и, придя домой, торжественно внесла Максову маму в свой «черный список», который вела на последней страничке своего дневника. В реестрик под заглавием «Список дураков» я вносила всех тех, кого таковыми считала на данный момент времени. От посторонних глаз имена были зашифрованы: только я понимала, кого имела в виду. Видимо, я частенько меняла гнев на милость и наоборот, потому что постоянно кого-нибудь из списка вычеркивала, а на их место вносила новых. Как только человек из «Списка дураков» делал что-нибудь хорошее, мне становилось совестно дальше его там держать, и я вымарывала его имя канцелярской замазкой, благо она в нашем госпитале водилась в таком изобилии, что ею даже маскировали царапины на белых туфлях, а я однажды сделала себе маникюр. Так же она считалась отличным сувениром для отправки в Союз, где такой простой и полезной вещи, как замазка, отчего-то не было вовсе. Благодаря белой замазке, мой черный список постоянно менялся по содержанию, но никогда по размерам – больше шести пунктов единовременно он ни разу не содержал. Самые бурные изменения он претерпевал летом, когда на каникулы приезжали посольские дети. Вот и тетя Инна в «черном списке» долго не продержалась. Я устыдилась и вычеркнула ее уже через пару дней, когда мой брат заболел, а она по собственному почину пришла на помощь. Папа как раз уехал на пару дней в командировку в Мешхед, когда у брата вдруг подскочила температура. Моя мама жутко испугалась: что делать, она не знала, несмотря на то, что все детство играла в череп. Узнав об этом, тетя Инна сама пришла к нам и сидела у кроватки брата целыми днями, как вторая мама. Ставила ему уксусные компрессы и укачивала, нося по комнате на руках, чтобы мама могла вздремнуть. Несчастный малыш орал круглосуточно, слышать это было невозможно. Я была так благодарна Максовой маме, что мне было стыдно даже вспомнить, что всего два дня назад я внесла ее в несимпатичный список.
Меня тетя Инна с мамой сами выгнали на улицу, чтобы я не крутилась под ногами и не мешала ухаживать за братом. Я скорее побежала в патио к своей старшей подруге. По моим расчетам, она как раз должна была сидеть во дворе со своей книжкой, но я ее там не обнаружила.
– Украли твою красавицу, – выглянул из своей каморки Артурчик. – Гулять увели!
– Кто? – спросила я взволнованно, почувствовав укол чего-то вроде ревности.
– Кто-кто, пехлеван («пехлеван» – богатырь, борец, герой – перс.) ваш главный, уролог! – ехидно сообщил Артур. – Пригласил ее прогуляться в город. Полчаса назад примерно.
– И она пошла?! – задала я идиотский вопрос.
– Как видишь, – пожал плечами Артурчик и скрылся в своей каморке.
Я села на лавку и в течение часа испытывала всю гамму неприятных эмоций, похожую на смесь обиды, ревности и возмущения. Причем ревновала я вовсе не Грядкина, а Мухобойку. Мне казалось, что она предала меня и бросила. А на него я злилась, потому что он ее у меня отбил. И это было совсем не похоже на то чувство, которое я испытывала к тете Тане, «отбившей» Грядкина у меня, а потом к тете Тамаре, отбившей его у тети Тани, а потом к тете Монике, отбившей его у нас всех. При этом Мухобойку я готова была вразумить и простить, но «объекту гэ» вызывал во мне такую ярость, какую не испытывала никогда прежде. Даже когда дело касалось меня лично.
Мухобойка в сопровождении «объекта гэ» появились в калитке через час с небольшим, но мне это время показалось вечностью. Издалека было заметно, что это он юлит вокруг нее, всячески подлизываясь, а она шагает впереди, даже без своей привычной улыбки, не удостаивая его и взглядом. У меня немного отлегло от сердца.
Увидев меня, Мухаббат улыбнулась и помахала рукой. С Грядкиным она даже не простилась, не оглядываясь, прошла к нашей лавке и села рядом со мной. Моя ярость куда-то делась.
– Где были? – поинтересовалась я с деланным равнодушием.
– Этот человек предложил показать мне улицу Моссадык. Но всю дорогу трещал о себе любимом, и я так и не поняла, где там что.
– Да, он у нас такой, – согласилась я не без злорадства. – Ничего, как-нибудь мы с папой возьмем вас на прогулку. Папа мой, правда, тоже всегда трещит, но не о себе, а об истории Ирана. Он говорит, что он «ираноман», а это почти как наркоман.
– Но уж лучше, чем «грядкоман»! – заявила Мухаббат и мы снова захохотали, как настоящие подружки.
Меня не оставляло чувство, что она понимает меня с полуслова, намного лучше, чем все остальные. Лучше, чем мама, потому что общается со мной на равных. И даже лучше, чем папа, потому что она женщина. И уж конечно намного лучше, чем мальчишки или Тапоня, потому что Мухобойка, хоть и веселая, но взрослая. Мы с ней рассуждаем о жизни, а что в этом понимает окружающая меня «мелюзга»?!
Благодаря Мухобойкиной дружбе, я чувствовала себя взрослой и страшно этим гордилась. Беседовали мы с ней в основном на всякие отвлеченные темы, приводя в пример книжных героев, реже – реальных людей. Имен она никогда не называла, но иногда я догадывалась, кого она имеет в виду.
– Я ко всем людям хорошо отношусь, – сказала Мухобойка как-то. – Но вот рабов терпеть не могу!
– Каких рабов?! – удивилась я. – Их же нет давно!
– Формально нет, – огласилась моя собеседница. – Но есть рабы в душе, и они никуда не деваются, сколько их ни освобождай.
– И кому же они прислуживают?
– Они всегда находят себе хозяина, чтобы его бояться и ненавидеть. Сначала они боятся учителей в школе и родителей, потом точно так же жен, мужей и начальников. Они так устают от собственного страха, что все время норовят хозяину напакостить. Но и без него не могут. Стоит им остаться бесхозными, как они 39 дней и ночей гуляют и веселятся, а на 40-й ползут назад в кабалу, моля о пощаде.
– Как в азербайджанских сказках! – узнала я фразу про «39 дней и ночей». – Но там герои 39 дней и ночей гуляют и веселятся, если падишах дает им невыполнимый приказ, а на 40-й день начинают думать, что делать. И всегда придумывают!
– Да, это во всех восточных сказках так, – согласилась Мухобойка. – Герои придумывают, а рабы идут на заклание, как бараны.
– А в русских сказках герои берут на раздумья только три дня и три ночи, – вспомнила я. – Интересно, почему так?
– На Востоке жизнь вообще медленнее, – улыбнулась Мухаббат.
В другой раз мы обсуждали людей, которые распускают слухи.
– Сплетником быть отвратительно, – сказала Мухаббат. – Но еще хуже быть тем, кто от этих слухов зависит, боится их, как огня.
– Но неприятно же, когда на тебя наговаривают! – высказала я свое мнение.
– Неприятно – не бери в голову, – отрезала Мухаббат. – И не участвуй. Сплетничают только о тех, кто сам сплетничает. А знаешь, почему?
Я отрицательно помотала головой.
– Тот, кто слухи не распускает, их и не слушает, а потому и не знает, что про него говорят. И спит спокойно. А не спится тем, кто все время трясется – ах, а что они обо мне сказали?! А что они обо мне подумали? Это так ужасно – зависеть от чужого мнения!
– Анна Каренина тоже все время беспокоилась, что же теперь скажут Долли и Кити? – вспомнила я недавно прочитанную книгу.
– Она чувствовала свою вину, вот и беспокоилась, – ответила Мухаббат. – Поэтому жить лучше с чистой совестью, тогда и не придется зависеть от чужого мнения, – и она своенравно вздернула голову – прямо как ахалтекинка Арезу из конюшни Рухи, на которой я каталась в Душан-Таппе.
Нашу с Мухобойкой идиллию разрушила Светлана Александровна, возобновившая занятия. Времени торчать на лавочке у меня почти не стало: учительница завалила нас с Серегой домашними заданиями. Но все равно иногда я улучала момент и выходила поболтать с Мухобойкой. Но и она со временем стала сидеть в патио с книгой гораздо реже. Я подумала, что у нее появились настоящие – взрослые – подруги.
К началу марта мы со Светланой Александровной прописали все контрольные по русскому языку по «дидактичке» 4-го класса и перешли на программу пятого. По маминой просьбе бабушка срочно нашла и выслала нам учебники за пятый класс. По русскому и литературе мы значительно опережали программу, зато математика так и осталась у меня на уровне второклашки.
А на банкете по случаю Восьмого марта случилось невиданное – наш раис не ушел после концерта домой, остался на танцы, да еще и полночи танцевал! И не с кем-нибудь, а с Мухобойкой! Несмотря на веселящую шипучку, в воздухе висело напряжение, которое заметили даже самые мелкие – СахАр, Вовка-Бародар и Тапоня.
– Тетки шипят как змеи! – вдруг заметил СахАр.
Разумеется, никакой аллегории шестилетний Сашка не подразумевал, просто со всей детской непосредственностью озвучил то, что слышал. Вокруг его мамы, рядом с которой он сидел, сгрудились дамы и шептались так интенсивно, что от их части стола исходило такое громкое шипение, будто там клубились змеи. Тетя Вера, Сашко-Сережкина мама в шипении участия не принимала, но из клубка вырваться не могла. На одной руке у нее висел СахАр, а на другой – Максова мама тетя Инна.
Наши папы – Сережко-Сашкин, Максов, Вовкин, Тапонин и мой – увлеченно играли в углу зала в бильярд. Свои цветные стаканчики они расположили рядом и на танцплощадку даже не оборачивались.
А там тем временем развивалось то, что моя мама назвала «комедией положений». Она в дамском шипении тоже не участвовала, но по ней было видно, что происходящего она не одобряет.
Раис танцевал с Мухобойкой который танец подряд, и эти двое смотрели друг на друга так, что даже в бликах цветомузыки было заметно, что выражают их взгляды. Сцена была такой пронзительной, что равнодушным не оставила никого, кроме тех, кто был занят шаром и кием. Если бы я была взрослой, то назвала бы это наваждением. Когда мужчина обхаживает свою даму, это видно. У раиса же был такой вид, словно в каждом перерыве между песнями он собирался выпустить свою партнершу из объятий – и каждый раз у него не получалось. И он снова прижимал ее к себе, убеждая, что это всего лишь на один танец. Его дама тоже не кокетничала и не клала томно голову ему на плечо, как это делали во время медленных танцев некоторые наши медсестры. Мухобойка так покорно находилась в объятиях раиса, будто у нее не было другого пути, и вид у нее был такой нежно-обреченный, что мне вспомнились стихи, которые Грядкин декламировал на Новый год: «Люби его, молча и строго, люби его, медленно тая…» Декламатор вился рядом, не умея скрыть свое расстройство от того, что им пренебрегли – до этого он несколько раз пытался пригласить Мухобойку на танец, но она отказывалась, уверяя, что никогда не танцует. А потом к ней подошел раис, и все изменилось. За спиной Грядкина маячила обиженная тетя Моника, пытаясь отвлечь его хоть чем-нибудь. Но «объект гэ» не покупался ни на веселящую газировку, ни на Моникины поцелуи, безотрывно наблюдая за парой на танцполе.
– Совсем сдурели в замкнутом пространстве, – прокомментировала моя мама, за неимением других собеседников адресовав свою реплику мне. Но тут же спохватилась и добавила:
– Иди-ка домой, проверь, как спит твой брат!
– Но молчит же радионяня! – возмутилась я.
Спящего братика-баятика мы иногда ненадолго оставляли в квартире одного, положив ему в кроватку «радионяню» – новомодный японский прибор вроде рации. Одна его часть с микрофончиком лежала возле малыша, а другая – с динамиком – в кармане у кого-нибудь из родителей. Если ребенок начинал издавать какие-то звуки, они сразу слышали. Эту штучку папе подарил местный фирмач – в благодарность за то, что госпиталь закупил у него новое оборудование для кабинета доктора-зуба. Довольны были все: фирмач получил валюту, которая в войну была в большом дефиците, доктор-зуб взамен устаревшей обрел новую бормашину, о которой давно мечтал, а его пациенты – не просто опытного стоматолога, но еще и оснащенного по самому последнему слову зубной техники. Папа был рад, что облегчит жизнь моей мамы, которая не могла отлучиться от малыша, не прибегая к моей помощи, а мне нужно было заниматься. А я и подавно была в восторге, что теперь вместо меня с братом посидит «радионяня». Но не тут-то было! Поначалу мама наотрез отказалась ею пользоваться, заявив, что оставлять младенца без присмотра – преступление. Тогда, подговоренные мной и папой, такими «дремучими предрассудками» возмутились Раечка, Розочка и Сарочка. В отличие от нас, к ним мама хоть иногда, но прислушивалась. Местное трио принялось хором убеждать маму, что все известные им мамы из уважаемых персидских семей не устают благодарить Аллаха за то, что он послал им возможность заиметь такую удобную и далеко не всем доступную вещь, как «радионяня»! А остальные им завидуют, только мечтая раздобыть это недешевое импортное устройство, а ведь всем известно, что иранки – лучшие матери в мире! Персидское красноречие сработало, и мама постепенно новомодной штучкой все же соблазнилась, только очень умоляла ни за что не рассказывать об этом бабушке. Иногда я этим пользовалась: если она слишком меня третировала, я угрожала написать бабушке «всю правду о радионяне». Мама тут же сбавляла обороты.
Но тогда, 8-го марта, мне все же пришлось уйти домой. Я не очень сопротивлялась: что-то в сцене между раисом и Мухобойкой меня встревожило, и я не хотела видеть, как сказка закончится. Засыпая, я придумала финал сама. В лучших традициях девочкиных фантазий – чтобы большая любовь и в конце все счастливы.
Наутро после банкета я нашла Мухобойку на нашей лавке. Глаза у нее были опухшие – то ли плохо спала, то ли плакала. Я потихоньку присела рядом.
– Временная свобода – это не свобода, – вдруг сказала она тихо, будто думала вслух. – Но как жаль, что это не приносит облегчения!
Мне показалось, что я ее поняла. «Временная свобода» – это «раиска», в очередной раз уехавшая в Москву. Но понимание, что это и не свобода вовсе, не приносит Мухаббат облегчения, потому что она уже влюбилась в раиса. Но поскольку он не свободен, любить его она станет издали, как цвейговская незнакомка.
Впрочем, может, она имела в виду вовсе не это. Расспрашивать ее я не стала, а она больше ничего не сказала.
Чуть позже Серега поведал мне, чем закончилось празднование Женского дня на последнем этаже. Подвыпивший Грядкин вконец разошелся и стал откровенно приставать к Мухобойке, требуя, чтобы она оставила раиса и стала танцевать с ним. Раис встал на защиту дамы, и подружки его супруги ревниво следили за каждым его словом и жестом, чтобы передать все в лучшем виде куда надо. Накалявшееся положение спасла Мухобойка, заявив, что не хочет больше танцевать ни с тем, ни с другим, поблагодарила за приятный вечер и ушла домой, оставив раиса и Грядкина свирепо взирать друг на друга. Вскоре за ней ушел и раис, но отправился не куда-нибудь, а к себе домой – это подтвердил наш всевидящий и всезнающий «домовой» Артурчик. А вот «объект гэ», опрокинув еще пару стакашек бодрящей шипучке, направился утешать свою сестру-мочу, которая, обиженная на него, убежала домой еще задолго до ухода Мухаббат.
Слушая Серегу, я снова подумала, как было бы здорово, если бы Мухобойка и впрямь оказалась баяткой! Она не только красивая, но и благородная, и я хотела бы быть ее соплеменницей. И я обязательно стану поддерживать свою дружбу с этой необыкновенной гордой девушкой!
* * *
Но после 8-го марта мне стало совсем не до Мухобойки. Моя жизнь круто изменилась, хотя, возможно, со стороны это было не так уж заметно.
К нам приехала новая девочка с красивым именем Марта, дочь нового терапевта. Она собиралась провести лето в Зарганде и очень гордилась, что сумела сбежать из школы до окончания учебного года. Марта заканчивала 7-й класс, но ей уже было 14. Приехала она одна, без мамы. Взрослые говорили, что е маме противопоказан тегеранский климат.
Мальчишки, разумеется, тут же прозвали Марту Мартышкой. Она была невысокой, полненькой и такой подвижной, что и впрямь чем-то смахивала на мартышку из мультика.
Она не мола усидеть на месте, будто была на шарнирах, и при этом еще крутилась вокруг своей оси как юла. С первого взгляда Марта не показалась мне красивой и даже симпатичной, но уже через четверть часа я считала, что Мартышка – самая красивая девочка в мире! Потому что она сама это утверждала, а я ей верила. Под влияние Марты я попала с первых же минут нашего знакомства. То ли потому что она была такой заводной и обаятельной, то ли папа был прав – в ограниченном коллективе мое воображение, подпитанное хаотичным чтением взрослых книжек, отчаянно жаждало новых героев. И я лепила их из всех новых лиц, попадавшихся мне под руку.
Наверняка каждый сегодняшний взрослый в своем детстве хоть раз, но встречал своего «карлсона», который проказничал всерьез, а чуть что, улетал в окно, оставляя Малыша разгребать последствия. Такой «друг с пропеллером» – что-то вроде уроков жизни, для накопления бесценного опыта выживания он просто необходим.
Этим необходимым и, судя по скорости моей реакции, долгожданным «карлсоном» моего детства стала Мартышка, неожиданно «влетевшая в мое окно» после 8-го марта. Теперь я думаю, что судьба преподнесла мне ее, чтобы я, даже будучи вырванной из «естественной среды обитания» в виде школы, где хочешь-не хочешь, а учишься выстраивать отношения и с учителями, и со сверстниками, все равно не пропустила урок ответственности за свои поступки.
В моей десятилетней голове царил сумбур из знаний и незнаний, за окном громыхала война и на все голоса вопила ненависть к моей стране, но при этом я ощущала себя очень даже защищенной. Мало того, такой защищенной, как в ту пору, я не чувствовала себя больше никогда в жизни. За мной крепкой стеной стояли папа, мама, советский посол, международная конвенция о дипломатической неприкосновенности и, собственно, сам Советский Союз – самая могучая на свете держава, которая своих никогда не бросит. Мы искренне удивлялись, что США столько выпендриваются, а сами уже полтора года не могут вытащить своих заложников: уж нас-то в таком положении Родина точно не бросит! В это безоговорочно верили не только дети, но и большинство взрослых. А кто не верил, те благоразумно помалкивали.
На фоне серьезных исторических потрясений наши «курощения и низведения» в виде привидений и мумии Мамочки, разумеется, были ерундой, даже если адресовались взрослым. Никто всерьез не наказал бы нас за «автопрятки» в Зарганде – разве только, если кто-нибудь вдруг пожелал бы насолить нашим родителям и испортить их анкету. Но к счастью, военный Тегеран был не тем местом, ради работы в котором люди шли на низкие поступки, очерняя друг друга, дабы выбить себе теплое местечко под посольским солнцем.
Оглядываясь назад и сопоставляя воспоминания с жизненным опытом и наблюдениями, я понимаю, что все размолвки в советской колонии в Тегеране тех лет были ерундой из серии «как Иван Иванович поссорился с Иваном Никифоровичем». Мелкие и незначительные «стычки-междусобойчики» быстро решались и превращались в междусобойчики примирительные, с тостами за равенство, дружбу и мир во всем мире. По гамбургскому счету жили мы дружно и бесстрашно, ощущая спиной мощное дыхание сверхдержавы, которую считали своим надежным тылом. Этой действительности, пожалуй, и впрямь не хватало Мартышки, готовой бросить гранату в болото. Девочки, которой будет плевать и на посла, и на конвенцию, потому что она никогда даже не слышала таких слов, и они не имеют для нее никакого значения. И именно поэтому послы с конвенциями, олицетворяющие власть, бессильны против «мартышек», олицетворяющих жизнь. И даже не олицетворяющих, а воплощающих ее – каждую минуту, каждую секунду живя на полную катушку во всех своих проявлениях – от самых низких до самых высоких. «Мартышки» дышат полной грудью, беззастенчиво воплощая все свои естественные нужды – в самом широком понимании этих слов.
Видимо, Мартышка была прирожденным «смутьяном»: из-за нее я впервые серьезно поссорилась с Серегой и всеми бимарестанскими детьми. Даже интриги посольских детей не шли ни в какое сравнение с недетскими проделками моей новой подруги. Но мне рядом с ней было комфортно и интересно. Наверное, мама права: я уже тогда была испорченной девчонкой.
Кругленькая, словно надувной шарик, Мартышка все время суетилась и без умолку болтала. С ней было легко – не надо думать, о чем говорить, во что поиграть, чем заполнить скучную паузу в беседе, игре и вообще в жизни. Карлсона она напоминала уже тем, что постоянно рассказывала, что она «самая лучшая на свете девочка, в меру упитанная и в самом расцвете сил». Звучало это почти по-карлсоновски:
– Вот вы посмотрите на меня! – вещала она нам всем, сидящим в рядочек на лавочке в первые дни после своего приезда. – Вот я вроде и пухленькая, и ноги у меня не от ушей, и глаза – не фары, как у некоторых, но все мальчишки в моем классе бегают только за мной! И не только в моем классе, но и в параллельном! Да и не только из нашей параллели, за мной со всей школы парни бегают – и «старшаки», и даже подшефные!
Я глядела на ее крохотные серые глазки, мясистый носик, неопределенного цвета жидкие волосы и большой подвижный рот с пухлыми губами – и безоговорочно верила, что она говорит правду! Было в Мартышке нечто такое, что заставляло в это поверить. Взрослый человек сказал бы, что в ней била ключом сама жизнь. С высоты прожитых лет добавлю, что в ней была та самая женская «червоточинка», равнодушным к которой не может остаться ни один здоровый мужчина. Не случайно же «легкий налет порочности» – излюбленный прием режиссеров, ваяющих образы незабываемых, роковых женщин. Их «фам-фаталь» – далеко не всегда писаная красавица, гораздо чаще это как раз такой «живчик», каким была моя тегеранская Мартышка.
Верила ей не только я, но даже мальчишки. Что до Тапони, то в первый день она слушала Мартышку молча, а на второй, как только Мартышка на секунду отлучилась, вдруг изрекла:
– Энергичная дворняжка!
Мы уставились на Тапоню в ожидании пояснений, но она больше ничего не добавила.
– Все ясно, – заключил Серега, – я у мамы попугай!
Сегодня я понимаю, что тогда, в силу обстоятельств нашей жизни, в каких-то вещах мы были намного взрослее своих сверстников, зато в других безнадежно от них отставали. Штрихи, из которых складывалась наша картина мира, были настолько хаотичны и иногда противоречивы, что, когда речь шла о незнакомых нам реалиях, мы были просто не в состоянии отличить правду от лжи. И любая красочная ложь в нашем неокрепшем сознании легко могла стать правдой. Так и рождалась великая путаница нашего мировоззрения – из обрывков взрослых фраз и почерпнутых из случайных книг сведений, помноженных на собственные детские фантазии. Наш взгляд на окружающий мир формировали самые разные люди, попадавшиеся на нашем пути, со своими личными сомнениями, страхами и амбициями. Хорошо еще, что родители не ленились время от времени вмешиваться в эту путаную картину мира и проводить в ней генеральную уборку. Для меня в этом смысле был очень важен папа. Именно к нему я, как та книжная «кроха», чаще всего шла за разъяснениями, где хорошо, а где плохо. И именно в ту пору узнала, что в жизни все далеко не так однозначно, как в детских книжках. Нет только черного и только белого, зато есть множество полутонов и оттенков, которые в одной картине хороши, а другую безнадежно портят. Часто то, что одному на пользу, другому во вред – и наоборот. Папа в таких случаях напоминал мне известную пословицу про русского, которому хорошо, когда немцу смерть.
В Мартышкиных историях, а все они были о любви, никто из нас не способен был вычислить не то, что вранье, но даже преувеличение. Тем более, мы добросовестно не понимали, зачем ей нам врать, если это не имеет никакого практического смысла?! Понятно, когда врешь, чтобы уйти от наказания, получить желаемое, свалить вину на другого или, наоборот, выгородить друга. Но врать просто так – это же пустая трата слов, времени, собственной фантазии и чужого доверия! Именно так мы рассуждали и потому верили каждому Мартышкиному слову.
Например, мы ни на секунду не усомнились в том, что у 14-летней семиклассницы Мартышки на самом деле был бурный роман с ее учителем истории. Нам не показалось невероятным, что Мартышка, за которой «бегали все парни школы», выбрала в кавалеры преподавателя, который годился ей в отцы. Мы не обнаружили ничего странного в том, что они ходят вместе в кино, после школы он провожает ее до дома, а в классе при всех признается в любви. Лично мне Мартышка по секрету призналась, что иногда заходит к учителю домой, где они целуются и «всякое такое».
До нас даже не доходило, что в московской школе того времени, такого быть не могло – потому что не могло быть в принципе! Свой родной район возле метро Ждановская Мартышка живописала так, что в моем воображении он рисовался чем-то вроде чернокожего Гарлема, каким показывали его в американском кино – кварталом, полным опасностей, приключений и отчаянных мужественных парней. Я жалела, что никогда там не была, и мечтала, вернувшись в Москву, сразу же посетить Кузьминский лесопарк.
Мартышка была не просто обаятельной хулиганкой, она была еще и талантливой рассказчицей. Но только не такой, как мой папа, чьи рассказы были обстоятельными и познавательными. Мартышка была рассказчица-вспышка – прямо помесь Карлсона с бароном Мюнгхаузеном. Ее истории были короткими, зато сразу разили наповал своей сенсационностью.
У Мартышки не было ни страхов, ни сомнений, ни совести, ни каких-либо других ограничений – и от этого казалось, что весь мир принадлежит ей. Конечно, проанализировала я это гораздо позже, а тогда просто почувствовала.
Она словно обладала магнетическим полем, сильным настолько, что в первое время после ее появления под обаяние и влияние Мартышки попали даже мальчишки. Правда, «поле» ее работало только в близком контакте: стоило ей отдалиться, как наваждение таяло.
Этим она тоже напоминала «толстого человечка с пропеллером»: пока он играет с тобой в твоей комнате, ты абсолютно уверен, что он существует, и что он «лучший в мире друг». Но как только он вылетает в окно, обещая вернуться, ты уже не очень уверен, а был ли он на самом деле?! Его влияние спадает как морок.
При разборе наших с Мартышкой «полетов» моя мама так и выразилась:
– Она ее заморочила!
Это был тот редкий и едва ли не единственный случай, когда мама оказалась на моей стороне. Но все это было позже. Вначале было весело.
С появлением в нашей бимарестанской жизни «Карлсона» в лице Мартышки именно я стала самым преданным ее «Малышом». В ее присутствии я увлекалась настолько, что забывала обо всем на свете. Но стоило моему «другу с пропеллером вылететь в окно» (ненадолго отлучиться), как я приходила в ужас от количества «плюшек», которыми мы успели набаловаться.
«Завербовала» меня она в самый первый день, как только появилась в бимарестанском дворе.
– Ну и чем вы тут заняты? – спросила Мартышка, оглядев всех нас пятерых, сидящих на лавочке в патио.
Мы не нашлись с конкретным ответом. Вроде бы чем-то мы постоянно занимались, но в двух словах это было никак не обозначить. Вроде учимся, но и не учимся, гуляем – и не гуляем. Самодеятельность устраиваем, но это всего-то несколько раз в год, по большим праздникам.
– На скейтах гоняем! – наконец нашелся Серега.
– Поняяяяятно, – протянула Мартышка и прищурилась на меня. – Ты тоже, что ли?
– Я тоже, – на всякий случай подтвердила я, хотя мне показалось, что Мартышка такое развлечение не одобряет.
– Поняяяяятно! – еще раз протянула она. – А у тебя от мальчиков секретов нет, что ли?! – она строго посмотрела на меня, а потом кокетливо на Серегу.
– Нет, – растерялась я. – То есть, да!
Серега смутился и даже слегка покраснел. Схватил скейт, крикнул: «СахАр, бия („бия“ – пойдем – перс.) кататься!» – и мигом испарился. За ним помчался мелкий Сашка-СахАр, а следом неторопливо, вразвалочку, словно нехотя, удалился Макс.
С нами остались только Тапоня и Вовка-Бародар.
– А ты чего застрял? – Мартышка ущипнула Вовку за пухлую щечку, прямо как наша «пендюшка» Паризад-ханум в свое время мелкого Сашку. – Все твои уже ушли, ты тоже уже готов, давай – раз-два-три – пошел!
Все это было сказано не грубо, а даже наоборот – почти нежно.
Удивленный Бародар засеменил в сторону «большака», беспрестанно оглядываясь.
– Значит так, кисы мои, – обратилась Мартышка к нам с Тапоней. – При мужиках никогда свои проблемы не решаем! Это вредно для них же. Особенно, при такой мелюзге, которая у вас тут имеется. А поинтереснее кто-нибудь есть?
– В смысле? Кто? – не поняли мы с Тапоней хором.
Мартышка посмотрела на нас удивленно-снисходительно:
– Мужики, кто же еще?!
Через минуту Тапоня под каким-то предлогом смылась домой и мы с Мартышкой остались на лавке вдвоем.
– Скууууучно тут у вас! – зевнула она.
Тут я почувствовала некую ответственность. Будто я хозяйка «медной горы» под названием бимарестан и должна немедленно доказать вновь прибывшей, что у нас тут – веселее не бывает!
– Да полно тут у нас мужиков! – с показным равнодушием пожала плечами я. – Тебя какие интересуют?
Глаза Мартышки загорелись:
– Взрослые, конечно! Интересные! Чтобы могли поухаживать, чтобы романчик закрутить! А не как эти… дети!
Для меня это звучало, словно предложение между делом слетать в космос. Я, конечно, уже любила и не однажды – и Грядкина, и Натика, а еще мне нравился дядя Володя из посольства. Иногда – в своем воображении, строго наедине сама с собой – я применяла к ним сцены из Тургенева и строки из Ахматовой. Но вот так взять и обозначить всю эту саму меня смущавшую вакханалию чувств выражением «закрутить романчик» я бы не смогла!
Я почувствовала по отношению к Мартышке благоговейный трепет – будто она знала что-то такое, чего не знала я. Должно быть, сбежавшая Тапоня даже в свои шесть лет была более цельной личностью и, почувствовав неладное, решила держаться подальше. Я же испытывала перед всем неизведанным жгучее любопытство – даже если подозревала, что оно за рамками одобрения взрослых.
– Ну и где они, твои мужики? – недоверчиво спросила Мартышка.
– Пойдем, покажу! – сдаваться я не собиралась.
Я потащила ее на «большак». Откровенно говоря, кроме санитара морга Мамну, наших садовников, троих водителей и старенького завхоза Аршали, других мужиков я не знала. Разве что еще больничного привратника Арсена и вахтера нашего дома дядю Колю-Носорога. Но едва ли Мартышка захотела бы, чтобы они за ней поухаживали.
Но иногда среди прогуливающихся по двору госпиталя пациентов действительно встречались приличные мужчины – в том смысле, что не очень старые и не сильно больные – то есть, без костылей и катетеров.
Вокруг фонтана в большом дворе степенно прогуливался всего один больной – из тех, про кого говорят «столько не живут». Но через секунду выяснилось, что это только в моем восприятии. Видимо, он вполне подходил под мартышкино определение «интересный мужик», потому что, заметив его, она одобрительно воскликнула:
– А я-то думала, что ты врешь!
Она потянула меня за руку и через секунду мы тоже степенно прогуливались под ручку вокруг фонтана, изучая намеченный Мартышкой объект. Он по-прежнему казался мне старым. Другое дело, что я не могла определить на глаз возраст незнакомых мне взрослых людей, мысленно деля их ровно на две категории – «как мои родители» и «старше моих родителей». Если человеку было больше сорока, то для меня уже не имело значения, сколько ему именно, сорок пять или семьдесят: он автоматически перемещался во вторую категорию. А она, в свою очередь, условно делилась на «столько не живут» (в нее попадали те, кто вел себя не сообразно своему почтенному возрасту), и на «аксакалов» – то есть, непререкаемых в силу своего старшинства авторитетов, доказавших, что они достойны уважения и послушания. Сюда относилась моя бабушка, наш посол, раис, наш сосед по заргандинской даче дядя Леня с женой и еще ряд тегеранских и московских знакомых.
Мартышкин избранник был явно старше моего папы, а звание «аксакала» еще ничем не заслужил, потому и попал в моих глазах в разряд «столько не живут». Хотя я и готова была признать, что для этой категории он выглядит совсем неплохо. Мужчин из отряда «столько не живут» я для удобства сравнивала с кем-нибудь из известных, но не знакомых мне лично людей из той же возрастной категории – чаще с артистами, которых я могла видеть на экране, плакатах или картинках в журнале. Если в отечественном кино и на советской эстраде подходящей ассоциации не находилось, в ход шел шах Мохаммед Пехлеви, президент Банисадр и актеры, которых я видела на наших закрытых просмотрах в конференц-зале. «Импортное» сравнение чаще применялось к местным: советские мужчины редко походили на шахов, президентов или зарубежных артистов. А больше и сравнивать было не с кем. Конечно, благодаря многочисленным портретам, я еще отлично помнила в лицо аятоллу Хомейни, Леонида Ильича Брежнева и Владимира Ильича Ленина, но знала, что с ними сравнивать никого нельзя: лидеры сравнению не подлежат, они всегда впереди.
Исходя из этих соображений, я назначила Мартышкиного больного Джеймсом Бондом, каким я увидела его в фильме «Мунрэкер» или «Лунный гонщик» в исполнении Роджера Мура.
– Не наврала! – похвалила меня Мартышка.
Наш больной был среднего роста, коренастый, светлокожий, светлоглазый и с резкими чертами лица. Я почему-то была уверена, что так выглядят немцы, хотя живого немца на тот момент никогда не видела, разве что в кино про Великую Отечественную войну. Такой тип мужской внешности я считала европейским, но лично мне он никогда не нравился. Зато Мартышку восхитил и выпирающий подбородок, и глубокие носогубные складки, и даже тонкие неулыбчивые губы – она заявила, что все это свидетельствует о мужественности и силе воли. Острые, как буравчики, небольшие серые глазки Мартышкиного пациента буравили асфальт, который он решительно мерил размашистыми шагами, сложив руки замком за спиной. Губы поджаты, неопределенного цвета волосы зачесаны набок – все, как у Роджера Мура. В моем понимании он был совершенно неинтересным – старым, некрасивым и слишком серьезным.
Но Мартышке все нравилось.
– Он богатый! – заявила она.
– С чего ты взяла? – удивилась я.
Мартышка уставилась на меня с удивлением:
– Сколько ты, говоришь, за границей живешь? Почти три года? А богатого от бедного до сих пор отличить не можешь?! Значит, ты дура! – подытожила моя новоиспеченная подружка.
– Сама дура! – обиделась я.
– Да ладно, не обижайся! – Мартышка ущипнула меня за щеку прямо как недавно мелкого Вовку-Бародара. – Я же любя! Учись, пока я жива! Смотри на его левую руку. Что видишь?
– Часы вижу.
– Отлично! Какие это часы? Опиши их! – потребовала Марта тоном учительницы. Для полного соответствия ей не хватало только указки, которой бы она тыкала в причиндалы больного, говорящие о его материальном статусе.
– Не знаю, – растерялась я. – Часы как часы.
– Эх ты! – протянула Мартышка разочарованно. – Как же ты жить-то будешь?! Ладно, слушай сюда внимательно!
Мартышка сообщила, что первым делом следует смотреть на часы: они не должны быть дешевой японской «штамповкой». А у «нашего» пациента они и вовсе золотые. Издалека она точно сказать не может, но его часы похожи на швейцарские. Дальше – ботинки. У рассматриваемого объекта их нет, но ему позволительно – он лежит в больнице. Зато какие у него тапки! Кожаные, на модной пробковой подошве, такие тапки стоят дороже иных ботинок! Теперь шея и руки. Тут у нашего пациента тоже все в ажуре: на шее – толстая золотая цепь с кулоном, камешек в котором сверкает на солнце так, что видно издалека. Руки у него ухоженные, без «трудовых» мозолей, на пальцах аккуратный «мужской» маникюр – ногти идеальной формы и тщательно отполированы. На безымянном пальце правой руки кольца нет – значит, не женат. Зато на среднем пальце правой руки внушительный золотой перстень с россыпью камней. Все это, по убеждению Мартышки, красноречиво свидетельствовало о том, что «с деньгами у этого парня все в полном порядке».
– Ну, ты прямо мисс Марпл! – восхитилась я. – Но мужик с кольцом на пальце – это как-то не очень…
Мне всегда казалось, что кольца, за исключением обручальных, исключительно женские украшения. А мужчин они превращают в героев индийского кино. Но Мартышка так не думала:
– Это не кольцо, а типично мужской перстень! – заявила она со знанием дела. – Такие украшения либо из поколения в поколение по мужской линии передаются, если семья знатная, либо делаются на заказ, что тоже неплохо.
– Пижаму его тоже будешь разбирать? – полюбопытствовала я.
– А чего ее разбирать? – махнула рукой Мартышка. – Видно, что не казенная: дорогая шелковая мужская пижама, синяя в тонкую бежевую полоску. Халат из шелкового габардина, подобран в тон, синий на бежевой подкладке, мне все нравится! Вкус есть, такни дорогие!
– Ты разбираешься в тканях на глаз?! – я вспомнила уроки труда в московской школе, на которых учительница уверяла: чтобы распознать состав материи, ее надо поджечь. Если пахнет паленой курицей и сгорает дотла, значит натуральная шерсть. А если плавится, скатываясь в черные шарик, значит, синтетика. А моя новая подруга, даже не поджигая пижаму и халат пациента, знает, из чего они!
– А что в них разбираться?! – пожала плечами Мартышка. – Я и шью неплохо. И моя мама всю жизнь за швейной машинкой. Знаешь, как она шьет?! От «фирмы» не отличишь! Подружки в очередь к ней стоят! Она даже джинсы приспособилась отшивать!
– А моя не умеет, – вздохнула я.
– Зато твоя в приемном покое работает, поэтому остальная информация по нашему больному – с тебя!
– Как это с меня?! – обомлела я.
– Ну твоя же мама ведет журнал учета, – разъяснила свою мысль Мартышка. – Вот ты и вызнай у нее отделение, в котором он лежит, имя и номер палаты. Ну и возраст на всякий случай. Хотя это не имеет особого значения, на вид подходит, это главное.
– Моя мама теперь не каждый день работает, – со слабой надеждой отвертеться от поручения сообщила я. – Чтобы она на первичной записи полдня посидела, надо чтобы я все это время посидела с братом.
– Понятно! – воскликнула Мартышка и картинно почесала затылок. – А когда ее нет, кто на приеме сидит?
– Сарочка с Розочкой, – ответила я. – Это местный персонал, а заодно и переводчицы.
– Они по-русски говорят? – уточнила Мартышка. – Вот и отлично! У них и спросишь!
– Но как?! Что я им скажу? Зачем мне этот дядька? Они же маме потом расскажут!
– Конечно, это вам не уроки ботанить, – снисходительно усмехнулась Мартышка, ей нравилось подтрунивать над тем, как серьезно мы с Серегой и Максом относимся к занятиям со Светланой Александровной. – Это посложнее будет. Но не дрейфь, Марта тебя всему научит!
– Кстати, а почему не приехала твоя мама? – спросила я, чтобы перевести разговор на другую тему.
– Тебе какую версию – официальную или правдивую? – невозмутимо уточнила Мартышка.
– Ну, наверное, правдивую лучше… – замялась я. – Если не секрет, конечно.
Мне вовсе не хотелось становиться хранительницей Мартышкиных семейных тайн, но так уж вышло.
– На самом деле родичи мои на грани развода, а сюда мать проводила меня словами «катись к своему папашке», – сообщила подруга ровным голосом.
Ее интонация не выражала ровным счетом ничего, поэтому я даже не поняла, расстраивает ее такое положение вещей или нет?! Для меня бы развод родителей означал катастрофу! Вернее, я даже представить себе не могла подобный поворот событий! Хотя, конечно, у многих моих московских знакомых родители были разведены. Но в Союзе дети этого стыдились и предпочитали умалчивать – особенно, если отцы у них все же были, просто не жили с их мамами. Я заметила, что те, кто встречался с отцами только по воскресеньям, рассказывали о своих папах гораздо чаще, чем те, чьи кто жил с ними под одной крышей. И предпочитали не уточнять, что папы в их жизни случаются раз в неделю. А те, у кого место папы занимал отчим, в кругу сверстников не уточняли, что это не родной отец. В Союзе в почете была модель «крепкой семьи» и все пытались ей соответствовать, хотя бы на словах. Исходя из этого, я решила успокоить Мартышку и сказала, что хорошо, что ее родители только «на грани», а еще не развелись. Я уверена, что ее мама с папой помирятся и в их семье все наладится. Но Мартышке мой прогноз явно пришелся не по душе:
– Да упаси Бог! Нет уж, пусть лучше разводятся, да поскорее! Мне только лучше!
Я вытаращилась на нее в молчаливом изумлении.
– А что тут такого?! – спросила Марта с вызовом. – Чем в постоянных скандалах жить, лучше разойтись, и дело с концом! Мне-то к чему их ежедневные крики? И все это позорище – партком, профком, товарищеский суд… Надо мной в школе смеются! – неожиданно призналась она.
– А причем тут партком? – не поняла я.
– Ну ты как с луны свалилась, ей-богу! – усмехнулась моя подруга. – Партком – он при всем. Особенно, если туда без конца катать жалобы!
– А кто их катает? – снова не поняла я.
– Блин, ну не я же! – разозлилась Мартышка на мою непонятливость. – Мать и катает. Что, мол, у меня проблемы с поведением в переходном возрасте из-за того, что отец мною не занимается. Что он все время в своей больнице пропадает, прикрываясь дежурствами, а на самом деле у него там какая-то медсестра. И в школе моей справки собирает о том, что у меня «девиационное» поведение. Чтобы партком ей муженька вернул.
– А это правда? – спросила я.
– Что у меня девиационное поведение? Наверное, правда, раз они такие справки выдают.
– Правда, что медсестра? – уточнила я. – И что такое это авиационное поведение?
Мартышка захохотала.
– Авиационное бывает снаряжение, а поведение – девиационное! От слова «девиация», – важно пояснила Мартышка, как мне показалось, даже с некоторой гордостью. – Значит, с отклонением от нормы, положенной в моем возрасте. Только кто эту норму установил – большой вопрос. Но я не вникаю, мне плевать. И насчет медсестры не вникаю. Я одно знаю: меньше бы маман на отца орала, не было бы у него никакой медсестры! Он на работе от ее истерик прячется! А у него, между прочим, сердце больное! Он это скрыл, чтобы его за границу выпустили, у него в медкомиссии свои люди были. А здесь потихоньку наблюдается у Бориса.
– У доктора-сердце, что ли?
– Ну да, у него. Только не болтай! Раньше только трое об этом знало – я, мой папа и дядя Боря. А теперь еще и ты.
– Могила! – заверила я. – А из-за чего твоя мама на отца орет?
– Из-за того, что он мною не занимается, – спокойно ответила Марта. – Мол, мне отцовского воспитания не хватает, поэтому я шляюсь по мужикам – она так это называет. И к мужикам, годящимся мне в отцы, я тянусь, потому что мне отца рядом не хватает. Но только что ему теперь, работу бросить из-за этого, что ли?!
Я встала в тупик.
Моя новая подруга так спокойно констатировала, что ее родители по сути разводятся из-за ее ненормального поведения. Невозмутимо и почти с гордостью признала, что ее тянет не просто к взрослым, а почти к старым мужчинам. И при этом в ее тоне не было ни капельки чувства вины, как будто она говорила не о себе, а ком-то постороннем, чьи ошибки она не в силах исправить.
– А ты не хочешь прекратить? – на всякий случай осведомилась я.
– Прекратить что? – осведомилась в ответ Марта.
– Ну, это… тянуться к мужикам возраста своего отца!
– Не хочу, – спокойно ответила Мартышка. – А мне это зачем? Подростковый психолог, к которому меня маман таскала на аркане, сказал, что от меня это не зависит. Это последствия климата в семье. Вот пусть и исправляют свой климат, может, мне расхочется. А пока мне все нравится.
– А ты не боишься? – осторожно выяснила я.
– Чего? – не поняла Мартышка.
– Взрослых дядек! Кто знает, чего от них ждать?
– Не боюсь! – беспечно махнула рукой Мартышка. – Пусть сами меня боятся! Если обидят, им за меня дадут больше, чем я вешу!
– Чего дадут? – опять не поняла я.
– Не, ну ты все-таки еще дитя малое! – Марта снова ущипнула меня за щеку. – Может, я тебе зря все это рассказываю? Рано тебе еще, сейчас еще мамке ябедничать помчишься!
– Я никогда не ябедничаю! Тем более, мамке! – всерьез разозлилась я.
Мартышка заметила, что я не шучу, и сказала примирительно:
– Ну ладно-ладно! Я ничего и никого не боюсь, потому что знаю самый главный закон жизни. Он годится на все случаи – от тюрьмы до любви.
– И что это за закон? – заинтересовалась я.
– Не верь, не бойся, не проси, – ответила подруга. – Об этом надо помнить, что бы ты ни делала. А особенно, когда имеешь дело с мужиками.
Я не очень поняла смысл изложенного Мартой «закона», но почувствовала себя взрослой, которой доверили не детскую мудрость. Пытаясь соответствовать взрослости Мартышки и оправдать ее высокое доверие, я решила поделиться с ней историей своей любви к Грядкину. К моему собственному разочарованию, вся мелодрама уместилась в одной фразе: «Он делал мне комплименты, клал руки на талию, подсаживая на бильярдный стол, и так смотрел, что я влюбилась, а он, оказывается, уже встречался с тетей Таней, а потом с тетей Тамарой, а потом с тетей Моникой, а потом еще приставал к Мухаббат…»
Причину отъезда тети Тани, которая немного расширила бы повествование, я умолчала, это была не моя тайна. Выслушав мою «лав-стори» Мартышка долго хохотала, запрокинув голову, а потом заключила:
– Да уж, маразм – не оргазм!
Первое слово мне было известно: иногда мы обзывались им друг на друга с Серегой. Значения второго слова я не знала и потому спросила, дав подруге повод еще раз от души похохотать. Отсмеявшись, она провела со мной, как она выразилась, «половой ликбез».
Я представила себе лицо своей мамы, если бы она вдруг услышала этот «ликбез», и очень смутилась. И где только Марта этого понабралась?!
Я не знала, как реагировать. Но на мое счастье во двор въехал наш «жопо», папа помахал нам в окно рукой и крикнул, что мама ждет к обеду.
Я распрощалась с новой подругой и пошла к машине. В остаток того дня меня преследовало неприятноt ощущение, будто я в чем-то испачкалась, и не имею возможности «это» отмыть». Я будто чувствовала себя виноватой в том, что тайком обрела какие-то не положенные мне по возрасту знания и теперь они занозой торчат в моей голове, портя картину мира. Еще мне было немного страшно от ощущения, что Мартышка меня куда-то втягивает, а я не могу ей в этом отказать, безропотно идя у нее на поводу. После обеда я не изъявила желания вернуться во двор и сама вызвалась посидеть с братом. А во время ужина была такой грустно-задумчивой, что мама дважды щупала мне лоб и спрашивала, какой у меня стул. В обычном состоянии этот вопрос меня крайне бесил. Но в тот вечер я смиренно отвечала, что нормальный, не перечила и не возмущалась, удивительным образом чувствуя себя провинившейся. В таком «без вины виноватом» состоянии я пораньше ушла спать, а утром проснулась без малейшей тени вчерашнего состояния. В веселых лучах утреннего солнышка вчерашние переживания показались мне надуманными и глупыми. В приподнятом настроении я умылась, позавтракала «квакером» и решила зайти за Мартышкой, чтобы позвать ее гулять.
Новая подруга открыла мне дверь в шелковом дамском халате в драконах и с лицом, густо замазанным чем-то белым. Я ее даже не сразу узнала, испугалась и отпрянула назад.
– Не боись, это маска для сияния кожи, – процедила Мартышка сквозь зубы, застывшая на лице смесь мешала ей говорить нормально. – Материна, польская. Потихоньку сунула в чемодан, пока она не видела. Халат тоже материн, фасон «кимоно»! Как тебе?
Мартышка покрутилась передо мной, путаясь в длинных красных лацканах, с которых, извиваясь от Мартышкиного кружения, будто из языков пламени скалились на меня черные дракончики.
– Эффектно! – признала я, завороженная драконьим танцем в огне алого шелка.
– Нужная вещь, особенно, если свидание получится, – заявила подружка. – Но над этим надо еще поработать.
– Я все продумала, – важно поставила меня в известность Мартышка. – Слушай сюда!
Она невозмутимо изложила свой план, выполнять который любезно предоставила мне. Я должна придумать предлог, чтобы заглянуть в приемный покой к Сарочке с Розочкой. Попить с ними чаю и между делом выяснить все о нашем пациенте. А до того, как мы узнаем его настоящее имя, подруга предложила дать ему прозвище, чтобы только мы понимали, о ком идет речь.
– Какие будут предложения? – осведомилась она.
– Мунрэкер! – с готовностью ответила я. Все равно про себя я его уже так называла.
– Хм, Мунрэкер… – повторила Мартышка. – Звучит неплохо. Но кто это?
– Это по-английски «Лунный гонщик», фильм про Джеймс Бонда, которого играет Роджер Мур. Наш больной на него похож.
– Везет тебе, ты инглиш знаешь! – вдруг с легкой завистью сказала Мартышка.
От этой неожиданной похвалы я растерялась. Наверняка у Мартышки в школе тоже есть английский, а раз она старше меня на три класса, то и знать его должна лучше, чем я. А я и в школу-то не хожу.
– Я его пока не знаю, но учу, – сдержанно ответила я. – А ты в школе какой язык изучаешь?
– Инглиш, какой же еще! – сообщила Мартышка пренебрежительно. – Задушили совсем со своим английским! Каждый день по уроку, а по средам – аж два подряд! Но я все равно не врубаюсь!
– Если у тебя каждый день язык, значит, у тебя английская спецшкола? – изумилась я.
– Ну да, – небрежно подтвердила Марта. – А что ты так удивляешься?! Или я похожа на ученицу интерната для умственно-отсталых? Только инглиш я ни в зуб ногой.
Мартышка захохотала, а я в сотый, наверное, раз подумала, что она какая-то совсем другая, не такая, как мы с Серегой, Тапоня, Бародар с СахАром, и даже на посольских детей она не похожа. Я-то привыкла гордиться своей английской спецшколой. И мне казалось, что это нормально, что все, кто сумел в нее поступить, этим гордятся. А те, кто, как выразилась Мартышка, «не врубался» в инглиш, этим не то, что не кичились, а всячески это скрывали. Родители тайком нанимали им репетиторов, лишь бы их не выгнали из нашей знаменитой школы. А за неуспеваемость по языку у нас отчисляли безжалостно, даже детей рабочих и номенклатуры, которые в других случаях, как правило, были неприкосновенны. Нам напоминали, что нашу школу создали по личному распоряжению министра иностранных дел Андрея Вышинского для нужд советской дипломатии и внешней разведки (см. сноску-8 внизу).
И тут такая Мартышка, которая семь лет удерживается в спецшколе, вовсе этим не гордится да еще и хвастается, что инглиш она «ни в зуб ногой»! Прямо инопланетянка какая-то!
Я испугалась, что мне придется служить при Мартышке с Мунрэкером переводчицей. А мне уже хватило трудностей перевода в случае с СахАром и «пендюшкой».
Следующие два дня мы торчали на «большаке», карауля «Мунрэкера». Он выходил на прогулку дважды в день примерно в одно и то же время. В первой половине дня он появлялся около полудня: минут сорок гулял вокруг фонтана, потом еще с полчаса сидел на скамейке с английской книжкой и затем уходил на обед. Во второй половине дня Мунрэкер выползал после тихого часа, где-то в половине пятого, и тут уж торчал во дворе до самого шестичасового азана и последующего «хамуша», когда садилось солнце, а следом в больничном дворе вырубались фонари.
Пока он накручивал утренние круги, я носилась вокруг фонтана на скейте, едва ли не сбивая нашего «богатого пациента» с ног. У Мартышки своей «доски», как мы называли скейт, не было, на мою она встать боялась, как я ни предлагала, поэтому она торчала рядом, подбадривая меня громкими возгласами. Но Мунрэкер упорно нас не замечал. Заложив руки за спину, он размашисто вышагивал в своем габардиновом халате, разглядывая асфальт под ногами и изредка поглядывая на свои золотые часы, которые так впечатлили Мартышку. В первый день пациент не удостоил нас даже взглядом, хотя мы честно терлись рядом и у фонтана, и у лавки в обе его прогулки.
На второй день, застав в поддень ту же картину, Мартышка заявила, что устала ждать и сейчас сдохнет со скуки:
– Вышагивает упорно, как робот, – прокомментировала она. – Небось, врач прогулки прописал. А в лавке уже дырку просидел! Ты когда будешь вызнавать про него, поинтересуйся заодно и диагнозом. Если он какой-нибудь сильно испорченный, мне такого не надо!
– Как ты себе это представляешь? – опечалилась я. Предстоящий визит в приемный покой стал моим страшным сном с того самого момента, как подружку посетила эта идея. – Я приду и спрошу: «Дорогие Сара и Роза, а не подскажете ли вы, как зовут вон того дядьку в халате и часах и чем он болеет?»
– Эх ты! – вздохнула Мартышка, всем своим видом демонстрируя крайнюю степень разочарования в моих способностях. – Про твою маму тут легенды слагают, как она у самого Масуда Барзани, не зная языка, телефончик взяла! А тебе теток, понимающих по-русски, имя человека спросить слабо!
– Барзани в горах прячется, откуда у него телефон?! – обиделась за маму я.
– Ну адресок вызнала, какая разница! – не сдалась Мартышка.
– Ну она же для журнала посетителей, а не для себя! – растерялась я.
– Кто знает… – задумчиво протянула Мартышка.
Я представила, как моя мама наряжается в свое лучшее платье, душится «Живанши» и направляется в гости в пещеру к главарю курдского народного фронта, и засмеялась.
– Чего ты ржешь? – насторожилась Мартышка.
– Я подумала, а вдруг твой Мунрэкер тоже какой-нибудь «барзани»? На курда он не похож, но, может, он шпион какой-нибудь?!
– Так шпион – это же классно! – оживилась подружка. – Тогда точно будет как в кино! Не зря мы его в честь Джеймс Бонда окрестили!
– За контакт со шпионом вышлют в Союз в 24 часа, – серьезно заметила я. – А там посадят.
Мартышка громко расхохоталась:
– Кого посадят? Тебя? Расслабься, в Советском Союзе уголовная ответственность наступает с 14 лет! Так что я больше рискую.
– Но за шпиона, кажется, не уголовная ответственность… – неуверенно возразила я.
– Во-во! – согласилась подруга. – Не знаешь, не нагнетай! Лучше делом займись. Такими темпами он раньше выпишется, чем нас заметит! Тебе надо упасть!
– Куда? – не поняла я.
– Блин, ну ты и дурочка! – рассердилась Марта. – Со скейта упасть. Ему под ноги.
При всем интересе к старшей подруге и неожиданно для меня самой во мне вдруг зародился «фирменный» дух противоречия:
– Знаешь что? Тебе надо, ты и падай! Вот тебе мой скейт, мне не жалко. И сама, кстати, дура!
Мартышка молча ошарашено уставилась на меня. Она терпеливо выдерживала «паузу Станиславского» (как позже выяснилось, ее фирменную), пристально глядя мне прямо в глаза. Мне стало не по себе и я уже открыла рот, чтобы сгладить свой слишком бурный протест, но Мартышка меня опередила. И это была совсем другая Мартышка!
– Ну джаночка моя, – обняла она меня и нежно замяукала прямо как хитрая восточная женщина: – Джамиль-джан, ну что ты, я же пошутила! Я же хочу только одного – чтобы тебе было весело! Я не хотела тебя обидеть, ей-богу! И я не знала, что ты боишься падать! Прости! Это я дура! Нет, даже не дура, а дурища! Как я могла не подумать, что падать на асфальт – больно и опасно!
Наверное, я и впрямь слишком много общалась с мальчиками – потому что девочки на подобные дешевые уловки обычно не ведутся, а я повелась. Со всем пылом своего протестного поведения: что угодно, лишь бы наоборот:
– Это я-то боюсь падать?! – возмутилась я. – Да мне это раз плюнуть! Да хоть сию секунду! Меня Артур знаешь, как падать научил? По-спортивному! А его в зурханэ научили!
– В какой хане? – не поняла Мартышка.
– Не в хане, а в зурханэ – это типа тренировочного зала для борцов.
Как-то мы с папой ездили в Кередж (западный пригород Тегерана) и он перевел мне изречение, высеченное вязью на каменной стене древнего здания, мимо которого мы проезжали: «Боишься – не делай, делаешь – не бойся!».
Папа пояснил, что в этом здании находится «зурханэ» – заведение вроде спортивного зала, где молодые иранские мужчины совершенствуют свое тело, чтобы защищать дело революции. Сейчас там тренируются пасдары-добровольцы, а вообще «зурханэ» в Персии существовали испокон века, сюда ходили мальчики, желающие вырасти настоящими пехлеванами («пехлеван» – богатырь, борец, герой – перс.) – а это практически все без исключения иранские мальчики.
Подписи под изречением не было, но папа сказал, что историки приписывают эту цитату предводителю Золотой Орды Чингисхану.
– Это в честь него ансамбль назвали? – осведомилась я, вспомнив песни «Казачок» и «Москау», которые в то время очень любила.
– Наверняка, по крайней мере, других Чингисханов я не знаю, – согласился с моим предположением папа. – Чингисхан был удачливым завоевателем, а немцы это любят. Может, они так назвались, подразумевая, что их музыка завоюет мир. До всего мира им, конечно, далеко, но в Европе и Азии они популярны. А вот в Америке их не слушают.
– Почему?
– Американцы редко принимают европейскую музыку. Им ближе их исконные ритмы, основанные на негритянской музыке и на «кантри» – народных песнях белых переселенцев.
– Но они же из Европы и переселились!
– Да, но «кантри» – это в основном музыка ирландских фермеров. С тех пор в Старом Свете музыкальная мода сменилась. А «кантри» в Америке прижилось, впитав черты музыки аборигенов. Диско им на слух не ложится. Я в этом не силен, но мне дядя Володя объяснил, когда я к нему зашел и чуть не оглох от какофонии, которую он врубил на всю квартиру. Вот он и пояснил, что это американский рок для истинных ценителей современной музыки. А диско – это для дилетантов.
Я решила при случае расспросить дядю Володю подробнее.
Все это я, как могла, пересказала Мартышке.
– Ну вот видишь, какая ты умничка! – заворковала подружка. – Все умеешь, все знаешь! Давай, пока он не ушел. Ничего сложного, будешь мимо проезжать, возьми и завались ему под ноги!
Но заметив мой взгляд, тут же поправилась:
– То есть, это, конечно, сложно! Очень сложно! Сама бы я не сумела, поэтому придется тебе. Я тебя так люблю, так люблю…
Мартышка покрыла мою щеку мелкими поцелуями, словно щенок, тыкающийся мокрым носом в лицо хозяину. Как-то я наблюдала, как она таким же способом выудила из своего папы целых сто туманов на косметический набор. Мне бы никогда не дали столько, тем более, на косметику. В моем понимании Мартышка была гением человеческого общения.
Очень стараясь понравиться подруге, я хорошенько разогналась, просвистела на скейте прямо под боком у Мунрэкера так, что взвились полы его длинного халата, резко накренилась вправо и торжественно свалилась прямо ему под ноги. Должно быть, Артурчик недоучил меня спортивному падению, потому что коленку я расквасила так, что кровь проступила даже через плотные джинсы. Уже вне всякого сценария я сидела на асфальте у него в ногах и терла то коленку, то глаза, на которые наворачивались незваные слезы. Пациент сначала ахнул от неожиданности, потом присел на корточки, протягивая мне руку и приговаривая что-то на фарси. К нам уже бежала Мартышка, картинно крича на ходу: «О, господи, какой ужас! Ты жива? Говорила же я тебе, не гоняй на этой страшной штуке!» Подруга тоже присела рядом на корточки и кокетливо покосилась на Мунрэкера:
– Спасибо! – сказала она в расчете на то, что это слово понимают все народы мира.
– Я не нуждайс спасибо, – неожиданно ответил пациент на ломаном русском. – Я хотел помочь, но ничего не умел, не успевайт!
– Вот это удача! – заулыбалась Мартышка. – Вы говорите по-русски?
– Самый литл, чут-чут, – ответил Мунрэкер. – Мой бабушка русский, чут-чут, маленьки-маленьки меня учил!
Тут выяснилось, что Мунрэкер умеет улыбаться, показывая ровный ряд мелких острых зубов.
Про меня все забыли, пациент даже убрал протянутую было руку. Чтобы вернуть к себе внимание, я издала протяжный печальный стон. Коленка у меня и впрямь саднила. Пациент спохватился и снова подал мне руку. Я благодарно вцепилась в нее, вставать было больно. Его ладонь, как ни странно, оказалось крепкой и теплой. Почему-то я думала, что она у него холодная и склизкая как сельдь-иваси, какую присылала нам из Союза бабушка в плоской, похожей на гигантскую шайбу, жестяной банке.
– Позволяйт мне провожать вас в хоспитал, – смешно коверкая слова, изрек Мунрэкер, помогая мне подняться.
– Я сама… – возразила было я.
– Мы тебя проводим! – ласково улыбаясь, перебила меня Мартышка, и незаметно, но больно ткнула в бок.
– Спасибо! – тут же исправилась я. – Будьте так любезны!
Мартышка с Мунрэкером взяли меня под руки и повели к центральному входу в больницу. Единственное, о чем я мечтала, чтобы эту «картину маслом» не увидели мои родители или те, кто сможет им доложить. Еще я боялась, что Мартышке взбредет в голову проводить меня прямо до нашего травматолога, который уж как пить дать тут же позвонит моей маме.
К счастью, у самого входа моя подруга заявила, обращаясь к нашему новому знакомому:
– Ну дальше она сама добредет. А вы лучше расскажите мне о себе! Почему ваша бабушка знала русский?
Пока я благодарила Мунрэкера за помощь, Мартышка успела прошипеть мне в ухо, что сейчас самый подходящий случай вместо «травмы» смотаться в приемный покой и навести там справки. Мол, помог пациент подняться, хочу поблагодарить, а фамилию и номер палаты не знаю.
– И про диагноз не забудь! – шептала она мне прямо в ухо, обдавая возбужденным горячим дыханием. – А как выяснишь, переключи их внимание на свою коленку, и они забудут начало разговора. Штирлица смотрела? Там говорится, что люди запоминают только самое начало беседы и ее конец, а о чем говорили в середине, забывают. Начни с коленки и закончи ею, поняла? Давай, с богом! – и она тихонько пнула меня в спину.
Смутно чувствуя себя рабом лампы, как в сказке про Аладдина, я послушно поковыляла в приемный покой. Хромоту изображать мне не пришлось, ступать на ушибленную ногу было и в самом деле больно.
Увидев меня, Сарочка с Розочкой разохались и побежали за спиртом, йодом и пластырем. Отдельно просить их не сообщать ничего моей маме не пришлось: мамины помощницы знали ее не хуже моего, и ее истерики, несоизмеримые с масштабом бедствия, им были нужны не больше, чем мне.
Когда моя коленка была обработана и заклеена, а ссадина на локте обработана йодом, мне принесли горячего крепкого черного чаю с «хурмой» – финиками. Сарочка с Розочкой уселись с обеих сторон от меня, квохча, как наседки. От них веяло теплом, заботой и искренним участием в моих трудностях. Я расслабилась и в точности исполнила Мартышкины наущения – дескать, с земли поднял пациент, до дверей довел, а я забыла спросить, кто он, что он, чтобы хоть зайти и спасибо сказать. Только маме не говорите, она будет ругаться, что я с иностранцем хочу пообщаться, но я же только конфет ему занесу…
Для персиянок желание зайти с гостинцами в знак благодарности было совершенно нормальным, никакого подвоха они не почувствовали и тут же изложили мне о «моем спасителе» все, что знали сами. А судя по изложенным ими подробностям, знали о нем любопытные Сарочка с Розочкой практически все…
Судя по номеру палаты, в которой он лежал, Мартышка и тут не ошиблась: этот господин был при деньгах. Он занимал единственную в нашем госпитале «президентскую» палату класса «люкс». В бимарестанском народе ее прозвали «кремлевской». Чаще она пустовала, но изредка там появлялись люди, на которых все бегали смотреть – как-то в ней инкогнито чистил печень дальний родственник семьи Пехлеви, потом – посол Зимбабве с геморроем (разболтал доктор-попа) и какой-то важный аятолла с инсультом, товарищ самого Хомейни. А однажды в нашем «люксе» лежал известный иранский оперный певец, его лечил Лешкин папа доктор-нос. Тогда дежурные по этажу медсестры хвастались, что он поет им на ночь серенады, а Лешкин папа ругался, говоря, что, если певец не будет беречь горло, то ему придется перейти из оперы в ансамбль художественного свиста. Я была в «кремлевской» единственный раз за год с лишним жизни в госпитале: папа завел показать, какие бывают больничные палаты. Она произвела на меня большое впечатление: там была гостиная с большим телевизором и стереосистемой, небольшая кухня с холодильником и электрочайником, просторная спальня с огромной кроватью и большая ванная с окнами на Каримхан.
– Живут же люди! – сказала тогда я.
– Болеют же люди! – поправил меня папа. – Болеть везде неприятно, даже во дворце.
С этим трудно было не согласиться. Все равно дверь этих шикарных апартаментов, самых дорогих в нашем бимарестане, выходила в коридор, а он был больничным – с каталками вдоль стен, постом дежурной медсестры, процедурными и запахом лекарств, а вокруг сновали люди в белых халатах. Это для нас они были одной большой дружной семьей, но, когда болеешь, такой «консилиум» вокруг, должно быть, пугает.
Я узнала, что нашего Мунрэкера зовут Роберт Волкофф, он из семьи потомков эмигрантов из царской России. Его бабушка, русская графиня, в свое время вышла замуж за персидского офицера – аристократа азербайджанского происхождения, близкого ко двору Пехлеви-отца. У них родилась мать Роберта, которая в свою очередь вышла замуж за белоэмигранта из России, дворянина по фамилии Волкофф. А сам Роберт женат на родственнице Сорайи Бахтияри-Эстефандиари, второй жены Пехлеви-младшего, которая наполовину немка. В общем, сплошная многонациональная знать. Ему 48 лет, при шахе он работал в национальном нефтяном консорциуме, но новая власть его оттуда «вычистила». В революцию семья Волкофф не уехала на Запад только потому что очень больна та самая бабушка-графиня. Она еще жива, но так плоха, что ее смерти ждут со дня на день вот уже третий год. Старушка заявляет, что не переживет никакой дороги, кроме как на историческую родину – в Советскую Россию.
– Сама же уехала, а ближе к смерти патриотизм проснулся! – качала головой Сарочка. – Из-за нее вся семья не может выехать. Их же в любую секунду могут убить! У них половина родни – общая с Пехлеви!
– Так бывает, – вторила ей Розочка. – Как ближе к земле дело идет, так больше на родную почву тянет. Хочется, чтобы там и закопали!
– Говорят, они прошение подавали с просьбой принять их назад в Советский Союз, написали, что это последняя воля умирающей главы семьи, родившейся в Санкт-Петербурге. Но им отказали. Вернее, ничего не ответили.
– Мог бы лечиться в Европе или Америке, – вздыхала Сарочка. – Но из-за бабули пришлось к нам лечь, не в мусульманскую же больницу ему идти!
– Но есть же еще частные клиники, раз у него денег много, – пожимала плечами Розочка
– Но корни-то русские и по-русски говорит, хоть и плохо, вот и пришел к нам, – отвечала ей Сарочка.
Казалось, им самим было интересно обсуждать господина Волкофф и обо мне они совершенно забыли.
– А чем он болеет? – как бы между делом полюбопытствовала я.
– Да у него что-то по части Грядкин-ага, да, Рошни? – уточнила Сарочка у Розочки.
– Его лечит доктор-хер, – прыснула Розочка и тут же прикрыла рот рукой, вспомнив, что рядом я.
– У него что-то с почками, Джамиле-джан, – ответила Сарочка специально для меня. – Он не заразный, конфеты передать можно.
Из госпиталя я вышла с победным видом, рассчитывая на Мартышкину похвалу. Но она меня даже не заметила: они с Мунрэкером чинно прогуливались вокруг фонтана, увлеченно беседуя. Обернулась подруга, только когда я тихонько дернула ее сзади за свитер.
– Ааа, это ты! – протянула она рассеянно, будто видела меня впервые в жизни. – Погуляй немного, мы еще не закончили.
Обомлев от такой наглости, я собралась объявить, что ухожу домой обедать. Но господин Волкофф меня опередил: взглянув на свои золотые, он сказал:
– Я очен рад такой приятний светский компания, мерси за конверсейшн родной язык, ай хэв то гоу обед нау. Си ю сун!
С этим он галантно раскланялся, расшаркался и удалился в сторону пищеблока.
– Си ю сун – это «до скорой встречи»? – ревниво уточнила Мартышка.
– Да, подтвердила я. – Слушай, что я выведала!
– Выкладывай! – важно кивнула Мартышка.
Пока я пересказывала все услышанное в приемном покое, Мартышка была вся во внимании – смотрела, не мигая, и слушала, не перебивая. НО как только я закончила, заявила:
– Ну, что он Роберт Волкофф, я и без тебя знала! И про бабушку-графиню он мне сам рассказал!
– Тогда и не надо было меня посылать в приемный покой! – рассердилась я. – Раз ты сама все знаешь, вот и гуляй с ним теперь на здоровье, а меня оставь в покое!
– Ну что ты такая вся нервная, джаник мой?! – спохватившись, засюсюкала Мартышка. – Ты, наверное, проголодалась, кушать хочешь, вот и капризничаешь! Маленькая наша девочка хочет «ням-ням!»
Она попыталась опять подергать меня за щеки, но этот жест вместе с противным сюсюканьем, как будто я – это не я, а мелкий СахАр, разозлил меня еще больше.
– Пока! – заявила я твердо, взяла подмышку свой так и валяющийся у фонтана скейт и гордо удалилась в сторону дома.
Я ни разу не обернулась, но мне показалось, что Мартышка тут же обо мне забыла.
Но на следующее утро вспомнила. Она примчалась ко мне запыхавшаяся и раскрасневшаяся часов в 11, я еще даже не успела сделать инглиш, который вечером проверит папа.
– Марта, что с тобой? – спросила моя мама и пощупала ей лоб.
– Ничего, просто по лестнице бежала, – махнула рукой Мартышка.
– А что, лифт не работает? – насторожилась мама.
– Да все работает, не волнуйтесь, это я вместо утренней зарядки.
– Вот видишь, – назидательно молвила мама, обернувшись ко мне, – Марта делает зарядку, а ты только попу свою просиживаешь! Тебе бы побольше двигаться на свежем воздухе!
Это был нечестный прием – и я сочла себя вправе нечестно на него ответить:
– Вообще-то я делала уроки, но раз ты считаешь, что мне нужно подвигаться, пойду-ка я во двор, покатаюсь на скейте!
Схватила доску и пошла на выход, не дожидаясь материнского благословения. Я-то знала, что этой хитростью мама пыталась выпроводить меня погулять с коляской: я слышала, как она по телефону обещала доктору-коже «зайти-посидеть-поболтать». И время назвала, в которое нормальные мамаши детей выгуливают, а не болтают. Я бы, конечно, пошла, мне не жалко! Но надо было нормально, прямо попросить, а не прикидываться, что ее беспокоит, что я «просижу свою попу».
На улице вместо мамы в меня впилась подруга:
– Ты в 12 со мной на большак выйди, а как только он выйдет и если подойдет, ты сразу уйди, ладно?
– Ничего не поняла: уйди – выйди… Что ты опять задумала? Я хочу спокойно на скейте покататься.
Я вдруг поймала себя на том, что думаю ту мысль, которую частенько озвучивает наш доктор-попа: «Как меня достали эти бабы!»
– Ну, солнышко мое, ты опять меня не так поняла! – заегозила Марта. – Роберт вчера назначил мне свидание сегодня в 12.00. Но одной прямо к нему идти мне неловко, понимаешь? Вот я и прошу тебя выйти со мной, как будто мы просто гуляем. Если он подойдет к нам сам, тут ты и скажешь свое это «хочу спокойно на скейте покататься» и умчишься, куда хочешь… – Мартышка присвистнула и махнула рукой куда-то в сторону Демавенда.
– А если не подойдет? – коварно спросила я.
– Тогда тебе придется со мной погулять, – Мартышка хотела было, как обычно, потрепать меня за щеку, даже уже подняла руку, но пред самым моим носом вдруг опустила. То ли вид у меня был такой, то ли вчера она все же заметила, как гордо я удалилась.
Мы вышли на «большак»: наш друг уже описывал свои ежедневные круги. Завидев нас, он заулыбался и приветливо помахал рукой.
– Все, гоп на скейт и поехала! – рявкнула Мартышка.
Я мысленно пообещала себе это ей припомнить, а сама молча с грохотом бросила доску на асфальт, со скрежетом разогналась и свирепо умчалась вдаль. Когда я завершала первый большой круг с заездом на задний двор, куда обычно не гоняла, то увидела, как Мартышка и пациент степенно прогуливаются вокруг фонтана, о чем-то не умолкая воркуя.
Я нарочно не стала дожидаться, когда господин Волкофф засобирается на обед и Мартышка снова пристанет ко мне, и ушла домой за пять минут до него. После обеда на улицу я не вышла: во-первых, я не доделала инглиш, а во-вторых, мне надоело быть Мартышкиной фрейлиной (про функции фрейлин я узнала из кино «Собака на сене», показанного в посольском клубе).
Мартышка не появлялась и не звонила. Зато позвонила прямо в дверь часов в девять вечера, когда папа проверял у меня инглиш. По негласным правилам мы, дети, не заходили другу к другу по вечерам без особого приглашения: вечерами родители отдыхали и мешать им не следовало. В крайнем случае, можно было позвонить по телефону. Но Мартышка просто пришла, сказав открывшей ей маме, что ей нужна я. Мама предложила ей попить чаю на кухне, пока мы закончим, но Марта только отрицательно помотала головой и с выжидательным видом расселась в моей комнате. По ее довольному лицу было видно, что ее распирает от нетерпения поведать мне нечто героическое о себе любимой. Когда папа задал мне очередной вопрос, она нетерпеливо заерзала и выразительно взглянула на часы.
– Марта, у тебя что-то срочное? – оглянулся на нее папа. – Если да, мы можем на пять минут прерваться, вы поговорите, а потом мы продолжим.
– Нет, не срочное, – заверила его Мартышка. – И не на пять минут. Поэтому вы там ускорьтесь, плиз-плиз-плиз! – добавила она со своими коронными воркующими нотками, при помощи которых умела вытягивать из своего папы любое количество туманов.
Папа посмотрел на нее удивленно и подчеркнуто вежливо попросил:
– Тогда дай нам, пожалуйста, ровно десять минут. Попей чаю на кухне, а ровно через десять минут возвращайся. Вон у тебя часы какие точные, можешь прямо засечь с секундами.
– А я вам что, мешаю, что ли?! – изумилась Марта, но все-таки вышла, на ходу крича: «А чаю тут еще наливают?»
Папа посмотрел ей вслед и изумленно покачал головой. Я так и не поняла, с восхищением или возмущением? Лично мне поведение Мартышки казалось взрослыми манерами уверенного в себе человека.
Занятие я досиживала как на иголках. Все мои мысли были уже не в рассказе английского писателя, пересказ и перевод которого я в тот момент отвечала папе, а с Мартышкой, которую на кухне допрашивает наша дотошная Ирина-ханум.
– Ну все, уже смотрим в книгу – видим фигу, – заметил мое состояние папа. – Ладно, иди к своей Макаке, завтра доответишь по этому рассказу. И следующий готовь.
– Она не Макака, а Мартышка, – поправила его я.
– А по мне, так макака, – ответил папа и вышел из комнаты.
В нее тут же ворвалась Марта:
– Знаешь, что он мне сказал?! Что я прекрасна, как луна 14-й ночи! Ты не знаешь, что это за луна такая?
– Знаю, – важно ответила я. – Имеется в виду луна, восходящая в 14-ю ночь после наступления Новруза, она считается самой красивой. И у персидских поэтов служит символом женской красоты.
Я услышала это от гида в Ширазе, когда влюбилась в Хафиза, и запомнила это сравнение за его необычность. Но Мартышка вылупилась на меня так, будто я, словно фокусник, извлекла из шляпы яйцо, а из яйца – цыпленка.
– Ты чего так смотришь? – удивилась я.
– Поражаюсь, как в твоей башке удерживается столько лабуды! – искренне ответила она. – Я была уверена, что ты не знаешь!
– А чего спрашивала тогда? – еще больше удивилась я.
– Как чего? Похвастаться хотела, – просто ответила Мартышка. – Ну ладно, я пошла тогда, чао!
«Я прекрасна, как луна…» – затянула она тоненьким фальшивым голоском, покидая нашу квартиру, а в качестве финального аккорда громко хлопнула дверью.
– Какая странная девочка, – задумчиво сказала мама, глядя ей вслед..
* * *
В последующие два дня Марта вновь про меня забыла – не звонила и не заходила. Я, правда, тоже. В первый день я даже не выходила на улицу: делала задания, а потом к нам с Серегой приехала Светлана Александровна. На второй день я вышла на «большак» с коляской с братиком и издалека заметила подругу: они с Мунрэкером, как обычно, наматывали свои круги, оживленно беседуя. Когда я поравнялась с ними и поздоровалась, господин Волкофф ответил, а Мартышка сделала вид, что вовсе меня не знает. Я даже испугалась, уж не наговорила ли ей что-нибудь моя мама, пока они пили чай на кухне накануне вечером?!
Вечером того же дня я уже собиралась идти к маме с выяснениями, как в дверях снова неожиданно возникла Мартышка.
– Ты мне нужна! – с порога зашипела она, молча кивнув моим родителям и утягивая меня за рукав в мою комнату.
– Марточка, сними, пожалуйста, обувь! – сказала ее спине моя мама.
– У меня кеды чистые! – крикнула Мартышка из моей комнаты и захлопнула дверь.
– Они у тебя не подслушивают? – она кивнула в сторону двери.
– Да вроде нет… Не знаю! – растерялась я.
– Тогда переходим на «па», – нашлась Мартышка и резво затараторила: – Ропа-бертпа припа-глапа-силпа мепа-няпа в папа-лапа-тупу…
– Чего-чего? – у меня зазвенело в ушах. – Можешь помедленнее? Я ничего не понимаю! Какая папа-лапа?
– Сама ты папа-лапа! – огрызнулась Мартышка. – Ладно, подь сюды!
Она подтащила меня к окну, открыла его, чтобы в нем шумел вечерний Тегеран, занавесила нас обеих светомаскировочной портьерой и горячо зашептала мне в самое ухо:
– Через три дня у персов Новый год и послезавтра утром Роберт выписывается. А завтра вечером он пригласил меня отметить наступающий Новруз в свою палату. Представляешь, как здорово?!
Я пожала плечами: я не знала, здорово это или нет?
– Мне понадобится твоя помощь, – продолжала Мартышка. – Ты же мне не откажешь? Тем более, ничего сложного, фигня, а не помощь.
– А что надо делать? – спросила я, ощущая, как во мне что-то екает от неприятного предчувствия.
– Ты мне сейчас просто пообещай, – засуетилась Мартышка. – А завтра во дворе я тебе все объясню. Не при них же! – она снова кивнула на дверь.
– Я не могу обещать то, чего не знаю! – твердо ответила я.
– Блин, ну я же тебе говорю – фигня, а не просьба! Что ты за друг такой, которого по любому пустяку надо упрашивать, лебезить? У тебя больное самолюбие!
– Да не надо передо мной лебезить! – возмутилась я. – И самолюбие у меня здоровое. Помочь – помогу, обещаю. Но если завтра выяснится, что в рамках этой помощи мне придется делать какую-нибудь гадость, я не буду! Так и знай!
– Никаких гадостей, клянусь! Ни-ка-ких! – запела Мартышка, завернувшись в портьеру и пританцовывая в ней. В это мгновение она была и впрямь похожа на Карлсона, который напроказничал и теперь готовится вылететь в окно, оставив Малыша разгребать его проделки.
На следующее утро Мартышка позвонила по телефону и вызвала меня вниз в патио, где изложила план действий на вечер. Она пойдет в палату-люкс в восемь вечера, когда в конференц-зале начнут крутить кино и большинство наших будет там. А кто не пойдет, те точно будут сидеть дома: к чему им шляться по темному двору после «хамуша»? Я должна сказать маме, которая не ходит на фильмы, что иду на просмотр. Папа мой, по Мартышкиным соображениям, если и будет в зале, то пристально следить за мной все равно не станет. После начала сеанса я должна тихонько выйти, будто бы в туалет, и встать на лестничной клетке служебного входа четвертого этажа, откуда просматривается дверь палаты Роберта. Таким образом, дежурная медсестра со своего поста меня точно не заметит. Это уж Мартышка знает, потому что сама будет пробираться в гости к кавалеру с этой лестницы, и уже все проверила.
– Это он тебе подсказал? – спросила я, испытывая бурю противоречивых чувств. Я не была уверена, что это хорошо, что я собралась ей помочь. Но, с другой стороны, человека пригласили в гости на Новруз. Что тут такого? Просто если об этом узнают старшие, будет столько разговоров, что и праздник уже не праздник…
– Нет, он вообще понятия не имеет, что у нас запрещено ходить в гости! – откликнулась Мартышка. – Он просто пригласил, а я легко ответила, что зайду. Мужик не должен знать, что ради него совершается подвиг разведчика! – захохотала Марта. – Не то зазнается и оборзеет!
Легкость, с которой воспринимала ситуацию Мартышка, меня успокоила. И я стала относиться к событию как к приключению – вроде игры в привидения или в «Мамочку».
– Ну хорошо, я буду там стоять, и что?
– И то, что если на этаже вдруг появится кто-нибудь, кто теоретически может постучать в палату к Роберту, ты должна сначала тихонько стукнуть нам в дверь, а потом любым способом утянуть этого человека на дежурный пост и там отвлекать минут пять, чтобы я успела смыться по служебной лестнице. Ничего сложного!
– Марта, но как я пойму, кто «теоретически может постучать в палату к Роберту»? – взмолилась я. – У него же на лбу не написано! И как я буду отвлекать, если это, к примеру, местная санитарка?
– Местные пусть стучат, сколько хотят, и даже заходят, я просто спрячусь в спальне, – спокойно ответила Мартышка. – А захотеть зайти в палату может только лечащий врач Роберта, Грядкин, или кто-то из их отделения. Но, по-моему, по вечерам у них есть дела поинтереснее!
Поспорить с этим было трудно: Грядкин и в кино-то редко ходил, по вечерам у него обычно бывало рандеву с текущей пассией. Зачем ему после отбоя навещать пациента, тем более, не тяжелого?!
Я согласилась. Мартышка обещала покинуть палату своего ухажера не позднее десяти вечера, когда в конференц-зале закончится фильм. Я обещала в 19.50 подойти к служебному входу (он вел в госпиталь прямо из патио, а центральный – с «большака») и проводить Мартышку прямо до дверей, затем зайти минут на десять на фильм и затем встать на своем посту до самого его окончания.
Мартышка расцеловала меня и убежала выгуливать своего иностранного больного.
Я осталась на лавке в патио в гордом одиночестве и мне слегка взгрустнулось.
После того, как я связалась с Мартой, остальные со мной водиться перестали. Мы не ссорились, но мальчишки и Тапоян держались от нас в сторонке. Марта их все время гоняла, а я просто не звала составить нам компанию. В итоге они ответили нам тем же: занимались чем-то своим, а на нас не обращали внимания.
Но в этот ранний час и их во дворе не было.
Домой мне не хотелось, уроки я сделала и уже собиралась сгонять на последний этаж за какой-нибудь книжечкой из бимарестанской библиотеки, как в патио вышла Мухобойка. С Мартышкиными делами я давно ее не видела. Она улыбнулась, сказала мне «Привет, как дела?» и уселась рядом:
– Вы сегодня во вторую смену, что ли? – поинтересовалась я, просто чтобы не молчать. – С утра гуляете… Только что-то без книжки!
У Мухаббат и впрямь в этот раз не было подмышкой привычной книги.
– Я не читать, – ответила она. – Эмеретет-джан вызвалась провести меня по магазинчикам на Моссадык до работы. С этой войной некоторые из них только до обеда работают.
– О, это здорово! – одобрила я. – Мегерка – молодец!
– Кто? – не поняла Мухобойка.
– Ой, ну это прозвище такое у Эмеретет-ханум среди русских, не обращайте внимания! – смутилась я. – А как вы с ней общаетесь? Она же по-русски не говорит!
– По-таджикски, – улыбнулась Мухаббат. – У меня сестра на Памире живет, я там часто бываю, и язык знаю немного. Он почти такой же, как фарси, только произношение немного другое. Ну ничего, для девичьей болтовни нам вполне хватает!
– Класс! – снова восхитилась я.
И тем, что Мухаббат, оказывается, практически знает фарси, и тем, что она подружилась с Эмеретет – молодой помощницей тети Зины с кухни, которую Мухаббат тоже называла только ее настоящим именем – Зиба-ханум.
Я заметила, что Мухаббат никогда не пользуется привычными бимарестанскими прозвищами, величая наших по имени-отчеству, а персов – их полными подлинными именами, добавляя «ханум», обращаясь к женщине, «ага» – к мужчине и «джан» – к близким и детям.
– Наверное, она очень удивится, узнав, что она Мухобойка! – сказала я как-то папе.
– Не говори ей, обидится! – посоветовал папа.
– Не скажу, – согласилась я. – Но вообще она с юмором, может, и посмеется просто! Другие же не обижаются, хотя прекрасно знают свои прозвища! Тем более они не обидные, а смешные и добрые!
– Чувствуется, что твоя Мухаббат-джан воспитывалась в хорошей туркменской семье, – улыбнулся папа. – И вежливость у нее истинно восточная. Ведь в языке, в манере обращения человека к человеку, отражается не только культура народа, но и специфика взаимоотношений внутри этноса. Ты знаешь, например, что во всех тюркских языках – туркменском, узбекском, азербайджанском, киргизском – даже не существует «неуважительного» местоимения «ты», только «вы»?
Я помотала головой.
Папа рассказал, что, оказывается, смысловой оттенок обращения к младшим достигается за счет уменьшительно-ласкательных суффиксов в существительных и именах – братишка, сестренка. Например, мои младшие туркменские двоюродные братья и сестры называли меня Джамиля, а старшие – Джамиляшка. Во многих восточных языках существуют также специальные слова, употреблять которые дозволено только по отношению к тем, кто младше тебя, и никогда – к тем, кто старше. А слова «для старших» применяются к младшим только в особых случаях – в знак особой благодарности.
– Значит, для тебя наша Мухаббат – Мухаббатка?
– Ну да, она же младше меня.
Я засмеялась.
– Ты что? – спросил папа.