Читать книгу Всадники - Жозеф Кессель - Страница 2

Часть первая
КОРОЛЕВСКИЙ БУЗКАШИ
I
ТУРСУН

Оглавление

Заря еще только едва-едва занималась в этой части прилегающей к русской границе провинции Меймене на севере Афганистана.

Старый Турсун лежал на спине, которая у него была такая широкая, что она занимала всю ширину чарпая, деревянного топчана. Он и сам походил на большую деревянную наспех отесанную колоду.

Он уже привык к тому, что по утрам его тело отказывалось сделать малейшее движение, даже самое простое и легкое. Привык к такому ощущению, будто все суставы у него, от ступней до самой шеи, закованы в кандалы, опутаны железными цепями. А кожа его, ороговевшая и словно уже мертвая, не чувствовала ни грубой поверхности, ни веса покрывавшей его ткани.

А потом – неизвестно, как и почему? – постепенно кожа начинала распознавать тепло и швы на мешке, набитом хлопком и служившем матрасом, а под ним – веревочную сетку, натянутую на шершавой деревянной раме. А потом – опять же неизвестно, как и почему? – сустав за суставом, звено за звеном, цепи и кандалы, сковывавшие его, расслаблялись и распадались. Тяжелая, могучая, узловатая, застывшая масса мускулов и костей начинала оживать.

И старый Турсун ждал, ждал, когда тело его соблаговолит начать вновь ему подчиняться. При этом он не испытывал ни нетерпения, ни огорчения. По-настоящему сильный человек должен равнодушно воспринимать невзгоды, с которыми невозможно справиться. Старость, а затем и смерть – вещи неизбежные, не так ли?

Постепенно, как и прежде, каждое утро, но с каждым утром все позднее и позднее, наступил момент, когда старый Турсун почувствовал, что он опять, и на этот раз тоже, владеет всем своим телом. Тогда он медленно положил на края топчана огромные свои мозолистые руки, изборожденные морщинами и напоминающие бугристые корни столетнего дерева, оперся на них и сел. Сидел не долго, ровно столько, сколько нужно, чтобы проверить, как чувствует себя поясница. Боль была обычной по утрам – но с каждым утром все более сильной, все более острой. Турсун тяжело наклонился набок и опустил на глинобитный красноватый пол сперва левую, а потом и правую ногу.

У изголовья чарпая стояли две тяжелые грубые трости. Турсун взял их, и их рукоятки исчезли в его массивных ладонях. Прежде чем воспользоваться ими как рычагами, Турсун сделал минутную передышку. Тут надо было подумать о предстоящей, пронзительной и одновременно обжигающей боли в коленках: эта операция становилась с каждым утром все мучительнее. Причем испытание это надо было выдержать беззвучно, без гримасы, не моргнув глазом. Неважно, что Турсун находился в четырех стенах один. Для него важен был один-единственный свидетель: он сам.

Наконец, он оперся на две трости и встал. На нем была длинная рубаха. В комнате, кроме чарпая, стоял только низенький стол. Турсун сделал два шага, бросил на только что оставленную постель одну палку, продвинулся вперед еще немного и бросил вторую. Туловище находилось в вертикальном положении, сохраняло равновесие и не нуждалось в подпорках. Он почувствовал, как ровно течет кровь в жилах, согревая тело и размягчая суставы. Оделся. Сначала надел чапан, облачивший его всего от шеи и до пят, старый изношенный и потертый настолько, что черные полосы стали уже почти неразличимы на сероватом фоне, таком привычном для Турсуна, что он казался ему его второй кожей. Полы чапана он стянул, как кушаком, скрученным куском ткани. Ноги сунул в бабуши из твердой кожи с заостренными и загнутыми вверх, будто клювы хищных птиц, носками.

Однако самое трудное было впереди: обмотать чалму так, чтобы она выглядела достойной его ранга, его возраста и его репутации. Для этого руки приходилось поднимать высоко вверх и в таком положении работать. За пыткой, которой подвергались поясница и колени, следовала пытка для плеч.

Разумеется, старый Турсун мог избежать всех этих мучений – и он не сомневался в этом, – стоило ему только крикнуть. Бача, спавший на полу перед его дверью, тут же прибежал бы и с гордостью одел бы его. Был он почти еще ребенком, но любой – в имении и в окрестностях – любой взрослый и сильный, заслуженный человек, любой счел бы тоже за честь оказать ему эту простую услугу. Помочь такому лицу, как Турсун, значило бы не унизиться, значило бы через этот обыденный жест снискать себе почет. Все это знали, и он сам – в первую очередь.

Но старый Турсун знал также, что право на знаки уважения и на готовность услужить подтверждает подлинную силу и величие лишь в том случае, если человек может без этого обойтись.

Один и тот же чапан, верблюд или каракульский баран, преподнесенный богатому господину, является знаком внимания и почета, а подаренный бедняку – становится милостыней, подачкой.

Чем больше Турсун терял силу, тем резче отвергал он всякую помощь. Он не хотел стать попрошайкой. Причем не только из чувства собственного достоинства. Срабатывала и его проницательность. Ведь истинно мудрый человек должен точно знать свои возможности, особенно если они все время уменьшаются!

И каждый день Турсун проверял их истинную меру через испытания, которым он их подвергал, выжимая из них все, что только можно.

Вот почему, несмотря на боль в плечах, в шее и кистях рук, тяжелые, раздувшиеся потрескавшиеся пальцы Турсуна по многу раз завязывали, развязывали и вновь завязывали чалму, пока она не принимала великолепную форму диадемы и гибкость лианы, обвившейся вокруг самой себя.

В комнате не было зеркала. С тех пор как Турсун почувствовал себя зрелым мужчиной, он больше никогда не пользовался этим предметом. Женщинам и детям дозволено сколько угодно любоваться своими гримасами. Мужское же лицо остается как бы испачканным после такого нечестивого раздвоения. Только вода, над которой он склонялся, чтобы попить, была достойна отразить облик мужчины. Вода утоляла жажду и была творением Бога.

Головной убор приобрел, наконец, ту нужную форму и ту изящную волнистость, которые требовались. Турсун медленно опустил руки, и они повисли по бокам туловища. Оставалось сделать последнее движение, чтобы достойно начать день, и этот жест был как бы платой за все муки и освящением всех трудов, благодаря которым он, ценой стольких усилий, привел в подобающий порядок, а затем облачил свое заржавевшее, непослушное тело. Он взял плетку, лежавшую на постели в том месте, где она пролежала всю ночь, рядом с его щекой, и засунул ее за пояс.

Короткая ручка заканчивалась металлическим шарниром, обеспечивавшим хлысту и полную свободу, и резкость удара. А сам хлыст был сделан из плотно сплетенных сыромятных ремней со свинцовыми шариками на каждом конце. Нагайка так давно служила Турсуну в разных скачках, гонках, играх, бесчисленных стычках и раскроила так много всяких морд и физиономий, что буквально насквозь пропиталась потом и кровью, как человеческой, так и звериной, отполировалась и блестела, будто лакированная.

Турсун направился к двери. Походка его была, конечно, тяжелой, но уверенной. Опирался он только на одну палку, причем так, чтобы та выглядела даже не помощницей, а атрибутом величия. А прижатая к халату плеть при каждом движении извивалась, как живая.

Стариком на грани бессилия Турсун был лишь в четырех стенах своего жилища. За порогом же его это был, как всегда, сильный и внушительный Главный Конюший, отвечающий за всех лошадей.

* * *

Дверь перед Турсуном раскрылась словно сама собой, и Рахим, его бача, отступил, пятясь, чтобы пропустить хозяина. Худенькое личико мальчугана было еще заспанным, а дырявый чапан — весь в пыли, так как спал он прямо на красноватой земле. Но он был уже на ногах, готовый выполнять свои обязанности, и держал в руках глиняный кувшин с водой для омовения.

Старому Турсуну стоило лишь сказать, и он имел бы все многочисленные удобства и даже роскошь, какими пользовались другие важные люди в имении: управляющий, главный садовник, агроном. Они находились на службе у самого зажиточного в провинции бая, и тот демонстрировал по отношению к ним щедрость, соответствующую его богатству. Турсун был среди них старшим и по возрасту, и по сроку службы, да и распоряжался он самым благородным из всех достояний имения: лошадьми.

Но разве чистота воды зависит от стоимости сосуда, в который она заключена? Так что зачем загружать комнату душными толстыми коврами, обоями и шпалерами, пыльными подушками, коль скоро всем видам сидений он всегда предпочитал седло?

Турсун посмотрел на слугу. Шея Рахима и кувшин в его руках были наклонены под одним углом, и было в этой позе нечто благородное и нежное. Турсун опять на мгновение приостановил свои движения, но теперь уже не из-за своей слабости, а из желания полюбоваться этой гармонией. Готовая политься вниз вода в кувшине трепетала у самого горлышка, и он подумал:

«Рахим держит грубый кувшин, словно это драгоценный сосуд, сделанный кем-нибудь из самаркандских мастеров, или ваза тончайшего персидского фаянса. В отличие от многих взрослых, для этого подростка ценен не столько материал, из которого изготовлен предмет, сколько его назначение…»

И еще Турсун подумал, что такой же расторопности, точности движений и покорности можно было бы добиться от любого слуги с помощью плетки, – и Рахим испытал это на себе, как и многие до него. Но вот такого слияния тела и души не добьешься никаким наказанием, даже самым тяжелым.

Турсун протянул к кувшину свои огромные старые ладони. На них полилась вода, еще холодная от ночной свежести. Турсун смочил ею щеки, покрытые короткой седой бородой, жесткой, как кабанья щетина, а затем вытер лицо краем своего длинного кушака.

Веки его остались еще на несколько мгновений прикрытыми. И эти несколько мгновений образ хозяина целиком принадлежал Рахиму и его изумленному вниманию. В том мире, в котором жил бача, никто не мог сравниться с Турсуном. Ни у кого не было такого внушительного торса, таких широких ладоней, такого величественного чела. Ни у кого другого плоть не несла на себе столько отметин славы, как у него: перешибленный нос, сломанная надбровная дуга, перемежающаяся с морщинами, рубцы и шрамы, разбитые кисти рук и вывихнутые колени. Каждая рана была свидетельницей боя, гонки, победы кентавра, о которых из уст в уста передавали легенды пастухи, конюхи, садовники и мастеровые. Для ребенка сказки не имеют возраста. В глазах Рахима старость Турсуна ничего не значила. Герой, кумир живут вне времени.

Когда Турсун открыл свои раскосые глаза, они выражали неколебимую энергию и вызов. У него было ощущение, что годы не властны над ним, что колени его по-прежнему способны сломать ребра чересчур ретивого коня, что рука его по-прежнему в состоянии на полном скаку вырвать у стаи разъяренных всадников тушу козла, этот самый ценный трофей в глазах всех участников игр, да и вообще всех жителей степного края.

«Ну вот, немного свежей воды, и все в порядке», – подумал Турсун.

На самом же деле – но ни тот, ни другой об этом не догадывались – такова была способность наивных глаз, которыми бача смотрел на хозяина и в которых Турсун, словно в волшебном зеркале, увидел свою нерастраченную и почти бессмертную силу.

* * *

Когда они вышли из дома, краешек солнца на востоке уже выглянул из-за горизонта. Свет, не встречавший на плоской земле никаких препятствий, ровной волной разливался по степи. Турсун и бача повернулись в ту сторону, где за горами, долинами и пустынями находилась Мекка. Был час первой молитвы, когда чистота утренней зари становится залогом удачного дня. Рахим легко опустился на колени и коснулся головой земли. Принять такую же позу Турсуну стоило бы много времени и неимоверных усилий. Старик остался стоять и лишь склонил, насколько мог, голову в тюрбане, опершись обеими руками на посох.

Но величие и мощь плеч, шеи и головы Турсуна, согнутых невидимой силой, были таковы, что, по сравнению с этим простым поклоном, преисполненным веры и смирения, телодвижения распростертого юноши выглядели детской игрой.

Правда, для Рахима главное было не столько молиться, сколько молиться вместе с Турсуном у его ног, угадывая в высоте над собой склонившуюся, будто могучее древо, массу и габариты, повторять ритуальные слова, нараспев произнесенные его тихим низким голосом, разделять святую славу этого утра с самым прославленным чопендозом во всем степном краю.

Конечно, другие слуги, работавшие на кухне, в комнатах, в саду, на конюшнях или при стадах, имели кое-какие привилегии по сравнению с Рахимом, – им перепадало больше еды, да и свободы у них было побольше. Но зато с какой нескрываемой завистью смотрели они на Рахима, когда он передавал им – или придумывал – рассказы Турсуна.

Старик постепенно вывел из состояния неподвижности суставы, поднял голову, выпрямил шею, расправил плечи. Рахим мгновенно вскочил на ноги с криком:

– Этот день будет хорошим.

И на его худом лице с приплюснутым носом и сверкающими, как ягоды граната, глазами было написано:

«Хорошим день будет потому, что мне выпало счастье начать его с тобой, о великий Турсун».

Старик медленно проговорил:

– Время года такое.

Жаркая пора миновала. В степи воцарилась сухая, пронизанная нежарким светом осень.

Опираясь на посох, с величественно вздымающейся вверх чалмой, Турсун стоял, щиколотками ощущая приятную свежесть росистой травы, подставив спину первым лучам солнца и жадно вдыхая расширяющимися ноздрями и всей своей широкой грудью чистый воздух, еще не запыленный ни южным ветром из пустынь, ни проходящими мимо стадами, ни быстро скачущими всадниками.

Вокруг него простирались земли имения – пастбища, огороды, цветники и сады, орошаемые благословенной, журчащей в арыках водой. Дальше простирались во все стороны зеленые рощи.

Однако раскосые монгольские глаза Турсуна, глубоко запрятанные в глазницы и прикрытые мохнатыми бровями, видели, вспоминали и дорисовывали за этой листвой бескрайнюю равнину, по которой он так много скакал.

Меймене, Мазари-Шариф, Каттаган.

Первая из этих провинций, родная провинция Турсуна, начиналась у иранской границы, а последняя упиралась в отроги Памира, и жители каждой из них хвалились, что у них – самый лучший каракуль, самые красивые ковры, самые прекрасные скакуны. Все эти люди были одной крови. Их предки пришли в одних и тех же ордах завоевателей из нагорий Центральной Азии.

Они говорили на одном и том же языке. Дети их учились ездить верхом тогда же, когда учились ходить.

Меймене, Мазари-Шариф, Каттаган.

Эта земля с ее невысокими рыжими холмами, где редкие немноговодные реки испокон веков определяли, где быть земледелию и где быть поселениям, являлась единственной родиной Турсуна.

Конечно, на юге, если по перевалам, соседствующим с небом, преодолеть эту колоссальную преграду Гиндукуш, то там тоже продолжался Афганистан. Но Турсун, сын степей, знал и признавал только степь. За Гиндукушем, как ему говорили, начинается странный, чуждый мир высоких плоскогорий и головокружительных вершин. Люди там ходят не в чапанах, носят длинные волосы и говорят на другом языке. Оттуда приезжали губернаторы провинций, чиновники, офицеры, писаря – люди, выглядевшие в седле, как какие-нибудь деревянные колы или набитые чем-то мешки.

И вот там-то, через несколько часов, Уроз…

Турсун сжал узловатыми своими руками ручку трости. Он запретил себе думать о предстоящей поездке своего сына Уроза в Кабул.

До сей минуты это удавалось ему без труда. Преодоление сопротивления собственных конечностей и одежды, омовение и молитва заполняли все его мгновения. Но вот первая передышка, а с ней…

– Не в ту сторону посмотрел, – подумалось Турсуну.

И он резким движением повернулся на север, да так неожиданно, что худенькое подвижное лицо отрока-слуги вытянулось от удивления. Турсуну сразу стало легче. В ту сторону родная степь простиралась без края, до бесконечности.

Недалеко, в двух часах быстрой езды на лошади, текла степная река Амударья. За ней начиналась русская земля. Но по обе стороны реки была одинаковая равнина, в воздухе висела одинаковая пыль летом и лежал одинаковый снег зимой, а весной расцветали одни и те же цветы, колыхались одинаковые высокие травы. И у людей по обе стороны реки были одинакового шафранового цвета лица, раскосые глаза, и все они считали, что не существует на земле большей ценности, чем дар божий, каковым является прекрасный конь.

Все это Турсун видел сам, когда в молодости сопровождал отца в поездке за Амударью. В те времена там правили эмир бухарский и хан хивинский, подчинявшиеся, правда, великому северному царю. В ту пору доступ туда для людей одной веры и одной крови был свободен…

А какие там мечети, какие базары в Ташкенте и Самарканде!

Какие ослепительные ткани, сверкающие шелка, чеканное серебро, драгоценное оружие!

Толстые, потрескавшиеся губы Турсуна, невольно растянувшись в полуулыбку, повторяли выученные тогда слова. А ведь с тех пор прошло тридцать лет, да еще случилась какая-то удивительная революция, которая все перевернула на том берегу реки и наглухо перекрыла мосты и броды.

– Хлеб… Земля… Вода… Лошадь… – тихо повторял старец русские слова.

Рахим угадывал смысл этих слогов, распознавая их рисунок на губах Турсуна, и мысленно переводил их.

Ведь Турсун часто рассказывал слуге свои воспоминания, – так они получались более яркими. И эти рассказы бача предпочитал остальным. В них говорилось о стране, такой близкой и вместе с тем чудесной, доступ к которой по обе стороны Амударьи надежно охраняли грозные солдаты. И он часто старался заставить Турсуна вернуться к тем воспоминаниям, задавая ему вроде бы наивные, но подсказанные лукавой надеждой вопросы.

В то утро бача мог не прибегать к подобной хитрости. Турсун сам заговорил, да еще как заговорил. Ему тоже хотелось отвлечься от настоящего.

В который уже раз, пока солнце подымалось над степью, Турсун рассказывал – прежде всего для самого себя – рассказывал, глядя поверх головы ребенка, худощавого, тщедушного, болезненного отрока, закрывшего глаза, чтобы лучше запоминать то, что рассказывал старец: про киргизские караваны, про татарские базары, про воинственные танцы, про ханские дворцы и сады, про самые прекрасные в сердце Азии, самые богатые оазисы.

Однако когда Турсун умолк, а сегодняшний рассказ был длиннее обычного, у маленького слуги возникло ощущение, будто он что-то недополучил. Турсун поговорил обо всем, кроме главного. Рахим выдержал паузу из вежливости, а также, чтобы убедиться, что Турсун действительно закончил свой рассказ.

Только после этого он своим тоненьким, самым что ни на есть невинным голоском, спросил:

– А бузкаши, о великий Турсун?

Старик только сделал движение вперед подбородком и сдвинул брови. Этого оказалось достаточным, чтобы лицо его приняло выражение просто неумолимой жестокости. Рахим отлично знал это выражение. Он с ужасом подумал: «В чем я провинился? Ведь о бузкаши он любит говорить больше всего на свете».

И в голове мальчика пронеслись образы, навеянные прежними рассказами Турсуна. А тот-то не просто видел эти картины. Ведь жеребец, который рассекал плотное скопление коней и людей, сбившихся в единую массу, который опрокидывал тех и других, кусал, расталкивал и топтал, был его конем. А всадник на нем, скакавший галопом на одном стремени, всем телом откинувшийся набок, чтобы подлететь к другому такому же демону в седле и вырвать на скаку тушу козла, не кто иной, как он сам. И победитель, швырявший трофей в круг, тоже был он сам, великий, самый великий из чопендозов.

Но это воспоминание отнюдь не успокаивало Турсуна, а, напротив, удваивало его ярость. Ему было ненавистно личико, с наивным страхом спрашивавшее: «Почему? О, почему?» Ответа он не мог дать никому.

Он поднял свой чудовищный кулак, чтобы уничтожить вопрос прямо на лице бачи.

Рахим не отшатнулся, не моргнул даже глазом. В великом Турсуне он читал все, в том числе и несправедливость.

И старик прочел это в глазах отрока. Он уронил занесенную было руку, узловатую, похожу на булаву длань, и резко, с места в карьер, зашагал прочь своей тяжелой походкой. После нескольких шагов он, не оборачиваясь и не останавливаясь, приказал:

– Иди за мной!

Всадники

Подняться наверх