Читать книгу Скажи красный (сборник) - Каринэ Арутюнова - Страница 12
Премьера
Чужая жизнь
ОглавлениеГрузная, с проседью в проволоке когда-то медных волос, она восседает на лавочке, обмахиваясь пестрым бумажным веером. Рот, неровно очерченный алой помадой, не закрывается – она вещает громогласно, многозначительно, успевая задеть всех и вся, – вы бы постыдились, мама, – дочь, жеманная, вяловатая, подбирает губы гузкой и осуждающе качает головой, – теперь, после стольких лет, она совершенно уверена, что именно мать сглазила ее первое замужество, довела слабохарактерного мужа чуть ли не до петли, – с первого же дня мать ясно дала понять, кто в доме хозяин.
Вы бы постыдились, мама, – от негодования дочь густо краснеет и переходит на «вы», она надвигается на мать, тяжело дыша, – время идет явно не в пользу дочери – она оплыла, подурнела, – все чаще ее преследует одышка, внезапная обильная потливость и это, похожее на распятое насекомое, слово «климакс», но матери будто не касаются все эти неизбежные, казалось бы, перестройки – она по-прежнему энергична, деятельна, – сорвав голос еще в далекой юности; хорошенькая певичка провинциального театра оперетты, хлопнув дверью, прогнала прочь мужа, бабника, каких свет не видывал, – возненавидев мужчин, а заодно и женщин, решительно покинула сцену, а вместе с ней сплетни, сквозняки, похотливую и капризную актерскую братию, – ушла, придерживая заметно округлившийся живот, – пропасть не дадут, – что-то подсказывало ей – такие жилистые, горластые не пропадают, – бедствуют, перебиваются с корки на корку, но выживают, выбираются из любых передряг, – девочка родилась в срок, получив несколько претенциозное имя Изабелла, – юркая как ящерка, с едва заметно обозначенным холмиком на крошечном носу, она разевала старушечью гармошку рта и теребила сосок, твердый, воинственный, словно наконечник резиновой груши.
Срочно была выписана то ли бабка, то ли прабабка, похожая на сморщенный гриб, – бабка закладывала за воротник и сипло материлась, тяжело ворочая лиловым языком. Засыпала на кухне, и даже спящая напоминала тролля, замышляющего недоброе.
Старуха, хоть и отличалась редкостной зловредностью, все же шаркала по дому в стеганой кацавейке, варила едкие супы, больно шлепала по рукам болезненную внучку, – на дочь шипела как гусыня, вытягивая морщинистую шею, но ударить не решалась, только замахивалась тяжелой клюкой.
Бабка теряла память, или делала вид, что теряет, – путалась в датах, теряла ключи, зато никогда не забывала единственной и самой важной даты – дня пенсии. С утра пребывала в бодром расположении духа – подмигивала и примирительно кивала головой, – в очереди оказывалась чуть ли не первой, смиренная, в пыльном дождевике, сверкая орлиным взором из-под косматых бровей. Домой шла слегка навеселе, уютно позвякивая беленькой в авоське, – внучке неожиданно делала козу и посмеивалась, – сучка не захочет, кобель… – хихикала она, подпрыгивая на жесткой лежанке, – гримасничала, бормотала гадкие словечки, с особенным удовольствием растягивая гласные и повизгивая, хлопала себя по животу и ляжкам, капризничала, буянила и, наконец, сваливалась как подкошенная глубоко за полночь.
Ванной комнаты старуха не признавала – боялась всех этих блестящих краников и самой ванны, боялась упасть, – зато ходила в баню и там проводила день, мелькая ветхой тенью тут и там, пугая еще не старых женщин длинными пустыми грудями и лобком, напоминающим растрепанное мочало. Возвращалась умиротворенная, ложилась спать раньше обычного, а во сне урчала как сытая кошка.
Так и отошла в банный день – тихо, во сне, отмытая до скрипа, до иссохших косточек, чтобы чистой предстать перед кем бы там ни было, чистой и почти безгрешной.
После ухода старухи в доме посветлело. Захватанные занавески Лиза сменила на веселенькие, в красных петушках, а дочь пристроила в группу продленного дня с горячим питанием.
Работа была тяжелая, с ночными сменами, – сутки через двое, но привыкла, втянулась – вокруг вились мужики, женатые, холостые, разведенные, – толпились, дышали в спину, но в обиду не давали.
Тоненькая, крутолобая как барашек, пахала наравне со всеми, брала сверхурочные, научилась курить и неумело затягивалась, вынимая из густо накрашенного рта мундштук, кашляла, заливаясь краской, отталкивала жадные мужские руки с неухоженными косо срезанными ногтями, – ночами подвывала в подушку от мучительного, женского, – забывалась тяжким сном, истерзанная, со скрученным жгутом простыни между ног. После затрещины, отпущенной маленькой крепкой рукой, зауважали – молча пропускали в душевую и смиренно поджидали у выхода, провожая взглядами стройную спину, – будто необъезженная кобылка, разгоряченная, поигрывала мощным крупом, обтянутым вискозой и крепдешином, – на платьях не экономила, как и в пору недолгого актерства, – носила отрезы в ателье к Фаине, близорукой евреечке. Фаина была дура и рохля, но дело свое знала.
Ай, Лиза, с вашей фигуркой, – Фаина делала сладкое лицо и закатывала глаза. Лиза немного презирала ее за пучеглазость и запашок, мутный, тепловатый запашок некрасивого рыхлого тела, но у Фаины был Фима, а у Фимы – Фаина – тут таился некий секрет, – как зачарованная следила Лиза за движениями ее рта, большого, мясистого, обметанного по краям жестким кустарником, – куда же деваться мужчине от этих добродушных жадных губ, от уютной груди, от толстого розового языка, – у Фаины была базедова болезнь, а у Фимы – больное сердце, в их доме Лиза особенно ощущала собственную неприкаянность, приблудность, чуждость и от куриного бульона упрямо отказывалась, а от чашки кофе с бисквитом – никогда.
* * *
Вдоль трамвайной линии вырастали новые дома, – черта города постепенно сдвигалась к необжитым пространствам, современные девятиэтажки довольно бесцеремонно теснили нагромождение «хрущоб», уже закопченных, уже обросших историей, слухами и легендами.
Например, дома напротив, сумрачно-серого, Лиза боялась как огня, обходила десятой дорогой – в этом доме у нерадивой мамаши, не то чтобы алкоголички, а молодой и глупой козы, сгорели двойняшки, мальчик и девочка, – сгорели, угорели, возможно, во сне, это предположение еще как-то отодвигало леденящую кровь картину – задыхающихся детей, зовущих свою мать, – мать ли? – согретую вином, мужской лаской, в соседнем доме, через дорогу, – вот так, в наброшенном пальто, голоногая, будет биться она и хрипеть над разжатым детским кулачком из-под простыни.
Или семейство Тушинских – каждый год собирались они в Америку, каждый год паковались вещи, распродавалась мебель, но всякий раз что-то срывалось, и, казалось бы, неминуемый отъезд откладывался на неопределенное время, а дети тем временем росли – пухлый херувим Петечка вырастал тощим, застенчивым подростком с удивленным разрезом влажных глаз, с четко очерченными губами, совсем не мальчишескими, наполненными нездешней чувственностью.
В мальчике повторялись черты его матери, несколько расплывшейся после вторых родов, но все равно красивой утрированной тяжеловесной красотой. С раннего детства привыкла она носить корону принцессы, – при слове «жидовка» спина ее распрямлялась, а грудь поднималась еще выше, рот презрительно морщился, даже мелкие камушки, брошенные в спину, не могли затмить сияния ее короны, – четырехугольная страдающая одышкой Фира, вздорное существо на синих отекших ногах, растила именно принцессу, восточную принцессу с молочно-кофейной плавностью ног из-под юбки, со смуглой тенью над вздернутой верхней губой, с глазами влажными, прелестно порочными, укрытыми тяжелыми створками век.
Пришел день, и принцесса дождалась принца, некрасивого еврейского принца с лысеющим лбом и счетной машинкой вместо головы, – принцесса, теперь уже королева, раздобрела, обмякла, подарив мужу первенца, наследника, а потом и девочку, увы, похожую на отца.
Амехае, – сладко сипела Фира, подбрасывая на руках толстенькую девочку с кривыми ножками, – Петя, кушать! – кричала она из окна внуку, – Петечка, иди уже куушааать, – вторили дворовые мальчишки, растягивая каждое слово, и форточка захлопывалась, – странное дело, облачко восхищения незаметно переместилось с матери на сына, – Петю не трогали – голубиная его кротость вызывала непонятное чувство даже у отпетых хулиганов.
Голос старой Фиры, собственно, не голос, а сип, оживлял дворовые сумерки, словно в старухе этой, с ее взрывным нравом, разношенной грудью, короткой шеей и сверкающими глазами на желтом лице, было нечто необъяснимо притягательное, уютное – стоило ей оторвать необъятный зад от скамьи, как пространство двора скучнело, выцветало, – будто из него уходила душа.
Тушинские уезжали. Они уезжали ближе к лету, к концу учебного года, и Злата ходила возбужденная, задумчиво вертела золотые колечки на смуглых руках, – однако к осени все затихало, и дом погружался то в слякоть, то в мерзлоту, и уже было не так важно, сидит старая Фира на скамейке во дворе или нет.
Лиза любовалась Златой чаще издалека, а дружить не смела, вообще, семейство это вызывало в ней самые неожиданные чувства – будто наблюдала она за диковинным деревом, дающим диковинные плоды, пряные, возбуждающие, наполняющие все вокруг невнятными предчувствиями и ожиданиями.
В последний раз посчастливилось ей побывать у Тушинских на проводах, – пока Фира, сморкаясь, обносила гостей салатами, Лиза, не зная, куда деваться от смущения, стояла в Златиной спальне, обвешанная платьями, модными, почти не ношенными, – бери, Лиза, бери, – мне столько не увезти, и вообще, мы с Давидом ждем… ты понимаешь, – будто крохотные молоточки стучали в висках, – чужое счастье жгло грудь и томило.
Дома она долго примеряла Златины платья – словно чужую жизнь осторожно прикладывала к бедрам, плечам, груди, – розовея, хорошея, она примеряла на себя Златину корону – ее уверенность в себе, ее теплую женственность, ее счастливое замужество и материнство.
* * *
Девочке заплетала тощую косицу, с силой натягивая волосы со лба, – в отличие от Лизы, дочь была жидковолоса, чуть горбоноса, но редкое имя искупало эти недостатки – редкое имя как залог избранности, фора, аванс, как пропуск в красивую и счастливую жизнь, – некрасивая девочка старательно черкала в тетради и испуганно вжималась в стену, глядя в белеющее материнское лицо со сжатыми губами, – дрянь, – выдыхала Лиза и замахивалась тяжелой рукой, – немигающие девочкины глаза пялились в упор, но до первой пощечины – путаясь в соплях и слезах, мерзкая тварь хватала за руки, обвивала колени, – мамочка, – рыдала она, сотрясаясь телом, протягивая руки, будто ослепшая от недетского горя, – еще задыхаясь от гнева, Лиза обмирала, и рука ее повисала в воздухе – всхлипнув, хватала она дочь, вжимала в себя с неистовой силой, пугая еще больше хриплым лаем и отчаянными слезами в ярко-голубых глазах.
Глаза были, и правда, яркие, жесткие, в густых черных ресницах – уже и не помнила, когда переступала порог дома без тяжелого грима, без зеленых, разлетающихся к вискам теней, серебристых жирных стрелок, без осыпающихся комков туши, без клоунски размалеванного рта с припудренной родинкой над верхней губой.
После тридцати голубизна глаз подернулась сеточкой кровеносных сосудов, вначале незаметных, но упрямо расползающихся вокруг зрачка, над верхней губой пробивались крохотные усики – вначале Лиза запаниковала, но неожиданно понравилась самой себе, мужчины оборачивались вслед и слетались на запах – никакие духи не могли перебить жара ее крови, замешанной густо, будто вишневый сок, – бабка упоминала о молдавской, греческой, цыганской, – яркая Лизина красота разгоралась все ярче, а язык становился жестче, – жесткий как наждак, – ну и стервь же ты, Лиза, с чувством произнесла соседка по лестничной клетке, – костлявая карга Ивановна, – Лиза открыла было рот, но махнула рукой, – наступала ее золотая пора, золотые годочки, – опереточные страсти остались далеко позади, бывший муж обрюзг, поплешивел, изредка заходил навестить дочь – покусывая губу, наблюдала она из окна, как чинно возвращаются они из скверика, чем-то раздражающе похожие, желтокожие, горбоносые, будто птицы одной породы.
У него была молодая жена, бесцветная, с равнодушным козьим личиком, и даже ребенок, сын, пока хорошенький, как все младенцы, крикливый.
Бывший иногда водил Изабеллу к себе в дом, знакомил с семьей, но обычай этот так и не прижился – девочка возвращалась нахмуренная и долго возилась в углу, окуная целлулоидного пупса в ванночку, обтирая чистой тряпочкой, вздыхая по-старушечьи, тяжко.
Бабка была еще жива, она жевала свои сбивчивые воспоминания под всклокоченным платком, – девочка в одном углу, старуха – в другом, – громыхнув дверью, Лиза выскакивала наружу, медленно брела вдоль трамвайных путей. За конечной остановкой расстилался еще не окончательно застроенный луг, строительная площадка, пустырь, между вагончиками-времянками провисали натянутые бельевые веревки. Где-то совсем по-деревенски лаяли псы, звенели мужские голоса, гортанные, хмельные, но не опасные, скорее добродушно-хмельные.
Все было нестерпимо – вдовье молчание в доме, тиканье ходиков, убогие навары, затхлые тряпки, – все было нестерпимо – светящиеся окна, а за ними – мужчины и женщины, дети, чужие мужья и чужие жены, – куда бежишь, красавица? – Лиза не повернула головы, но замедлила шаг. Точно озноб пробежал между лопатками, – голос был негромкий, повелительный, будто свист, которым подзывают пса, – уже позже, стоя на коленях с задранной юбкой, она билась головой о дощатую перегородку, а после губами собирала влагу с чужого тела, поджарого, хищного, выкроенного мастерски, под нее, будто созданного специально, чтобы услаждать и мучить.
Дома спали.
Бабка похрапывала и посвистывала носом, а девочка, вдруг похорошевшая в голубой пижамке, подрагивала ресницами во сне. Худая рука обнимала куклу с капризной резиновой мордашкой.
Лиза сняла влажное белье и поднесла к лицу. Все пахло им. Запах чужого семени и чужого пота.
* * *
Сезонная любовь тем и хороша, что быстры ее денечки, золотые денечки, когда платье липнет к ногам, а пиджак, наброшенный на озябшие плечи, падает на пол, а сон сладок, как в детстве.
Так сладко и безгрешно засыпать на мужском плече, со стоном разворачиваясь в его руках, сокращаясь и вжимаясь грудью, лоном, ртом.
У мужчины были горячие глаза, будто присыпанные горчичной крошкой, – посмеиваясь, он похрустывал свежим огурцом и отправлял в рот мятый пучок зелени – аджичный поцелуй вышибал слезу, к осени дом быта был благополучно достроен, и вагончики тихонько двинулись, снялись с места, покатились себе в далекую даль, а вместе с ними – и недолгое счастье, пахнущее аджикой и молодым вином.
* * *
Чужое дите было вытравлено – это был мальчик, хорошенький, чернявый, – во всяком случае, таким его видела Лиза во сне – невинную загубленную душу, нежного младенчика, желанного, похожего на отца.
От взгляда его Лиза очнулась и волком завыла – взгляд был изумленный, мерцающий, неземной, – а радужка глаза – голубоватой, – поздней осенью шла Лиза к дому – пустая, почерневшая, убитая.
Что-то размечено там, в небесной канцелярии, расписано, – кто-то отбрасывает костяшки счетов – черные, белые, стучит деловито, – а только вместе с проросшим семенем вырезали из Лизы что-то такое, чему и названия не подобрать, – душу? Желание? Саму жизнь?
* * *
Издалека синие вагоны метро казались игрушечными, точно по минутам они прибывали и точно, минута в минуту, деловито отправлялись в центр города, – расправив отяжелевшими пальцами шуршащую ткань нового платья, садилась Лиза в последний вагон и сразу становилась другой Лизой, такой непохожей на себя вчерашнюю, – только руки, неловко лежащие на округлых коленях – неловкие в случайной праздности, в розовом перламутре ногтей, и настороженные глаза из-под завитой челки выдавали неслучайность воскресного путешествия.
В городском парке целовались парочки – так беззастенчиво, будто голубки, с протяжным журчанием гортани, сплетаясь клювами, перьями, и замирали, захмелевшие, не замечая ничего и никого, и Лиза не успевала отвернуться и, покрасневшая, ускоряла шаг, то улыбаясь, то сдвигая выщипанные полоски бровей, – где-то носилась и ее дочь, длинноногая, похожая на нескладного жеребенка, – носилась по городским пастбищам, пощипывала весеннюю травку в поисках праздника – праздника, – стучало Лизино сердце, – о, если бы они знали, сколько огня в ее груди, сколько силы в ее ногах, – ноги неуверенно ступали по асфальтовой дорожке – стреноженная узкой юбкой, высоким каблуком, Лиза казалась церемонной и строгой, несмело поглядывала на проходящих мужчин и тут же отворачивалась, – одиноко слоняющиеся по парку были неухоженны, запущенны, жалки, – они поглядывали на ее ноги и грудь, они обгоняли ее и заглядывали в лицо, и дышали вчерашним перегаром – чьи-то отпущенные на волю мужья или вовсе ничьи, что было еще ужасней.
Вы позволите? – мужчина искоса поглядывал на нее – охватывал быстрым взглядом опущенные лицемерно веки, сдвинутые плотно колени, мысленно он уже освобождал ее от нарядной синтетической мишуры – от блузы, пояса, чулок, – не бойтесь меня – его рука, узкая, с тонкими пальцами, накрыла дрогнувшую ладонь, – Лиза подняла глаза и пропала – это был тот самый взгляд, один из многих, – взгляд опытного охотника, идущего по следу, взгляд, полный внимания и сострадания к жертве, – не бойтесь, мне ни к чему ваша сумочка, усмехнулся он и чиркнул зажигалкой, – ослепшая, она поднялась со скамьи и дала вести себя, будто маленькая девочка, ведомая взрослым мужчиной, – и после не жалела ни о чем – в чужой захламленной квартире позволила раздеть себя, изнывая от нетерпения, сама срывала белье, пугаясь того, что творят его пальцы, – осторожно расправляют увядшие лепестки, разглаживают их, пьют влагу и собирают нектар.
Позже, уже дома, она вспомнила странное, – мужчина так и не спросил ее имени и не назвал своего. Усаживая в такси, взмахнул рукой и легко рассмеялся, и растаял, исчез в темноте, оставив на коже запах табака и терпкого мужского дыхания.
В понедельник Лиза прятала припухшие глаза, кутала платком натертую шею, – все так же весело бежали поезда и стучали колеса – синие, красные вагоны уносили воскресный день, его хмельную блажь и легкость, но впереди оставалось немало…
* * *
Прошедшим летом она в последний раз пустилась в длительное путешествие вдоль трамвайных путей.
Шла пританцовывая, пощелкивая пальцами, будто кастаньетами, – посмеиваясь чему-то затаенному внутри себя.
Дочь возвращалась под утро, хмельная, истерзанная, – что-что, а любовные делишки Лиза чуяла за версту, – посреди ночи вскидывалась и сидела неподвижно, вглядываясь в косо срезанный лунный диск, поводя чуткими ноздрями.
В то утро она оделась особенно тщательно, опрокинула на себя склянку сладких духов, медленно спустилась по лестнице и побрела к трамвайной остановке, нелепо выворачивая ноги в поношенных пыльных туфлях.
Я хочу знать, – бормотала она сбивчиво и щелкала пальцами, – я только хочу знать, – бормотала она, игривая как семилетняя девочка, – она шла вдоль трамвайной линии, не слыша грохота надвигающегося чудовища.
В тот день она прошла восемь трамвайных остановок, целых восемь остановок прошла она, не в силах поверить, что ни один мужчина, даже самый распоследний старик, так и не обернулся, чтобы проводить ее восхищенным взглядом.
Она умерла разочарованной, с расколовшимися от удара морщинами на размалеванном лице.