Читать книгу Тибо, или Потерянный Крест - Жюльетта Бенцони - Страница 2
Пролог
Забытая башня
1244
ОглавлениеСтук подков о мерзлую землю отдалился, затих, затерялся вдали… Затаившийся беглец медленно, словно боясь выдать себя хрустом позвонков, приподнял голову. Сердце его билось с такой силой, что ему казалось, будто это бьется не его сердце во вжавшемся в почву теле, а сердце подземного мира – там, в его таинственных глубинах. Колотится с оглушительным грохотом, гулом отдаваясь в ушах, перекрывая вой зимнего ветра.
Когда в лунном свете на мгновение блеснули солдатские шлемы, он бросился в колючие заросли, и теперь по его лицу текли струйки крови от шипов, но он ничего не чувствовал, все перестало существовать, кроме этого нечеловеческого шума, этого беспрестанного биения, которое душило его, не давало вздохнуть…
Он поочередно разжал окоченевшие руки, вцепившиеся в торчащие из земли корни, и, упираясь в землю, поднялся, распрямился. Нет, он не боялся, что его увидят, – здесь, на опушке огромного леса, начинавшегося от самого края диких ланд, где не было ничего, кроме скал и зарослей вереска. Длинные быстрые ноги не оставили ни единого следа на промерзшей земле, попробуй, найди его теперь. А в лесу, среди деревьев и кустов, так легко затеряться. Конечно, здесь водятся волки, они хозяева в здешних лесах, только ведь за спиной у него остались владения людей, и опасность там была не меньшей, так что выбор было сделать легко…
Стараясь унять бешено колотящееся сердце, он сделал глубокий вдох. Ему стало легче от морозного воздуха, хоть его и дрожь пробрала, когда он внезапно сообразил, что на нем ничего нет, кроме рубахи и шоссов[1]. Несясь со всех ног, он об этом не думал, не чувствовал холода. Разве кто-то задумывается, во что он одет или о том, какая на дворе стоит погода, когда смерть наступает ему на пятки? Конечно, положение у него сейчас незавидное, но все-таки он жив… Он жив! Все еще жив, хотя к этому часу давно должен был стать бездыханным телом, лишиться зрения и голоса, не чувствовать боли и не испытывать никаких потребностей. Стать куском мертвой плоти, болтающейся на конце пеньковой веревки и ожидающей погребения. Но нет, вместо этого по его жилам бежит живая кровь, и черная земля не засыпала, не придавила своей тяжестью его закрытые глаза… Конечно, это может быть всего лишь отсрочкой, и все же – сейчас он жив, и как это прекрасно! Теперь бы еще суметь живым и остаться.
Первая и самая насущная потребность – поесть, но не так-то просто парню раздобыть еду на голой зимней земле. Последний кусочек хлеба был съеден вчера, а сегодня утром люди бальи[2] сочли излишним кормить приговоренного к смертной казни. Перед тем как он поднялся на эшафот, ему дали выпить лишь стакан вина, да и то, поскольку делалось это лишь для публики и ради соблюдения обычая, ему налили какую-то кислятину, мало чем отличающуюся от уксуса, и эта мерзость до сих пор жгла изнутри его пустой желудок.
Он не обращал на это внимания, поскольку ждать, кроме смерти, было уже нечего, но незначительное событие – драка между двумя торговцами птицей на площади Мартруа, «украшением» которой он вскоре должен был стать, – привела к тому, что толпа заколыхалась, стража расступилась… и он мгновенно сообразил, что можно воспользоваться этими обстоятельствами. Перед ним мелькнула слабенькая надежда на спасение, и он, ухватившись за подвернувшуюся возможность, метнулся в образовавшуюся брешь и растворился, утонул в людском море. Невидимый клинок разрубил его путы, кто-то подтолкнул его вперед. Плотная толпа стала естественной, почти непреодолимой преградой между ним и вооруженными стражниками, и пусть преграда эта в конце концов подалась, не устояла перед гизармами[3], но все же продержалась она достаточно долго: беглец успел скрыться.
Он мчался через лесосеки и овраги, пробирался через рощи и ивняки, не разгибая спины, чтобы остаться незамеченным, голова его куда чаще опускалась до уровня колен, чем оставалась на присущей ей высоте, а сами колени то и дело упирались в землю. Им полностью завладела неутолимая жажда жизни и свободы, и он не чувствовал холода, переползая через замерзшие лужи и пруды, не ощущал боли, продираясь через колючие заросли. Заслышав малейший шорох, он падал ничком, в ушах гудело, сердце замирало, но всякий раз, распластавшись по земле и потом вновь поднявшись на ноги, он продолжал бежать, и время стало его попутчиком. Вскоре густую черноту неба разведет, словно сажу, до серенькой мути сырой рассвет. Где-то в деревне хрипло прокричал петух – значит, и люди вот-вот проснутся. Надо найти укрытие, надо спрятаться. Нет лучше убежища, чем лес, и он углубился в чащобу, надеясь отыскать там укромное место, чтобы поспать и выкопать хоть несколько съедобных корешков – распознавать их он умел с детства. Но о том, где сейчас находится, беглец не имел ни малейшего представления.
Вылетев пулей из Шаторенара, он думал – если, конечно, он вообще о чем-нибудь думал в ту минуту! – только о том, чтобы убежать как можно дальше от этой чудовищной виселицы. Он бежал, словно заяц, за которым гонятся собаки, куда глаза глядят. И только теперь, оглядевшись вокруг в тусклом предутреннем свете и как следует поразмыслив, он понял, куда попал: единственным известным ему лесом в этой стороне, за широкой полосой непаханой земли, был лес Куртене. Его владельцы, потомки одного из французских королей, были сеньорами настолько высокородными, что им, говорят, удалось получить императорскую корону в какой-то далекой стране на Востоке. Может, потому-то они здесь никогда не появлялись, и бальи в Шаторенаре, – входившем в их ленные владения, – распоряжался здесь по-хозяйски?
Как бы там ни было, Куртене или не Куртене, – для него сейчас это не имело никакого значения. Мир был против него, и единственная надежда на спасение – найти поблизости монастырь или церковь, то есть неприкосновенное убежище. Должны же они найтись в окрестностях города-сюзерена?
Лес кое-где прорезали ручейки, и даже такой – по-зимнему голый – он был прекрасен. К небу тянулись величественные дубы, буки, березы и ольхи; у воды клонили голову ивы; среди зарослей ежевики и остролиста виднелись черешневые деревья, сливы и дикие яблони, но нигде ни единой ягодки, ни единого плода – вот несчастье-то! А у беглеца уже просто живот сводило от голода! К тому же он смертельно устал и потому решил, что лучше всего было бы, наверное, немного вздремнуть, если только удастся забиться в кусты или спрятаться за каким-нибудь камнем, ведь поговорка «кто спит – тот обедает» придумана не вчера.
Он почти сразу набрел на то, что искал: заросшую кустами – к счастью, без колючек – яму между тремя громадными камнями и нырнул туда, снова оцарапавшись. Яма оказалась узкой, но, продравшись через кусты, он смог свернуться клубочком на ее дне. К тому же здесь было сухо и немного теплее, чем снаружи. «И меня тут почти не видно», – подумал беглец, засыпая.
Проснулся он все таким же голодным, но отдых придал ему сил, и он готов был продолжить путь. Короткий зимний день угасал, нужно было поторопиться. И юноша, попив воды из ближайшего ручья и пожевав корешок, который там же наскоро ополоснул, – так ему удалось хоть немножко обмануть голод, – двинулся дальше.
Если он в самое ближайшее время не найдет, чем подкрепиться, его ждет не менее печальный конец, чем на виселице, только ждать этого конца придется намного дольше… Но беглец тут же и упрекнул себя за безрадостные мысли: раз Господь позволил мне избежать виселицы, он не покинет меня и дальше! Он двинулся по лесной тропе, опираясь на подобранную с земли гладкую и ровную, словно посох, ветку, и вдруг ему почудилось, что чья-то невидимая рука как будто подталкивает его вперед. Кто это? Может быть, его ангел-хранитель?.. А может, это душа его матери – солдаты бальи убили ее у дверей, когда пришли за ним, обвиненным в убийстве, которого он не совершал? Стоило вспомнить об этом, и на глаза навернулись слезы. Надо же – еще остались, он думал, ни единой слезинки больше из себя не выжмет после того, как оплакивал ее в тюрьме…
Мороз крепчал, и беглец поспешил утереть слезы из опасения, чтобы мокрые дорожки на щеках не превратились бы в ледяные, к тому же от слез у него туманились глаза, а в лесу и без того уже стемнело, ничего не разглядеть. Добравшись до очередного ручейка, он решил идти вдоль его берега, подумав, что так хоть куда-нибудь да выйдет…
Внезапно среди нагромождения голых ветвей мелькнул едва заметный огонек, словно где-то там, за деревьями, горела свеча, и беглец устремился к этому маячку, к этому хрупкому признаку жизни: так волхвы шли на свет Вифлеемской звезды. Но вдруг стволы деревьев подступили один к другому вплотную, ручеек свернул куда-то в сторону, и огонек исчез. Но тем не менее беглец уже понял, куда приближается. Он вспомнил осенний день, лет уже… ох, уже больше десяти лет назад, день, когда отец привел его туда, посоветовав молчать сейчас, да и впредь молчать о том, что увидит, Господи, да он же тогда просто задрожал от счастья. Никогда раньше отец не уводил его так далеко от дома: они ведь отправились в путь накануне! А еще больше мальчик радовался оттого, что они даже ни разу не остановились ни на одном постоялом дворе – все необходимое взяли с собой, а поклажу везла лошадь.
Он не задавал отцу никаких вопросов, отлично зная, что тот все равно не ответит, и довольствовался ожиданием, втихомолку радуясь и гордясь тем, что его сочли достойным приобщения к тайне. Тогда увиденное его не разочаровало, и сейчас он всем сердцем надеялся, что сегодня получится так же.
Когда занавес из деревьев и кустарников наконец раздвинулся, ему открылась поляна, а на ней – полуразрушенная башня. Юношу снова пробрала дрожь, но на этот раз не от холода, а, как и тогда, в детстве, от счастья: огонек, на который он шел, не угас, он по-прежнему светился за узким окошком, и это означало, что старик жив, и он ему поможет! А в помощи беглец нуждался так сильно, что его покинула недоверчивость, свойственная загнанному зверю. В конце концов, даже если старика уже нет, даже если в башне поселился кто-то другой, и этот другой – враг, ему все равно терять почти нечего…
Он поднялся по нескольким неровным ступенькам к низенькой двери, прижался к шероховатому дереву, предвкушая продрогшим телом блаженное тепло, которое, должно быть, царит в башне, а потом, отогнав последние колебания, постучал одним пальцем – настолько окоченевшим, что, кажется, и стука-то не получилось. Тогда, собрав последние силы, он принялся колотить в дверь кулаком. Из-за двери послышался низкий голос:
– Кто там?
– Несчастный… взывающий о помощи!
Дверь тотчас распахнулась, – и в светлом прямоугольнике обозначилась высокая фигура человека в грубой черной шерстяной рясе, с длинной седой бородой и голым черепом, по которому скользили желтые блики. Несмотря на то, что годы согнули старика, и теперь он опирался на костыль, юноша узнал его: это был человек из прошлого, тот самый!
– Господин Тибо, – взмолился он, – сжальтесь надо мной!
– Ты знаешь меня? Откуда? Кто ты?
– Рено де Куртиль. Мой покойный отец когда-то приводил меня сюда.
– Входи! Входи же скорее!
Оторвав руку от притолоки, за которую цеплялся, беглец вошел и так стремительно бросился на колени у горящего очага посреди комнаты, что старику показалось, будто он хочет зачерпнуть пригоршню огня. От одежды гостя остались лишь жалкие, насквозь промокшие лохмотья, его трясло так, что зуб на зуб не попадал.
– Почему ты в таком виде? – спросил тот, кого только что назвали господином Тибо. – И что случилось с твоим отцом?
– Отец умер месяц назад, в день Святого Илария. Его свело в могилу страшное расстройство кишечника, опорожнило, словно прохудившийся мешок. С этого и начались все наши беды. После смерти отца королевский бальи хотел забрать себе все наследство, заявив, что отец занимал у него деньги. Но это неправда!
– Об этом ты мог бы не говорить, я знаю, что твой отец никогда ни у кого и гроша в долг не брал. Давай-ка, снимай поскорее свои мокрые тряпки и завернись вот в это, – старик вытащил из грубо сколоченного деревянного сундука одеяло и подал его юноше. – Я тебя хорошенько разотру, а ты тем временем продолжишь свой рассказ.
– Да рассказывать-то уже почти нечего. Бальи явился к нам в Куртиль и попытался выгнать нас оттуда. Мать упиралась и проклинала его, на чем свет стоит, но один из людей бальи убил ее, а меня обезоружили и бросили в тюрьму…
– За то, что отстаивал право на свое имущество?
– Нет, – горько усмехнулся Рено. – За то, что убил свою мать и украл пряжку от плаща бальи, – ее нашли в моей постели, но я понятия не имею, откуда она там взялась!
– Ну, об этом догадаться нетрудно: один из этих мерзавцев, а может, и сам бальи, подбросил… А что дальше?
– А дальше – тюрьма, а потом… вчера утром – виселица… но мне сказочно повезло: в последнюю минуту я успел сбежать.
– Виселица? Послушай, твой отец был безупречно честным человеком и веселым малым. У него ведь были друзья? И что же – никто за тебя не заступился? Никто даже и не попытался помешать бальи осуществить его намерения? Все-таки вешать того, в чьих жилах течет дворянская кровь…
Рено пожал плечами. Дрожь не унималась, даже под грубошерстным одеялом его все еще знобило.
– В Шаторенаре царит страх, многие ушли из города – с крестоносцами… или чтобы присоединиться к императору.
Старик взял в углу котелок, наполненный примерно до половины, поставил его на железную решетку над огнем очага, потом достал из хлебного ларя краюху черного хлеба, отрезал от нее толстый ломоть и протянул юноше:
– Съешь-ка, пока похлебка подогреется. Ты ведь, наверное, умираешь с голоду?
Не то слово! Рено схватил протянутый ему хлеб и с жадностью начал есть. А старик, вооружившись длинной ложкой, сел рядом с гостем на каменную глыбу – одну из тех, что окружали очаг, – и, помешивая ложкой в котелке, тяжело вздохнул:
– Крестовый поход! Как это было прекрасно во времена доблестного Готфрида и князей Тарентских![4] И не менее прекрасно в те времена, когда великим франкским королевством правили Бодуэн или Амальрик, тот безвременно умерший король, который был моим крестным отцом… Но сколько бедствий выпало нашей родной земле! Сеньоры уходили в поход, не зная, вернутся ли обратно, оставляя свои владения в руках жен, и это еще хороший вариант – при условии, что женщина была способна управлять землями и вассалами и с ней оставался сын-помощник. А если нет – поместье доставалось какому-нибудь родственнику или соседу, которого считали честным человеком, или самому королю, ссужавшему взамен деньгами, необходимыми для дальней дороги. А что делали те, кому владельцы передавали свои полномочия? Приводили своих людей, ставили своего бальи, который душил налогами и поборами, занимался вымогательством, и это удавалось ему еще легче, если его хозяин рассчитывал на большие доходы, потому что, оставаясь царьком на вверенных ему землях, он мог и себе урвать приличный кусок. И если для бедняков это было началом дурных времен, то для больших ленов стало началом распада…
– Да ведь вы и сами участвовали в крестовом походе, мессир? Так, по крайней мере, говорил мой отец… и еще говорил, что вы были…
Юноша замялся, не решаясь продолжить, и, чтобы скрыть смущение, еще усерднее принялся жевать свой ломоть. Тогда старик закончил начатую им фразу сам:
– …рыцарем, которого Орден тамплиеров изгнал из своих рядов за тяжкое нарушение устава и которого местный люд в простоте своей окрестил Проклятым тамплиером. Вот чему я обязан своим полнейшим одиночеством и ненарушимым покоем: все вокруг боятся колдовских чар, которые я мог унаследовать оттуда – из тех мест, которые были моей родиной. Пора тебе узнать то, что знал твой отец: я никогда не отправлялся в крестовый поход, я там и родился.
– Там?! Вы хотите сказать, что… что родились в Святой земле?
Услышав, с каким восхищением гость спросил о месте его рождения, старик усмехнулся, но тут же закашлялся. Лицо отшельника побагровело, и унять приступ он смог, лишь отпив несколько глотков воды из кувшина. Лицо это было смуглым и изрезанным морщинами, как скорлупа грецкого ореха, но серые глаза, в которых мерцали непролитые слезы, оставались молодыми, живыми и ясными.
– Вы больны, мессир? – испугался Рено. – Может быть, нужно позвать лекаря?
– Ни один лекарь не осмелится приблизиться к моей заброшенной башне, но они мне и ни к чему: все равно я лучше любого из них знаю, как лечить людские болезни. А стало быть, знаю и то, что когда-нибудь – и, думаю, очень скоро, – этот кашель меня прикончит. Но поскольку, благодарение Господу, час мой еще не пробил, – с улыбкой добавил старик, – вернемся к тому, о чем говорили… Я сказал…
– Вы сказали, что появились на свет Божий там же, где родился Иисус Христос.
– Нет, не совсем так. Я родился в Антиохии[5], богатом городе на реке Оронт, в ста пятидесяти лье от Иерусалима и еще дальше от Вифлеема, где родился Спаситель… Но мы поговорим об этом позже… Ты совсем измучен, да и похлебка разогрелась. Поешь и ложись спать.
Пока молодой человек жадно поглощал густой суп из разваренных бобов и репы, отшельник принес из кладовой большую охапку соломы и положил ее на пол (постель старика представляла собой голую доску, покрытую одеялом, а подушкой служил валик). Потом, достав из сундука сорочку из грубого холста и такой же грубый шерстяной котт[6], протянул их юноше:
– Переоденься, как поешь, надо высушить одеяло. А потом ложись, тебе необходимо отдохнуть…
Рено не заставил себя упрашивать. Но прежде чем лечь, он преклонил колени перед скромным крестом из черного дерева, висевшим на стене между связками сухих трав, – юноше хотелось поблагодарить Господа за то, что нашел пристанище. Тибо, стоя за его спиной, тоже молился, но молитва его была долгой, так что нечаянный гость с блаженным вздохом заснул, зарывшись в солому. Затем старик подбросил в огонь пару поленьев, снова опустился на камень у очага и погрузился в раздумья.
Конечно, он понимал, что юноша рано или поздно у него появится, и что дня встречи теперь уже оставалось ждать недолго, потому что Рено исполнилось восемнадцать. Да, он знал, что мальчик придет, но не таким же образом! Не как затравленное охотником, голодом и зимой измученное животное! Что же до случившегося с Олином де Куртилем и его кроткой, терпеливой супругой Алес, – этому вообще не найти объяснения! Конечно, он сам уже давно не питал никаких иллюзий, он знал, какие разрушения способны произвести в человеческой душе алчность и продажность, он собственными глазами видел, как из-за двух этих пороков обратилось в руины целое королевство, святейшее из королевств земли, королевство Иерусалимское… Но то, что эти два демона завладели бальи, присланным королем Людовиком, которого, несмотря на юность, уже назвали Святым, до такой степени, что заставили его не только позабыть Божьи заповеди, но и пренебречь самой обычной осторожностью, утратить страх перед королевским правосудием, – вот что превосходило всякое понимание. Он должен был хоть немного призадуматься, этот бальи, но нет – искушение, должно быть, оказалось слишком велико, он уже вообразил себя полновластным хозяином богатого и сильного графства, сеньор и владелец которого не просто долго отсутствовал – он даже и на свет появился не здесь, а на императорском престоле в Константинополе.
Поистине, странный род – род Куртене, представителем одной из ветвей которого был и он сам: неодолимо действует на них магия дальних стран и опасных приключений. Атон[7], положивший начало этому роду, сын полководца, состоявшего в родстве с графами Сансскими, не был обременен религиозными предрассудками, и потому первое свое ленное владение выкроил из земель аббатства Феррьер. Он воздвиг там хорошо укрепленный замок и – при содействии некой «знатной дамы», чьего имени история не сохранила, возможно, потому, что он и сам его позабыл, – основал род Куртене. У него родился сын, за ним несколько дочерей, потом – четыре внука, двое из которых навсегда покинули фамильную башню. В то время как старший, Милон, получив наследство, приложил все усилия, чтобы расширить и умножить владения рода, Жослен в 1101 году взял крест и последовал за своим другом Этьеном де Блуа в Палестину, где поступил на службу к кузену, Бодуэну де Бургу, ушедшему в крестовый поход ранее – с Готфридом Бульонским, и там получил титул графа Эдесского, чьи владения лежали на границе с Арменией и землями неверных. Жослен, безупречное воплощение всего самого благородного и чистого в рыцарстве, божественно красивый, как, впрочем, будут красивы и его потомки, стал обладателем богатых земель вокруг крепости Тюрбессель на западном берегу Евфрата. Когда Бодуэн Бургский взошел на иерусалимский престол под именем Бодуэна II, Жослену досталось графство Эдесское. Здесь он, взяв в жены армянскую принцессу[8], продолжил род Куртене, который со временем станет известен по всему Междуречью и Средиземноморью. К сожалению, слава этого рода не всегда будет доброй, потому что его сын, Жослен де Куртене Второй, а еще в большей степени – его внук, Жослен Третий, отнюдь не отличались ни добродетелями, ни доблестью отца и деда.
Но к тому времени во Франции сеньория Гатине, к которой добавились Монтагри, Шаторенар и многие другие территории, перешла в другие руки.
Третий внук Атона, Жоффруа, тоже отправился в Святую землю, но намного позже, чем Жослен, в 1139 году, и, как оказалось, только ради того, чтобы сложить голову у стен Монферрана, крепости графства Триполи, которую удерживал тогда эмир Зенги[9]. Христианам удалось взять крепость, но гибель храбреца Жоффруа оплакивала тогда вся армия.
У младшего из четырех братьев, Рено, был только один ребенок. Старший, Милон, вообще не оставил потомства, и потому Элизабет, единственная дочь Рено, оказалась наследницей всего, чем владела семья, а это было немало. Богатства рода были так велики, что сам король Людовик VI Толстый, соблазнившись ими, попросил руки Элизабет для своего седьмого сына, Пьера Французского[10]. Бракосочетание состоялось, и принц – повинуясь весьма распространенному в те времена обычаю, согласно которому младший сын, даже и королевского рода, женившись на наследнице, полностью «врастал» в то, что становилось его достоянием, – принял имя Пьера де Куртене и сменил щит с королевскими лилиями на щит с золотыми византиями, с которым ему пришлось дойти куда дальше, чем он мог вообразить. Ему тоже предстоял путь в Палестину, куда он отправился в 1180 году вместе с графом Шампанским[11], чтобы помочь разжать тиски, в которых Саладин[12] уже сдавил Иерусалимское королевство франков.
Наведя порядок в своих делах, сделав Элизабет полноправной госпожой и хозяйкой их владений и оставив с нею их великолепное потомство в составе семи сыновей и шести дочерей, он отправился навстречу судьбе. И что же? Ни супруги, ни детей своих Пьеру больше никогда не суждено было увидеть, ибо несколько месяцев спустя он пал смертью храбрых у брода Иакова, защищая новенький замок, белокаменные стены которого оскорбляли султанский взор…
Тем временем владения рода Куртене все разрастались. Нареченный со дня рождения графом Оссерским, сын Пьера Французского, Пьер II де Куртене, благодаря первой женитьбе – на Аньес де Невер – стал еще и графом де Невер и де Тоннер, а девятью годами позже, благодаря второй женитьбе – на Иоланде де Эно[13] – маркизом Намюрским. А его брат Рено, вскоре изменивший имя и ставший Реджинальдом, тем временем отправился в Англию в свите королевы Алиеноры, отвергнутой супругом, королем Людовиком VII – той самой Алиеноры Аквитанской, которая принесла потом в приданое Генриху II Плантагенету почти половину Франции. Реджинальд женился там на высокородной даме, и благодаря этой женитьбе его потомки стали графами Девон[14], пэрами Англии и баронетами Ирландии[15].
Однако вернемся к Пьеру II.
Причуды истории уготовили ему судьбу необычную, но, в конечном счете, вполне достойную французского принца крови, поскольку крестовый поход, который венецианцы заставили отклониться от намеченного пути, привел его на императорский престол в Константинополе[16].
С тех пор драгоценная корона – вместе с другими сокровищами – так и оставалась в семье, и в то время, когда Тибо вспоминал обо всем, о чем вспомнил, она все еще принадлежала ей. Более того, последний император из рода Куртене как раз сейчас был на Западе – отправился туда несколько месяцев назад, чтобы заключить соглашения, в которых ощущалась серьезная необходимость, поскольку с их помощью монарх надеялся укрепить сильно пошатнувшийся трон.
Пламя в очаге погасло, оставив лишь несколько дотлевающих угольков, и отшельник, вздрогнув от холода, очнулся от раздумий, в которые был погружен. Непрерывно кашляя, он сходил за охапкой хвороста и поленьями, но прежде чем раздуть огонь через железную трубку, которую он использовал для этой цели, ему пришлось немного выждать, отдышаться, перетерпеть мучительное ощущение, будто в груди у него что-то рвется, а сердце вот-вот, не выдержав, лопнет. Но, в конце концов, боль отступила, сердце унялось, на дровах весело заплясал один язычок огня, за ним другой, старик еще немножко посидел у очага, согреваясь, после чего встал на колени перед распятием и снова начал молиться. Он знал, что смерть приближается к нему семимильными шагами, но молил о том, чтобы она не забрала его прежде, чем мальчик, укрывшийся у него от преследования, узнает все, что ему необходимо узнать о собственной жизни и о том, какие секреты она таила. В изгнании Рено с земель, принадлежавших его роду, отшельник видел скорее божественный промысел, чем преступную несправедливость. Рено в любом случае пришлось бы уйти, но, может быть, он почувствует себя менее несчастным, если узнает правду. Узнает, что Олин и Алес – не настоящие его родители, что он так же, как и сам Тибо, появился на свет за морем, в далекой земле, которой так трудно оставаться святой, когда ее раздирают на части те, чьи намерения слишком уж честолюбивы, те, чьи расчеты слишком уж низменны, те, кто проливает чужую кровь, как воду… Узнает, что его матерью была прекрасная и нежная принцесса, жертва запретной любви… Да, час правды пробил, и необходимо грамотно распорядиться временем, которое милосердный Господь даровал своему смиренному рабу Тибо.
Закончив молитву, он вышел из башни и направился к спрятанному среди кустов колодцу, чтобы набрать воды. Мороз смягчился, под утро пошел снег, и, даже если где-то и оставались следы беглеца, – теперь они были укрыты белой пеленой, и Тибо возблагодарил за это Бога. Вернувшись к себе, он полез в кладовку за овощами и куском сала, подарком дровосека, которого старик вылечил минувшей осенью – у парня была сильно поранена нога. Лесные люди его не опасались – знали, что он хорошо разбирается в лекарственных растениях, и приходили сами. Зато деревенские – совсем наоборот: на них большой лес с его тайнами нагонял страх, их сюда не заманишь.
Старик почистил репу и дикую капусту, залил овощи водой, поставил их томиться на огонь. Мальчик – как ни странно, у Тибо не получалось мысленно называть его иначе, хотя гость выглядел взрослым и мужественным, – мальчик проснется голодным.
Он долго и растроганно смотрел на спящего: в грязном, заросшем щетиной лице все же угадывались черты сходства с матерью, чувствовалась ее греческая кровь. Нос совсем такой же – прямой, ровно продолжающий линию высокого умного лба, почти не прикрытого спутанными немытыми волосами. Правда, остальные черты у него от отца: черные-пречерные, слегка удлиненные глаза под прямыми бровями, четко обрисованные, в меру полные губы – сразу видно, что этот рот всегда готов к улыбке; наконец, твердо очерченная челюсть и волевой подбородок, свидетельствующие о сильном характере. Но гость все же был еще очень юн: эти губы и нежная кожа цвета слоновой кости – они еще детские, и, слеза, скатившаяся из-под опущенных ресниц, тоже была детской.
Старик взял руку юноши, лежавшую поверх одеяла, и тихонько разжал пальцы, чтобы рассмотреть ладонь. Вот царапины, а вот небольшая мозоль – от ежедневных упражнений с мечом, боевым топором или копьем… Уж кому-кому, а Олину де Куртилю можно было доверять обучение боевым искусствам и обращению с лошадьми. Если бы у Рено не отобрали его имение, его, несомненно, хоть сегодня можно было бы посвящать в рыцари… но ведь ничего еще не потеряно, раз ему удалось сбежать от врагов и добраться сюда. Остается узнать его получше, чтобы понять, можно ли доверить мальчику наследство, которое отшельник так долго берег для него…
Пальцы руки, которую держал Тибо, внезапно сжали его руку, и юноша открыл глаза. Сначала он удивился, увидев перед собой незнакомое лицо, потом обрадовался.
– Как хорошо я выспался! – потянувшись, выдохнул Рено. – Давно мне так не спалось, с тех пор, как…
– Да кто же может заснуть, когда ждет палача, кто может заснуть, когда душа переполнена болью и негодованием? А теперь иди-ка умываться! Я принес воды, и на дворе немного потеплело. А я пока приготовлю тебе одежду – в ней ты не будешь привлекать к себе внимания, когда уйдешь отсюда…
– Вы прогоняете меня, мессир? – испуганно, как ребенок, которого грозят отправить на улицу темной ночью, воскликнул молодой человек.
– С чего ты взял? Разумеется, ты уйдешь отсюда, но я не говорил, что это случится прямо сейчас. Мне нужно многое рассказать тебе, прежде чем отпустить в большой мир, – добавил старик, доставая из сундука монашескую рясу с капюшоном, похожую на его собственную.
Юноша удивленно посмотрел на эту рясу – у монахов, а уж тем более у отшельников, редко найдешь такой запас одежды. К тому же эта ряса выглядела новой, во всяком случае – новее той, что была надета на Тибо.
Отшельник прочитал его мысли и улыбнулся:
– Друг оставил ее мне, чтобы я мог сменить облачение, если моя ряса совсем обветшает, а от подарков друзей не отказываются. Теперь она твоя, можешь ее надеть, ничего не опасаясь. И давай позавтракаем… а потом поговорим…
– Охотно, вот только не подвергаю ли я вас опасности, оставаясь здесь?
– Нет. Мне, как, впрочем, и тебе, ничто здесь не угрожает. Если бальи Шаторенара получил власть из рук короля, он не посмеет разыскивать тебя в ленных владениях рода Куртене, по-прежнему принадлежащих молодому императору и прекрасно охраняемых. Особенно сейчас, когда владелец этих земель, вполне возможно, уже вернулся во Францию и может явиться сюда в любую минуту.
Рено снова изумился:
– Лес такой огромный, непролазный… Да еще башня, о существовании которой, по словам моего отца, все или почти все давно забыли, – это, по-моему, надежно охраняет вас от появления нежелательных гостей. Откуда же вам все это известно?
– Порой все же кто-нибудь вспоминает обо мне и приходит… вот как ты когда-то пришел с мудрым Олином. Таких людей, конечно, немного, но вполне достаточно для того, чтобы до меня доносились самые главные новости. Да, я узнаю многое… но не все запоминаю: я сохраняю в памяти только то, что кажется мне важным для этого края, для королевства… или для твоего будущего, которое давно уже меня заботит. Ну, иди умываться. Потом я помогу тебе привести себя в порядок, а тем временем и похлебка сварится.
Вскоре оба, хозяин и гость, помолившись, уже сидели, поставив на колени каждый свою миску, куда отшельник налил похлебки из котелка: от одного запаха этого блюда силы, казалось, прибывали. Они ели молча, как и положено людям, почитающим этот дар Господень – пищу. Рено буквально заглатывал толстые ломти хлеба, макая их в похлебку, да и с салом, к которому Тибо даже не притронулся, – и потому что хотел побольше оставить мальчику, и повинуясь правилам монашеской жизни, одним из которых было воздержание от мяса, – расправился мгновенно. А отшельник, прихлебывая постный супчик, с довольным видом разглядывал свого гостя. Теперь Рено выглядел совершенно другим человеком: умытый, гладко выбритый (на щеках осталось несколько порезов), роскошные волосы острижены в кружок, так что шея и уши оставались открытыми. Да, дело сделано на совесть, мальчик настолько изменился внешне, что может теперь без опаски отправляться навстречу своей судьбе, совершенно отличной от той, что уготовил ему шаторенарский бальи…
Когда с трапезой было покончено, Рено взял миски и отправился их мыть. Старик, которого снова одолел жестокий кашель – такой жестокий, что даже капелька крови показалась на кусочке корпии, торопливо прижатом им ко рту, – вдруг показался ему таким слабым, что юноша забеспокоился и решил: пора им поменяться ролями, пришло время ему ухаживать за отшельником.
– Мессир, вы спасли мне жизнь, скажите теперь, что я могу сделать для вас, чем помочь…
– Сходи в кладовку, найди на полке горшочек с диким медом и принеси сюда – мне станет лучше от одной ложки…
– Мама говорила, что наши пчелы – то есть пчелы из Гатине – дают самый лучший мед во всем королевстве. У нас дома всегда был этот мед, да и вам бы лучше держать его под рукой, а не хранить там, в кладовке, – заметил молодой человек, выполнив просьбу старика.
– Дело в том, что меда у меня осталось всего ничего – на донышке, а до нового сбора еще далеко, так что я это снадобье берегу на самый крайний случай, когда совсем уж худо сделается. Ну вот – видишь, мне уже полегчало, – Тибо улыбнулся склонившемуся над ним встревоженному юноше.
– Неужели, мессир, вам так обязательно оставаться тут одному? Вы вчера упомянули о том, что храмовники изгнали вас, но ведь долг милосердия велит им заботиться о больных, и я знаю, что в Жуаньи[17] есть резиденция могущественного командора. Там могли бы вам помочь. Особенно, если… если вы сожалеете о своей ошибке… – добавил Рено, покраснев: он понимал, что ступает на скользкую почву.
А старый рыцарь, покачав головой, снова улыбнулся:
– Нет, о своей, как ты сказал, ошибке, вернее, о своих ошибках, я ничуть не жалею, потому что совершил их из-за любви… ну и еще один мой проступок состоял в том, что я отказался открыть тайну. Я дважды нарушил устав, и был наказан по справедливости. Они бы не приняли меня. И я не стал бы просить их об этом.
– Хорошо, но ведь есть еще монастыри, и есть, насколько я знаю, странноприимный дом в Куртене, который содержат рыцари-госпитальеры…
– Иоанниты[18]… – поправил Тибо. – Те, что основали когда-то в Святой земле амальфийскую лечебницу для заботы о неимущих, больных или раненых пилигримах. Но, как бы там ни было, я считаю, что бывшему тамплиеру не место ни в этом, ни в любом другом монастыре. Я дорожу своим одиночеством и хочу умереть здесь.
– Тогда я останусь с вами. Буду вас лечить, если вы согласитесь рассказать мне о тех травах, флаконах и горшочках, которые хранятся там, – Рено кивнул в сторону кладовки. – Научите меня, мессир!
– Я не успею. Рука Господня привела тебя сюда в то самое время, когда я искал способ передать послание твоему… твоему отцу. Я знаю, что дни мои сочтены, и мне хотелось, чтобы он пришел сюда снова, пришел с тобой, потому что я должен был ввериться ему и дать ему разрешение приподнять завесу. А затем открыть тебе то, чего он не знал.
При свете плясавшего в очаге пламени было видно, как широко раскрылись и заблестели глаза юноши.
– Приподнять завесу? Мессир… ваши слова так таинственны…
– Вот потому-то и надо пролить свет. Скажи, ты что-нибудь помнишь о своем раннем детстве? Или ты убежден, что родился в Куртиле?
– Нет… ничего не помню, кроме родительского дома… – задумчиво ответил молодой человек. – А должен помнить?
– Может быть, да, а может быть, и нет… Тебе было всего несколько месяцев от роду, когда мы с Олином, ставшим моим другом и товарищем по оружию, принесли тебя его жене Алес. Она, бедняжка, не могла иметь детей и собиралась уйти в монастырь, если ее супруг, чьего возвращения из Святой земли она ждала пять долгих лет, так и не вернется домой. Твое появление стало для нее самым прекрасным даром Господа, и ей ни на миг не пришло в голову, что муж мог солгать ей, сказав, что ты не его сын. Вот почему она была так нежна с тобой, вот почему ты так ее любил и вот почему ты и сегодня можешь оплакивать ее, как оплакивают родную мать.
– Нет нужды поощрять меня в этом, мессир! – Глаза Рено мгновенно переполнились слезами. – Меня неотступно преследует видение ее страшной смерти, и невозможно любить сильнее, чем люблю ее я. Но вы говорите, – она мне не мать? А кто же та женщина, которая отказалась от меня и захотела, чтобы сын жил вдали от нее?
– Весьма высокородная дама. И если она, как ты говоришь, отказалась от тебя, то уж не с легким сердцем и не по своей воле. Она была поставлена перед самым жестоким для матери выбором: отказаться от своего ребенка или дать ему умереть… и, должно быть, умереть вместе с ним, хотя это, пожалуй, стало бы для нее утешением.
– И… как ее звали?
– Мелисенда Иерусалимская-Лузиньянская, и благодаря ее происхождению в твоих жилах течет кровь франкских королей. Ее совсем юной выдали замуж за антиохийского князя Боэмунда IV Кривого… но не он стал твоим отцом.
Ужас, вызванный последними словами, заглушил радостное удивление, с которым юноша встретил великолепное имя матери.
– Незаконнорожденный? Бастард? Я бастард?!
– И что? Я тоже бастард, но никогда не стыдился этого. Ты ведь знаешь, в семьях правителей это обычное дело, и все дети растут вместе.
– Может быть, но я предпочел бы быть законным сыном от законного брака, а не ублюдком, которого произвела на свет пусть даже и королева, но при этом шлю…
Тибо крепко запечатал ему рот ладонью, не дав произнести бранное слово.
– Замолчи! Чтобы судить – надо знать, а ты пока ничего не знаешь. Никогда не позволю тебе чернить твою матушку. Это прекрасная, нежная принцесса, для которой любовь твоего отца была единственным проблеском счастья. Что еще хорошего может быть в жизни женщины, в интересах государства насильно выданной замуж за грубого скота. Да, скупой и трусливый Боэмунд Кривой был худшим мужем, какого можно себе представить. Или, на ее беду, не только был, но и остался…
– Она еще жива?
– Может быть, ведь ей сейчас должно быть всего тридцать восемь лет, но я не уверен, что стоит ей этого желать.
– А кто тот… кто меня зачал?
Отшельник улыбнулся, услышав, с каким трудом он это выговорил, постаравшись избежать слова «отец».
– Понимаю, что тебе трудно назвать его отцом, но сегодня ты больше ничего не узнаешь.
– Почему?
– Потому что, мне кажется, время еще не пришло, и потому…
Не договорив, старик зашелся в новом приступе кашля. Ну конечно – от непросохшего полена потянулась струйка едкого дыма. Рено бросился к двери, распахнул ее настежь, потом схватил стоявшую в углу лопату, первой попавшейся веткой выгреб на нее негодное полено и выкинул его наружу. Теперь дверь можно было закрыть. Юноша хотел было принести горшочек с медом, но старик попросил вместо этого дать ему воды, а когда кашель его отпустил, поднялся, опираясь на посох, и направился в кладовую, пристроенную к одной из стен башни.
– Помоги мне! – попросил он.
Здесь тоже, как и вокруг распятия, сушились пучки разных трав, подвешенные на длинной палке, которая была закреплена между двумя камнями в стенах, а на полке стояли горшочки и склянки с латинскими надписями.
– На Востоке я научился лечить самые разные хвори – в любом доме тамплиеров есть своя аптека и свой аптекарь, и надо признаться, мы много чего переняли у арабских… и у еврейских целителей.
– Вы учились у неверных? – с ужасом вскричал Рено.
– А почему бы и нет? Они ведь не только воины, но еще и великие ученые, а между битвами случались долгие периоды мира, когда мы сближались, и нередко именно потому, что каждый успевал оценить достоинства другого. Ну, а кроме того, нельзя не признать, что восточный образ жизни куда приятнее того, какой мы ведем в наших северных странах. Не смотри на меня такими глазами! Я никогда не знался с нечистой силой и в сделки с лукавым не вступал, но в меру своих слабых сил кое-чему научился, хотя и не претендую на то, чтобы называться врачом. Видишь ли, я всегда любил растения, всегда любил цветы – ведь они рождены Божьей улыбкой, и они помогали мне облегчать страдания людей. Вот, смотри, это репейник, он лечит кожные болезни, это – змеиный горец, который помогает при поносе, а вот это – бузина, у нее целебны и кора, и цветы, и ягоды, от чего только она не помогает!.. Это валериана, она успокаивает нервы, а вот это – мать-и‑мачеха, ее заваривают и принимают при кашле, и становится легче…
– Так почему же вы не пьете эту траву?
– Потому что я старый дурак, упустил время и вовремя не приготовил отвар! Правда, в последнее время я чувствовал себя немножко лучше. Но я сейчас же его приготовлю…
Он налил в горшочек воды, всыпал туда же горсть сероватой травы и поставил зелье на огонь.
– А что, это лучше меда? – спросил Рено, подергивая носом, словно принюхивающаяся собака.
– В некотором смысле – да, лучше, но этого отвара нельзя пить слишком много. Кроме того, лекарственные травы, как и мед, всего лишь облегчают состояние, но не лечат. Болезнь засела во мне очень глубоко, и я знаю, что никаким снадобьем ее не прогонишь. Мое легкое поедает злобный зверь, и последнее слово будет за ним.
– И нельзя убить этого зверя?
– Нет. Теперь он – часть меня самого, и убивая его, убьешь меня. Разумеется, тогда бы все быстро закончилось, но было бы жаль, потому что боль спасительна для того, кто много грешил. Господь скорее простит меня, если я претерплю страдания…
– А вы сейчас их терпите, – без тени сомнения произнес Рено, заметив капли пота, выступившие на впалых висках и вокруг ставших странно-восковыми губ старика. – Вам надо прилечь. Правда, на таком ложе спокойно не уснешь, – добавил он, бросив недовольный взгляд на голую доску, заменявшую отшельнику постель. – Давайте-ка я устрою вас получше.
Молодой человек пошел было за соломой, чтобы соорудить из нее хоть какое-то подобие матраса, но отшельник его остановил:
– Не надо! Я так давно сплю на этой доске, что любая подушка, даже самая мягкая, мне только помешала бы. Но ты прав: мне надо лечь. И я хочу помолиться – иногда во время молитвы ко мне приходит сон. Только прежде…
Он направился в самый темный угол башни, повозился там немножко и обернулся к Рено.
– Иди сюда, поможешь мне! – расстроенный тем, что не справился сам, позвал он. – Сил совсем не осталось…
Рено подошел и, выполняя указания отшельника, вынул из стены два тяжеленных камня. За ними оказалась ниша, а в ней – пакет, обернутый грубой тканью. Старик велел взять пакет и положить его на стол.
– А теперь разверни!
Юноша развязал шнурок, развернул ткань, от которой исходил какой-то давний, неуловимый запах, и увидел стопку пергаментов, очень тонких, почти как велень[19]. Стопка состояла из многостраничных тетрадей. Страницы, исписанные четким, легко читаемым почерком, были скреплены продернутыми в дырочки и завязанными узлом обрывками пеньковой веревки, все вместе представляло собой нечто вроде книги без обложки и без названия. Вместо заглавия стояли две даты: 1176–1230.
Старый рыцарь положил на эту пергаментную книгу тонкую, все еще красивую руку – старость не изуродовала ее суставов – и сказал:
– Я написал все это для тебя. Тут… тут моя жизнь и те тайны, которые подарила ей судьба, надеюсь, тебе полезно будет это узнать. Еще здесь написано все, что мне известно о твоем рождении. Ты должен прочесть это прямо сейчас, чтобы я, грешный, мог упокоиться с миром. Потом я дам тебе все необходимое, чтобы ты понял, какое звено соединяет наши жизни… Читай, дитя мое, читай!
Торжественность тона придавала странную выразительность его словам, и услышанное произвело сильное впечатление на Рено. Он помог старику устроиться поудобнее на жестком ложе, напоил его травяным отваром, добавив в него немного меда, подбросил в очаг поленьев и сел у стола – лежавшей на козлах доски – на грубую табуретку, сделанную из деревянного кругляша и трех толстых веток одинаковой длины. Свет, подобно благословению пролившийся на него из узенькой бойницы, под которой он сидел, показался ему неожиданно теплым: еще недавно зимний, холодный, теперь он слегка окрасился золотом, будто солнце старалось проникнуть в башню.
Рено поднял к окошку исполненный благодарности взгляд, осенил себя крестным знамением, затем так же бережно, как если бы перед ним было Евангелие, взялся за книгу, но к чтению приступил с любопытством куда большим, чем могло бы вызвать у него Священное Писание.
«Я вернулся на землю моих предков, где чувствую себя таким чужим, желая завершить здесь свою жизнь, и молю милосердного Господа лишь об одном: дать мне время завершить работу, которую начинаю сегодня ради того, чтобы дать наставления милому моему сердцу ребенку, рассказать ему о своей жизни. Не потому, что это была жизнь человека знаменитого или важной особы, никем подобным я никогда не был, а потому только, что она протекала вблизи такого величия и такой низости, такой славы и такого убожества, такого света и такого мрака, стольких вершин и стольких бездн, стольких тайн и стольких вещей, вполне очевидных, что в конце ее мне необходимо сложить здесь с себя это бремя.
Да поможет мне Святой Дух и да обернет Господь, прежде чем даровать мне прощение, свой лучезарный лик к тем, с кем я по великой любви или по жестокой необходимости вместе согрешил или кого побудил согрешить!
Меня зовут Тибо де Куртене, и мой герб – это прославленный герб древнейшего из родов Гатине, переселившегося на Святую землю во время крестового похода во главе с Готфридом Бульонским, который привел нас в Иерусалим. И пусть справа налево перечеркнувшая мой щит перевязь[20] говорит всем, что я бастард, мне она никогда не мешала со вполне законной – в отличие от меня самого! – гордостью идти с ним в битву, хотя мой отец… Впрочем, я вернусь к этому в надлежащее время…
Когда я родился, – а случилось это в Антиохии, красивейшем городе на Оронте, осенью 1160 года от Рождества Христова, – мой отец, Жослен III де Куртене, обладал лишь титулом графа Эдесского и Тюрбессельского, не владея этими землями. Эдесса была утрачена не при нем, а еще при его отце, Жослене II, слабом и ни на что не годном из-за своей страсти к наслаждениям. Прекрасное графство в северной Сирии было отнято у него в 1144 году эмиром Мосула, грозным Зенги. У него оставались, правда, несколько крепостей, в том числе радующая взор Тюрбессель, где ему особенно нравилось находиться, но этот безрассудный хвастун развлекался тем, что дразнил Нуреддина, могущественного атабека Алеппо. Майской ночью 1150 года, когда он с небольшой свитой, покинув Тюрбессель, направился в Антиохию, чтобы побеседовать с патриархом, на них напали из засады. Нападавшие и не подозревали о том, кто стоит во главе небольшого отряда, они приняли поначалу свиту Жослена за обычных припозднившихся путников, но затем один еврей его узнал и назвал его имя остальным, после чего пленника препроводили к Нуреддину, а тот приказал заковать его в цепи и бросить в темницу. Там он протомился до самой смерти, забравшей его девять лет спустя. Взыгравшие в нем честь и достоинство заставили его предпочесть пытку отречению от христианской веры, похоже, до тех пор мало его заботившей, но пути Господни неисповедимы. Во время этой отлучки, которой не суждено было завершиться, его жена, моя бабка Беатриса, старалась удержать Тюрбессель и другие земли на берегах Евфрата, одновременно продолжая растить сына, Жослена-младшего. Задача была непосильно тяжелой для нее, поскольку феод располагался на форпосте франкского Иерусалимского королевства, правители которого, какими бы храбрыми и доблестными они ни были, не могли постоянно метаться по всем своим владениям, спеша на помощь тому или иному барону, виновному в несоблюдении договоров. В самом деле, к тому времени, можно сказать, установилось равновесие, между иерусалимским королем и дамасским атабеком было заключено длительное перемирие. Таким образом, было решено, что дамасские стада могут пастись у истоков Иордана, на роскошных лугах, окружающих город Панеас. Однако великолепные кони сторожей этих стад возбудили зависть местных франков, и те, внезапно напав на всадников, перебили их, а коней увели с собой. В Иерусалим они вернулись с богатой добычей, но священные на Востоке обычаи гостеприимства были нарушены, и снова вспыхнула война, которой предстояло длиться тридцать лет…
Но вернемся к госпоже Беатрисе. Решение было найдено, и поначалу оно казалось удачным: вернуть византийцам оказавшиеся под угрозой владения, добившись возмещения убытков. С одобрения иерусалимского короля – в то время престол занимал Бодуэн III – было заключено окончательное соглашение, земли и замки были возвращены, однако часть населения отказалась подчиняться грекам, и начался долгий, тягостный исход с берегов Евфрата в Антиохию и на побережье. Графиня Беатриса тронулась в путь вместе с детьми: сыном, ставшим Жосленом III, и двумя дочерьми, Аньес и Элизабет. В Антиохии их встретили с почестями.
Там я и появился на свет. Граф Жослен, как и все в роду Куртене, был очень красив, и немногие женщины могли перед ним устоять. Он ненадолго увлекся молоденькой армянкой, сиротой знатного происхождения, которая жила при дворе и пользовалась покровительством Констанции, княгини Антиохии. Звали ее Дорила, и это все, что мне о ней известно, ибо она умерла, производя меня на свет. Для моего отца, не имевшего ни малейшего намерения на ней жениться, это стало большим облегчением, он дал себя уговорить и согласился меня признать, с той оговоркой, что я никогда не стану его преемником, право наследования он приберегал для законных детей, которые появятся у него, когда ему угодно будет жениться.
Заботы обо мне взяла на себя Элизабет, младшая из его сестер, которая относилась ко мне с поистине материнской нежностью. Она предназначала себя Господу, но отложила постриг, чтобы посвятить себя чудом появившемуся у нее ребенку. Она была красивой, целомудренной и кроткой, и в глубине моей души хранится воспоминание о раннем детстве, озаренном светом ее улыбки и ее ласкового взгляда…
Совсем иной была ее старшая сестра Аньес. Никогда мне не доводилось встречать ни столь же ослепительной, ни столь же порочной красоты. Когда я появился на свет, ей было восемнадцать, и она вступала во второй брак. Первый ее супруг, Рено де Мара, чьей женой она стала в шестнадцать, через год, истерзанный ее неверностью, дал себя убить. Дело в том, что прекрасная Аньес была влюблена в Амори Анжуйского, графа Яффы и Аскалона, брата Бодуэна III Иерусалимского. Он был храбрым рыцарем и в то же время сдержанным, умным и спокойным человеком, однако она свела его с ума и ко времени смерти мужа была беременна от Амори. Траур она носила недолго: всего через несколько недель после того, как овдовела, Аньес вышла замуж за Амори. Но позже их разлучила корона.
В самом деле, 10 января Бодуэн III скончался в Бейруте, отравленный своим собственным врачом, Бараком, и до сих пор доподлинно неизвестно, был ли тот и организатором убийства. Бодуэну было тридцать три года, – возраст распятого Христа, – и, когда его тело несли на Голгофу, где находилась усыпальница иерусалимских королей, народная скорбь нашла выход в поисках виновника трагической кончины доброго короля, сумевшего благодаря своим политическим талантам поддерживать равновесие между христианскими и мусульманскими силами. Даже султан Нуреддин воздал должное памяти благородного противника.
После этого для супруга Аньес все изменилось. Поскольку король умер бездетным, граф Яффы должен был сделаться его преемником под именем Амальрика I, а моя тетушка, если бы ее присутствие рядом с ним не вызывало возмущения, стала бы королевой. Но ее поведение настолько очевидно не соответствовало общепринятым нормам, что бароны поставили Амальрику условие: если он хочет быть королем, должен развестись с женой. Поначалу он отказался: она родила ему двух детей, он все еще любил ее, но заверения, что его сын, тогда еще годовалый Бодуэн, унаследует трон, заставили этого хладнокровного, рассудительного и дальновидного политика, для которого крайне важен был иерусалимский престол, принять вполне определенное решение. Так что Аньес де Куртене вернулась в Антиохию вместе с двухлетней дочерью Сибиллой, а маленький Бодуэн, ставший наследным принцем, остался в иерусалимском дворце… и я вместе с ним. С тех пор я с ним не расставался.
Я родился почти одновременно с Сибиллой, и до тех пор мы с моей приемной матерью Элизабет жили при Аньес в Яффе. Но, когда та отправилась навстречу своей, надо заметить, вовсе не горестной участи, – несколько месяцев спустя она вышла замуж за Гуго д’Ибелина, сеньора де Рамла, потомка виконтов Шартрских! – мы остались в Иерусалиме, где на попечении Элизабет оказался теперь, кроме меня, и ее племянник.
О своем отце, Жослене де Куртене, я долгое время ничего не знал, тем более что в августе 1164 года – я тогда был четырехлетним ребенком – во время битвы у крепости Аран (которую на той стороне называют Гарим) к востоку от Антиохии он попал в плен вместе с юным Боэмундом III Антиохийским (сыном княгини Констанции, принявшей нас после утраты крепости Тюрбессель), графом Раймундом III Триполитанским, Гуго де Лузиньяном и византийским герцогом Сицилии Константином. Эти неугомонные молодые люди отнеслись ко всему недостаточно серьезно и не особенно сопротивлялись пленению. Всем им, за исключением герцога Сицилийского и Боэмунда, предстояло долгие годы томиться в тюрьмах Алеппо.
Дни моего детства протекали так счастливо, что и теперь, когда перо мое готовится вывести слова, описывающие его, я по-прежнему испытываю радость. Когда меня, маленьким мальчиком, привели в новый дворец из светлого камня, возведенный у западной стены города, между башней Давида и Яффскими воротами, я сразу же полюбил большие прохладные залы и тенистые дворы, где белые ветви акаций и жасмина клонились над фонтаном, чья чистая вода, сверкнув в голубом воздухе, вновь падала в чашу, в которой мы плескались в жаркие часы; где голубки, покружив в бирюзовом небе, опускались на оконную раму или капители тонких колонн галереи. Мы – это маленький принц Бодуэн и я. Я был годом старше, любил его как брата, и, мне кажется, полюбил его еще больше, когда у него появились первые признаки болезни, начавшей его разрушать и поначалу вызвавшей такое недоверие.
Не было на свете второго такого красивого, искреннего, честного, гордого и умного ребенка. От матери, Аньес, он унаследовал густые золотистые волосы, большие глаза, словно отражавшие яркую синеву небес, чистоту черт и прелесть улыбки. От отца – стать (видно было, что он будет высок ростом), живой ум, тягу к знаниям, отвагу и удивительную предрасположенность ко всем телесным упражнениям, а также способность к обращению с оружием и верховой езде. В семь лет он был лучшим всадником, какого можно себе представить, маленьким кентавром, за которым нам, мне и прочим его юным спутникам, трудно было угнаться в скачке по холмам Иудеи. От отца унаследовал он и единственный физический недостаток, какой у него был: речевой изъян, легкое заикание, которое самого его раздражало, и он старался с ним справиться, заставляя себя говорить медленно. Его наставник – и мой в то же время! – Гийом Тирский, человек великой учености, обладавший большим опытом и мудрый советчик, гордился им, как гордился бы родным сыном, и тогда уже предсказывал, что он станет великим королем…
А пока время текло для нас беззаботно в чудесном городе Иерусалиме, где цвет камней менялся вместе с временем дня! И, если наш учитель Гийом нас сопровождал, город полностью принадлежал нам. За стенами величественного и надежно охраняемого дворца-крепости расположился город Господа, отмеченный печатью Его мученичества, и все же невероятно живой и веселый. Мы любили его поднимающиеся уступами улицы, его ускользающие под темные своды переулки, его узкие проходы, ведущие во дворы с аркадами, его площади, украшенные прекрасными церквями, историю которых наш наставник великолепно знал. Его знания были очень обширны, поскольку он много странствовал. Он изучил на Западе право, искусство, историю и литературу, а также языки: французский, латынь, греческий, арабский и даже древнееврейский. Казалось, он знает в Иерусалиме все и всех, он то водил нас среди лотков большой базарной площади, то увлекал за мощные, украшенные мраморной мозаикой стены скакать верхом по долине Кедрона или молиться в Гефсиманском саду. Бывали мы и в других, столь многочисленных здесь местах, где ступала нога Господа нашего Иисуса. Во время таких прогулок мы успевали проголодаться, но утоляли жажду знаний, припав к их источнику, как утоляли обычную жажду у фонтанов с колоннами и куполами на площадях. Мы были счастливы, торопя наступление грящущих дней, наполненных и волнующих, – ведь мы знали, что настанет час, когда придет наш черед защищать Святой город от полчищ неверных Нуреддина, который три четверти века спустя после завоеваний Готфрида успел оторвать несколько клочков от королевской мантии, распростертой над франкским королевством. Но это нас нисколько не печалило, совсем напротив: Бодуэн только о том и мечтал, чтобы отнять у властителя Дамаска земли, принадлежавшие его предкам, и в первую очередь – прекрасное Эдесское графство, которым он грезил. А потом…
А потом наступил тот беспредельно горестный день, когда на нас, как гром среди ясного неба, обрушилась внезапная беда. Бодуэну было тогда девять лет, а мне – десять. Как это часто бывало, мы играли у дворца в войну под снисходительными взглядами солдат, несших охрану на крепостных стенах. Сыновья многих знатных господ, составлявшие наше обычное общество, с увлечением участвовали в этой игре. Если память меня не подводит, с нами тогда были Гуго Тивериадский и его брат Гийом, а также юный Балиан д’Ибелин, и Пьер де Ньяне, и Ги де Жибле, и другие, чьи имена я уже позабыл. Мы раззадорились, и дошло до того, что некоторые плакали и кричали, получив царапины или легкие раны. Один только принц, казалось, не обращал на это ни малейшего внимания. Это удивило нашего учителя Гийома, и он, поставив ученика между колен, стал осматривать довольно скверную рану у него на шее.
– Вам не больно? – спросил он.
– Ничуть, – сияя улыбкой, ответил Бодуэн. – И в этом нет моей доблести. Просто я ничего не чувствую. Я заметил это не так давно. Меня даже огонь не обжигает! Разве это не чудесно?
– В самом деле, чудесно…
Больше Гийом Тирский не добавил ни слова, но было заметно, как он побледнел. Перевязав рану Бодуэна, он отправился к королю Амальрику. В тот же вечер королевский медик осмотрел мальчика, но не решился огласить диагноз. Королю пришлось припереть его к стенке, чтобы он, наконец, осмелился признаться, чего опасается: он боялся, что наследник престола, светлое дитя, поражен ужаснейшей из всех болезней, той, перед которой в страхе отступают даже самые храбрые, – проказой.
Врач был достаточно знающим для того, чтобы ему поверили. Убитый горем отец тем не менее себе не изменил и решил не сдаваться. Он созвал со всех концов страны, хотя и под покровом тайны, ученых, лекарей, священников и знахарей. Бодуэна повели к реке Иордан в надежде, что повторится чудо, совершенное некогда пророком Елисеем, исцелившим прокаженного военачальника[21]. Его семь раз окунули в реку, – и все напрасно! Кроме того, Бодуэна собирались повезти в Тур, на могилу Святого Мартина, где получили исцеление прокаженные, и, разумеется, отец и сын долго молились у Гроба Господня. Ничего не помогло. Чувствительность у ребенка не восстановилась, больше того – на теле у него появилось темное пятно. Однако Амальрик не желал сдаваться и не прекращал надеяться на исцеление своего сына. Отправивишись на завоевание Египта, он услышал, как превозносят одного удивительного врача. Его называли Моисеем-испанцем, потому что он прибыл из Кордовы, города ученых, откуда его изгнала победа черных воинов Юсуфа, но прославился он под именем Маймонида. Амальрик велел привести его, а затем под надежной охраной доставить в Иерусалим, чтобы он смог осмотреть Бодуэна. Вернувшись к Амальрику, он произнес тот же приговор, что и другие: это действительно была проказа; но, если он не знал средства, которое совершенно исцелило бы от нее Бодуэна, ему все же известно было растительное снадобье, способное отдалить разрушения, которые несла с собой болезнь. Речь шла о масле, извлеченном из семечек плода, называемого «коба» или «анкоба», который собирали в сердце Африки, в окрестностях Больших озер. Он нарисовал это растение и отдал рисунок королю.
– Если ты можешь послать караван в те края, я приготовлю для твоего сына это масло[22], но путь туда долог, а бальзама понадобится много, и он со временем портится…
– Можешь ли ты научить моего врача готовить это снадобье или это секрет?
– Хороший лекарь с этим справится.
– Тогда я пошлю караван.
Караван ушел и вернулся, бальзам был приготовлен. Болезнь удалось приостановить на многие годы, но это по-прежнему оставалось тайной. Бодуэн рос и развивался без всяких отклонений. Однако в его окружении оставалось совсем немного людей, и король Амальрик, под предлогом, что приобщает его к управлению страной, держал сына в некотором отдалении от всего, что было им особенно любимо. Не подпускал он его и к маленькой сестренке, Изабелле. Дело в том, что Амальрик, желая упрочить политические связи с византийским императором, женился вторым браком на одной из его племянниц, Марии Комнин, которой к тому времени, когда греческие корабли в августе 1167 года доставили ее в Тир, не исполнилось еще и пятнадцати лет. Год спустя родилась Изабелла, и никто не видел более прелестного дитя. Впрочем, и мать ее была прекрасна, словно цветок, у нее были самые красивые черные глаза на всем свете. Она была робкой, кроткой и любящей – полная противоположность Аньес, бывшей жене, – и царственный супруг нежно ее любил. Бодуэн, лишившийся возможности видеться с родной сестрой, Сибиллой, которая воспитывалась теперь в монастыре Святого Лазаря в Вифании, где настоятельницей была ее двоюродная бабушка Иветта, сильно привязался к Изабелле, и, пока не проявилась его болезнь, прибегал к ней по десять раз на дню. Я разделял его чувства, потому что невозможно было не любить эту очаровательную девочку.
Однако, заболев проказой, Бодуэн – от него недолго скрывали диагноз – должен был отдалиться от сестры. Королева Мария, очень любившая Бодуэна, но смертельно боявшаяся его болезни, поддержала его в этом, и теперь вести доставлял я. Я приносил королеве письма, которые она сжигала после того, как прочтет, и отвечала на них ласково, стараясь скрыть за нежностью жалость, которую принц отверг бы. Я был так искренне, так безраздельно предан ему, что мне казалось совершенно естественным ничего не менять в нашем образе жизни, оставаться рядом с ним и делить с ним каждый час существования, которое с годами должно было становиться все более мучительным. Мы играли в разные игры: в шары, в шахматы, – он был очень сильным игроком, – а когда бывали в Яффе, то вместе плавали в море, к которому его влекло, поскольку ему казалось, будто в соленой воде он очищается.
– Если хочешь, можешь уехать, – сказал мне король Амальрик. – Я смогу понять, если ты захочешь отправиться к тетке в Рамлу…
– Она меня не любит, да и я не слишком-то к ней привязан. Зато я люблю моего принца, хочу ему служить и помогать ему до тех пор, пока он меня не прогонит…
– Ты не боишься проказы? Знаешь, это ведь страшная болезнь.
– Наш учитель, архидиакон Гийом, ее не боится, так почему же я должен опасаться? Нет, я хочу остаться.
Амальрик I был человеком с холодным умом, держался чаще всего отстраненно, но на этот раз он меня обнял.
– Я сам посвящу тебя в рыцари одновременно с Бодуэном, и ты станешь его щитоносцем. Только помни о том, что ты еще очень молод и берешь на себя серьезные обязательства!
– Нет никаких причин для того, чтобы со временем я передумал…
Вскоре после ужасного известия о болезни принца королевство потрясла другая трагедия, заставившая еще сильнее кровоточить и без того истерзанное сердце короля: землетрясение, от которого содрогнулся весь сирийский берег. Многие деревни были разрушены, пострадали такие города, как Антиохия, Триполи, где живым был найден всего один-единственный человек, Алеппо, Хама, Баальбек: там обрушились высокие колонны огромного храма Юпитера Гелиополитанского, уцелели всего шесть из них…
Амальрик I не знал, как истолковать это двойное несчастье, и приказал своему окружению и подданным молиться о том, чтобы Господь отвратил свой гнев от прекрасной страны. Бодуэн молился, должно быть, усерднее всех, но просил он не за себя: все его помыслы были о тех несчастных, кого унес шторм, или о тех, чьи жилища были разрушены подземными толчками. В остальном мы остались верными своим привычкам, каждый день отправляясь на пешие или конные прогулки. И – вещь невероятная, если вспомнить о том, какой страх внушает проказа, – никогда ни горожане, жители Иерусалима, ни солдаты, ни даже крестьяне и не думали разбегаться при появлении моего друга. Обаяние его личности было столь велико, что рассеивались самые обоснованные опасения. Вот только потом, у него за спиной, женщины плакали, а еще горше рыдали молодые девушки, печалясь о его красоте, которой угрожала смертельная опасность…
В то время исламский мир еще делился на две враждующие части, у каждой из которых были свое учение и свои обряды: багдадский халифат, с его суннитским вероисповеданием, противостоял каирскому халифату Фатимидов, где проповедовали шиизм. Правитель второго халифата ненавидел властителя Багдада: тот жил в сказочной обстановке «Тысячи и одной ночи», в окружении женщин, поэтов, эмиров и садов. Для того чтобы справиться с тяжким бременем реальной власти, он обратился к турецким наемникам, и тогда целые орды оголодавших волков лавиной скатились с плоскогорий Малой Азии и завладели рычагами управления, оставив халифу лишь религиозную власть. Стало быть, существовали уже два правителя и два различных истолкования сур Корана, породившие множество сект. Конечно, Пророк говорил: «Разнообразие взглядов есть милосердие Аллаха», однако на этот раз дело зашло слишком далеко, и Готфрид Бульонский понимал, что у него есть неплохая возможность создать посреди этого пестрого и раздробленного халифата франкское королевство.
Между тем, когда сабли Зенги, а затем и его сына Нуреддина начали перекраивать это прекрасное христианское королевство, Бодуэн III и Амальрик I обратили свои взгляды к Египту, который, в свой черед, начал приходить в упадок, купаясь в удовольствиях и неге двора не менее утонченного и не менее развращенного, чем багдадский. Впрочем, то же сделал и Нуреддин в Дамаске.
После смерти брата Амальрик выступил в первый поход против каирских Фатимидов. Это был всего лишь набег, но он доказал иерусалимскому королю, что Египет может стать легкой добычей. За ним последовали, с переменным успехом, два других похода. Королю дважды пришлось возвращаться, чтобы сразиться с Нуреддином, который, воспользовавшись его отсутствием, начал расширять свои владения. Кроме того, властитель Дамаска отправил в Каир храброго воина, Ширкуха, который должен был сменить визиря Шавера – им Амальрик мог вертеть, как хотел. Но Ширкух был стар, и Шавер надеялся его обхитрить. Однако он не принял в расчет племянника старого воина. Тот был молод, талантлив, преисполнен честолюбия и религиозной нетерпимости. Он предложил Шаверу отправиться верхом к могиле мусульманского святого, а сам мирно скакал рядом с ним. Но вдруг, внезапно наклонившись, сдернул визиря с седла и велел заковать его в цепи, а сам занял место визиря. Его имя было Салах эд-Дин, но мы, франки, переделали его в Саладина. Ему предстояло объединить в своих руках распавшийся на две половины ислам.
По надеждам Амальрика I Египту тем самым был нанесен жестокий удар, но король, дальновидный политик, использовал обстоятельства для того, чтобы установить еще более тесные связи с Мануилом Комнином, византийским императором, чьи войска и сильный флот могли оказать ему существенную помощь.
Тем временем в Каире Саладин продолжал проводить свою политику оздоровления, полностью уничтожив прежний халифат Фатимидов и объявив себя властителем страны. Это не понравилось Нуреддину. Старый атабек Дамаска счел его обычным мятежником и принялся готовить карательный поход. И тогда Саладин постарался сблизиться с Амальриком I, чье государство, как ему казалось, было на редкость удачно расположено между «его» Египтом и Дамаском. Иерусалимский король был тонким политиком и не мог не отозваться на столь любезное отношение. Впрочем, Нуреддин умер в Дамаске 15 мая 1174 года, оставив одиннадцатилетнего сына по имени Малик-аль-Салих, и король Иерусалима всерьез подумывал о том, чтобы стать покровителем этого ребенка, если только не достигнет соглашения с Саладином, целью которого был бы раздел Сирии. Но два месяца спустя после смерти Нуреддина, 11 июля 1174 года, он и сам, не дожив до сорока лет, скончался от тифа.
Три дня спустя, 14 июля, тот, кого я называл своим братом, был коронован в базилике Гроба Господня и стал королем Бодуэном IV. Ему было всего четырнадцать лет. Конечно, он был ненамного старше юного Малика аль-Салиха, но как они отличались друг от друга: болезнь, которой страдал Бодуэн, закалила его душу, и возложенную на его голову корону он принял со слезами на глазах и величием, поразившим всех присутствовавших. Голос, только что переменившийся после мутации, звучал уверенно и решительно.
«…Я обещаю, – говорил он, – сохранить прежние привилегии и суды, и прежние обычаи и вольности, и защищать вдов и сирот. Я сохраню старинные обычаи королей, моих предшественников, и всех христиан королевства, и буду править христианами королевства согласно старинным обычаям, по закону и справедливости. Я верно сохраню все, как и подобает христианскому королю, честному перед Господом!»
Бог свидетель – он никогда не отступал от своей клятвы, доблестно носил корону, до последнего своего часа делал больше, чем было в человеческих силах, и нежно любил и прекрасное королевство, где появился на свет, и народ, чью любовь уже успел познать.
Но едва закрылись глаза Амальрика, как в Иерусалим поспешили стервятники: мать молодого короля, моя тетка Аньес, и ее «духовник», монах Гераклий, чтобы им вечно гореть в адском пламени!
Тебе же, читающему эти строки, хочу еще сказать следующее: знай, что из этого рассказа ты узнаешь не только о том, что я видел своими глазами, но также и о том, что довелось пережить некоторым из моих близких, и о чем они мне поведали. И потому я, поскольку не могу передать им перо, решил вплести в свой рассказ услышанное от них таким образом, словно сам при этом присутствовал. Так вот, не удивляйся и узнай теперь то, что тебе следует знать…»