Читать книгу Замыкая круг - Карл Фруде Тиллер - Страница 3
Юн
Вемуннвик, 6–10 июля 2006 г.
ОглавлениеДорогой Давид!
В автобусе, по дороге в наш летний домик, я прочел в газете, что ты потерял память, а когда оправился от шока и стал думать, как бы помочь тебе вспомнить, в голове у меня снова и снова всплывало одно воспоминание, сам толком не пойму почему, вот и решил начать письмо с него. Я прямо воочию увидел нас во время одной из множества долгих пеших прогулок по центру Намсуса и округе. Даже не представлял себе, что это воспоминание живет во мне, пока в автобусе вдруг не ощутил, каково это – быть семнадцатилетним и бродить по улицам, вдвоем с тобой, бок о бок, без всякой цели. Мне вроде бы вспомнилось, что бродили мы оттого, что якобы скучали и вечерами нам было больше нечем заняться, но сейчас, мысленно возвращаясь к нашим разговорам, к тому, сколько всего мы обсуждали, до какой степени могли увлечься и забыть обо всем и как спешили свернуть в сторону, заметив человека, с которым в иное время остановились бы поболтать, я прихожу к выводу, что мы не иначе как считали и сами эти прогулки полными смысла. Если мы и не отдавали себе в этом отчета, то, во всяком случае, воспринимали их именно так. И быть может, такое бессознательное ощущение смысла и стало причиной того, что, когда я прочитал твое объявление в газете, совершенно обыкновенное, будничное воспоминание ожило первым и оказалось чрезвычайно ярким. Не знаю, но, пожалуй, очень-очень многое из того, о чем я пишу в этом письме – например, твои суждения, описания событий, в которых я не участвовал, или людей, которых ты знал, а я не встречал никогда, – я так или иначе вынес из наших тогдашних разговоров.
Когда мы учились в общеобразовательной школе[1], я знал про тебя, что ты пасынок священника, что играешь в футбол и на школьных соревнованиях дальше всех бросаешь маленький мячик, – вот, пожалуй, и всё. Не знаю, почему мне запомнились две последние вещи, может, потому, что собственные мои достижения и в бросании мяча, и в футболе были хуже некуда. Маленький мяч я бросал, как мы говорили, по-девчачьи (от предплечья), и в Намсусской школе считался первым и пока что последним, кто устроил вбрасывание при попытке пробить штрафной, и когда познакомился с тобой, я, кстати говоря, утверждал, что горжусь этой славой.
Подружились мы в первом классе гимназии.
В спортзале должно было состояться что-то вроде митинга против наркотиков, и я, помнится, решил его прогулять. В ту пору я изображал из себя этакого анархиста и фрика и старался внушить всем, в том числе и себе, что именно либеральный взгляд анархиста на “средства, расширяющие сознание” (это выражение я почерпнул в газете) побудил меня забросить сумку на плечо и двинуть к выходу, если и не демонстративно, то, во всяком случае, небрежной походочкой, с несколько деланным безразличием и в нарочито расслабленной манере, под которой подростки зачастую прячут неуверенность. Но дело было не в этом. Папаша мой тогда сидел в тюряге за наркотики, и в митинге я не хотел участвовать из ложной лояльности к нему, когда же директор вдруг громко меня окликнул и велел сию минуту вернуться на место, а все обернулись и уставились на меня, все те чувства, которые я до сих пор кое-как держал под контролем, мгновенно взяли верх, и я разрыдался на глазах у всей школы. Большинство, конечно, знали, что папаша мой сидит и что́ он натворил, но тогда один только ты понял взаимосвязь этого с моим неожиданным срывом, и после нескольких секунд полной тишины, когда учительский синклит и более трех сотен учеников недоуменно пялились на меня, я услышал, как ты спросил у директора, громко и отчетливо: “Как бы вам понравилось участвовать в митинге против родного отца?”
Позднее, когда я влюбился в тебя и влюбленность повлияла на мою память, я мысленно видел тебя, произносящего эти слова, как этакого Джеймса Дина[2]. Мне казалось, я помню, что ты сидел на скамейке, вполне спокойно, опершись локтями о шведскую стенку за спиной, и улыбался, а смотрел прямо на директора, уверенным и спокойным взглядом. Конечно, сейчас эта картина поблекла. Одно я помню точно: ты был в белой футболке и сказал именно эти слова.
Поначалу я решил, что ты в некотором смысле выдал меня, и ужасно на тебя злился, но чем дальше отступало случившееся, тем большую благодарность я испытывал и уже вскоре ощущал едва ли не растроганность, ведь своим поступком ты встал на мою защиту. Я восхищался твоим мужеством и чувством справедливости и еще до того, как мы подружились и начали регулярно встречаться, старался будто бы случайно появляться в тех местах, где, как я знал, находился ты. Услышав, что ты будешь на какой-нибудь вечеринке, я делал все возможное, чтобы тоже туда попасть; услышав, что ты идешь в кино, я бросал все и тоже двигал в кино, а когда я шел в школу или в центр, путь мой всегда вел мимо дома, где ты жил вместе с Арвидом и Берит, – вдруг встречу тебя или хоть увижу. То, что я тратил на дорогу больше времени, значения не имело.
Однако вместе с тем я пытался сохранять достоинство. Держался на расстоянии, никогда не навязывался, с улыбкой коротко здоровался, если мы сталкивались, но никогда не смел завести разговор, а учитывая, что по натуре ты довольно суров, молчалив и редко говоришь больше необходимого, я толком не понимаю, как мы вообще разговорились друг с другом. Хотя наверняка все-таки разговорились, потому что еще до конца года стали не разлей вода.
Интернета у меня в летнем домике, ясное дело, нет, поэтому, когда я решил послать твоему психологу мейл и узнать, как надо действовать, чтобы помочь тебе, пришлось идти к соседу. Он впустил меня, разрешил воспользоваться компьютером, правда, был недоволен, неприветлив и явно мечтал поскорее меня выпроводить, так что, к сожалению, у меня не было времени задать все необходимые вопросы. Но насколько я понял из единственного мейла, который успел прислать твой психолог, ты лежишь в изоляторе, и потому навестить тебя нельзя, хотя именно этого мне хочется больше всего. Контакты разрешены только по переписке. И когда пишу это письмо, я, стало быть, должен не только попытаться разбудить твою память. Если никому из тех, кто пишет письма, не удастся оживить твои воспоминания, важно, чтобы ты как можно больше узнал о том, каким был когда-то, какой жизнью жил, с кем общался, с кем состоял в родстве, откуда родом и т. д., вот почему твой психолог предложил мне написать буквально всё, что я о тебе знаю, а не только о том, что мы пережили вместе. И прежде чем продолжу рассказ о нас обоих, я попробую записать то немногое, что помню о твоем происхождении и о жизни, какую ты вел до нашего знакомства.
В коридоре у вас висел аэрофотоснимок – белый деревянный дом среди прибрежных скал на Оттерёе. Перед тем как Берит вышла за Арвида и вы переехали к нему в Намсус, ты жил в этом доме вместе с ней и ее отцом, а твоим дедом, Эриком, который знаком мне лишь по старой черно-белой фотографии, где он изображен молодым – дорожный рабочий, здоровяк с взъерошенными волосами, широкой сутулой спиной и густыми черными усами, которые этакими хвостиками торчали по обе стороны лица.
Берит вела дедово хозяйство с тех самых пор, как умерла твоя бабушка, где-то в начале шестидесятых. В семнадцать-восемнадцать лет перебралась в Намсус, сняла комнатушку и начала учиться ухаживать за больными, одновременно с моей мамой, но года не прошло, как она забеременела тобой, вот и пришлось ей бросить учебу и вернуться на Оттерёй. Кто твой отец, так и осталось неизвестным, Берит почему-то отказывалась назвать его имя, скрывала его всю жизнь, в том числе и от тебя.
Рассказывая про тогдашнюю Берит, моя мать обычно описывала ее как худенькую и бледную молодую женщину с рыжими волосами, веснушками и вздернутым носиком. По словам мамы, выглядела Берит застенчивой и беспомощной, но на самом деле, к огромному мамину удивлению, характер у нее оказался совершенно другой. Подобно многим, кому в детстве и юности приходилось туго, она поневоле закалилась и, судя по рассказам моей матери, ни боязливостью, ни стеснительностью отнюдь не отличалась, не в пример большинству сельских жителей, приезжавших учиться в город. За словом в карман не лезла и говорила прямо-таки взахлеб, без стеснения выкладывала, что думает, любому собеседнику, кто бы он ни был, а если с ней обходились несправедливо, могла стать беспощадно дерзкой и в стремлении уязвить или унизить обидчика не останавливалась ни перед чем. Физические недостатки, речевые изъяны, неблаговидное прошлое – она высмеивала всё, да так метко и изощренно, что слушатели хочешь не хочешь смеялись. А если жертва платила тою же монетой и, к примеру, прохаживалась насчет ее скверных передних зубов, она только хрипло фыркала в ответ. Жалость к себе и сантименты расценивала как непозволительную роскошь, и все ей было как с гуся вода. “Н-да, скажи мне тогда кто-нибудь, что она выйдет за священника, я бы со смеху померла!” – твердила моя мама.
Дед твой тоже с трудом привык, что муж у дочери священник. По твоим словам, он до последнего своего дня был атеистом и промосковским коммунистом. Только качал головой да посмеивался над многими вещами, в которые Арвид верил и которые отстаивал, и, видимо, ему никогда не надоедало просить конкретных описаний и рациональных объяснений тех или иных библейских чудес. “Не объяснишь ли мне историю с непорочным зачатием, чтобы простому человеку с Оттерёя стало понятно?” – говорил он, и если Арвид, пропустив мимо ушей подспудную иронию, которая, как он знал, присутствует в вопросе, отвечал всерьез, то дед твой сидел и слушал со смешливой миной, а когда Арвид умолкал, он разражался хохотом и снисходительно качал головой: “Да, вот было времечко! Нынче такого не случается, это уж точно!”
Деду эти разговоры служили огромным развлечением, так ты мне говорил, а еще он развлекался, поддразнивая Берит, напоминая ей, из какой она семьи. Когда они встречались, он изъяснялся еще более сочным и грубоватым языком, чем обычно, и то и дело как бы ненароком вспоминал давнишние эпизоды, где речь непременно шла о вещах, совершенно неподходящих для христианского окружения, к которому Берит старалась приспособиться и примкнуть. “Как-то на Новый год ты всех мужиков перепила”, – говорил он с громким, добродушным смехом, а когда твоя мама не поддерживала его веселье, притворно недоумевал: “Неужто не помнишь?” Сидел довольный, ожидая ответа, а Берит аж белела от ярости.
Обычно ты беззлобно посмеивался, рассказывая мне обо всем об этом, но, когда бывал свидетелем таких ситуаций, испытывал неловкость и неуверенность. Арвид же старался делать вид, будто его это нисколечко не задевает. Судя по твоим рассказам, он мог обидеться, приуныть и разозлиться, однако тебе и твоей матери внушал, что считает ниже своего достоинства лезть в бутылку и возмущаться, а потому просто улыбался и выказывал бесконечное терпение и терпимость. Кстати, это вполне совпадает с моим восприятием его личности в ту пору, когда мы с тобой познакомились и я начал бывать у вас дома. Возможно, на тогдашние воспоминания наложило свой отпечаток то, что, как я позднее узнал, после смерти твоей матери у Арвида возникли проблемы с психикой, но все ж таки мне кажется, я помню, что он представлялся мне человеком, который стремится спрятать внутренний хаос под маской внешнего спокойствия и рассудительности, но незаметно для себя перегибает палку и оттого в итоге производит пугающее впечатление. Улыбка у него была такая ласковая и благостная, что как-то не очень верилось в любовь, какую она вроде бы излучала, и говорил он так тихо, так мягко, а вдобавок таким проникновенным тоном, что, по крайней мере, меня в его обществе охватывало беспокойство, а не покой, хотя сам он как раз и рассчитывал меня успокоить.
Между прочим, многие трактовали эту манеру поведения превратно, считали ее доказательством, что самодовольные священники с изрядным самомнением отнюдь не выдумка. “Легко быть с людьми мягким, кротким и снисходительным, если убежден, что сам-то попадешь на небеса, а все остальные загремят в ад!” – говорила моя мама. Но никто из нас, знавших Арвида, не воспринимал его как самодовольного и много о себе мнящего. Напротив, казалось, он искренне хочет и быть, и слыть самым обыкновенным человеком, который волею случая еще и священник, человеком, в котором большинство людей видят своего. Увы, в этом он не преуспел. Когда он, обычно такой благоразумный, надевал сине-белый футбольный шарф и, стоя высоко на трибуне, громкими возгласами подбадривал намсусских игроков, многие посмеивались и смотрели на него с тем же презрением, что и на полицейских, которые вели себя точно так же. Народ трактовал это как комедию, как попытку подольститься к простому человеку. Вдобавок Арвид, подобно многим священникам, имел неприятную склонность мало-помалу переводить любую беседу в религиозное русло, что зачастую создавало дистанцию и отвращало от него людей. Если мы зимним вечером сидели у вас на крыльце и, к примеру, любовались звездным небом, я ничуть не сомневался, что он, как бы невзначай, начнет рассуждать про Вифлеемскую звезду, а если в телепередаче о природе рассказывали, как хорошо тот или иной вид животных припособлен к своей среде обитания, я только и ждал, что он выразит недоумение, как это некоторые всерьез верят, будто столь фантастичные вещи возникли по случайному стечению обстоятельств.
Ты сам говорил, что терпеть не можешь именно эту его сторону. Когда был поменьше, ты нередко замечал, как с его появлением атмосфера в комнате менялась. Громкий оживленный разговор мог в один миг заглохнуть, а присутствующих охватывало неуверенное и слегка нервозное настроение. Конечно, всегда находились такие, что демонстративно старались разговаривать и держаться как обычно, но это были одиночки, и среди собравшихся они настолько бросались в глаза, что подобные попытки почти всегда выглядели скорее натужными и неловкими, нежели героическими, и они либо безнадежно умолкали, либо поступали как все остальные: заводили речь о вещах, говорить о которых при священнике вполне безопасно. Сыпали тривиальностями о погоде и ветре, высказывали суждения, каких никто в здравом уме оспаривать не станет. Ты сидел и сгорал со стыда, Арвид же, по твоим словам, вовсе не замечал, что происходит. Сейчас я не вполне уверен в твоей правоте. Я помню Арвида как человека умного и наблюдательного, и мне кажется, такие ситуации были для него по меньшей мере столь же болезненны и мучительны, как для тебя.
Неуверенное, слегка нервозное настроение, возникавшее с появлением Арвида, я иной раз подмечал и у вас дома. В ваших разговорах и в поведении сквозило что-то скованное и искусственное. Казалось, иллюзорный покой, которым веяло от Арвида, был образцом поведения и идеалом, к какому надлежало стремиться всей семье, да и не только семье, но и друзьям семьи. Казалось, большинство в религиозном кругу старалось выказывать как можно больше кротости, учтивости и любви к ближнему, казалось, им все время необходимо во что бы то ни стало напоминать друг другу, как они друг друга любят. Когда я бывал у вас дома, у меня возникало ощущение, что несогласие с чем-нибудь высказать можно, но затевать пререкания нельзя, можно даже досадовать и сердиться, но ни под каким видом нельзя повышать голос. Все колебания в настроении и накале атмосферы следовало как бы приглушать и сглаживать, не только спады, но и взлеты. Хочешь веселиться – веселись, но бурно-то ликовать зачем, улыбки вполне достаточно. А если кто-нибудь все же позволял себе войти в раж, остальные демонстративно замолкали на секунду-другую или же кротко улыбались, чтобы затем заговорить о другом.
Однако, несмотря на это негласное требование постоянно владеть собой или как раз благодаря ему, иногда случались резкие всплески эмоций. Как-то раз, когда я был у вас дома и твоя мать только-только вымыла пол, заявился Арвид в сапогах, перепачканных голубой глиной, вот тут-то я и стал свидетелем взрыва, который отчасти показал мне ту Берит, о которой я слышал от мамы. Ясное дело, с ее точки зрения вовсе не пустяк, что едва она успела навести в доме чистоту, как сию же минуту кто-то приперся в грязных сапожищах. Там, откуда родом наши с тобой матери, хозяйка, содержащая дом в чистоте и порядке, вправе ожидать от окружающих уважения, и если муж, соседи и все остальные не выказывают такого уважения, ее самолюбие очень страдает. Моя мама, например, вымыв полы, не сразу убирала швабру, ведро и тряпку в чулан, где они хранились, нет, она всегда прислоняла швабру к стене у входа, рядом ставила ведро, а мокрую тряпку вешала на его край, и все это оставалось там до следующего дня, чтобы каждый, кто заходил в дом, не забывал одобрительно прокомментировать свежий запах зеленого мыла или сказать еще что-нибудь лестное для мамы, удостоверяющее, что она исполняет свой женский долг и трудится не покладая рук. Вот почему войти в дом не разувшись считалось тяжким оскорблением – с тем же успехом можно было объявить, что хозяйка ничего не стоит.
Но ярость, которую Берит выплеснула на Арвида, вошедшего в грязных сапогах, была все ж таки несоразмерна его проступку. “Свинья грязномордая!” – крикнула она ему, и уже оттого, что услышал в вашем доме такой голос и такие слова, я вздрогнул и, разинув рот, застыл на месте. Жуткое впечатление еще усилилось, когда она смахнула на пол все, что стояло на кухонном столе. Предплечье прошлось по столешнице, словно коса, чашки, миски, стаканы, столовые приборы с оглушительным грохотом полетели на пол, а когда перепуганный Арвид кое-как собрался с духом и спросил, какая муха ее укусила, она всплеснула руками и истерически расхохоталась: “Я просто беру с тебя пример, обеспечиваю себя работой на весь вечер!” И разрыдалась.
Я никогда не слыхал, чтобы с тобой случались подобные взрывы, и даже представить себе такое не могу. В школе или в компании друзей ты, как я уже говорил, держался несколько холодновато и молчаливо, а дома и вовсе был суров, почти бесчувствен, особенно с Арвидом. Прямой враждебности не выказывал, скорее довел до крайности умение владеть собой, вроде как решил вообще не проявлять эмоций и зачастую напускал на себя полное безразличие – прямо не человек, а робот какой-то. Если Арвид, к примеру, просил тебя об услуге, ты беспрекословно выполнял просьбу, ничего не говорил, даже не смотрел на него, просто вставал и делал то, о чем он просил, а затем возвращался к своим занятиям. Ты вел себя так, будто он твой начальник, а не отчим. Когда же он обращался к тебе и пытался завести разговор, ты, как правило, отвечал односложно, причем безразличным и монотонным голосом. “Хорошо”, – говорил ты, если он интересовался, как прошла поездка за город. “Нет!” – если он спрашивал, наловили ли мы рыбы.
В подобных ситуациях Арвид нередко вызывал у меня жалость. Он улыбался и делал вид, будто все в полном порядке, но я хорошо видел, что твоя неприязненность причиняет ему боль. Однажды, когда мы бродили по улицам, я сказал тебе об этом, и ты, помнится, неожиданно рассвирепел. Ты, дескать, терпеть не можешь дружелюбие и бесконечное терпение, какие он тебе выказывает, не веришь в любовь, о которой все это якобы свидетельствует, и не знаешь, как от этого защититься. Пожалуй, ты тоже жалеешь его, испытываешь угрызения совести, когда он осыпает тебя своей добротой, и зачастую тоже хочешь отнестись к нему по-доброму, но охота тотчас пропадает, и не потому, что он женат на твоей матери и тебя все еще мучает ревность, как когда ты был поменьше, а потому, что ответная дружелюбность создает ощущение, будто ты теряешь себя и становишься таким, как хочется ему. По твоему мнению, он совершенно сознательно норовил формировать тебя и воспитывать согласно своим представлениям. Он, мол, всегда так действовал, а теперь только изменил тактику, усложнил ее. Когда ты был поменьше, он читал и рассказывал из Библии, выписывал тебе “Перелеску”, брал тебя с собой в церковь и в воскресную школу, а за вечерней молитвой пугал сатаной и вечными муками. Изо всех сил наставлял тебя на путь истины, на свой путь истины, но без толку и теперь совершенно сознательно сделал ставку на другое – решил использовать силу примера и втереться в доверие. Считает дружелюбность и доброту единственным способом завоевать меня, так ты сказал, и не он один, вся христианская община, к которой принадлежит твоя семья, участвует в этом проекте обращения, они молятся за тебя, стараются внушить Берит, что надо более настойчиво и решительно вовлекать тебя в компанию христианской молодежи (особенно в хор, тем более что поешь ты очень неплохо), прямо-таки всякий стыд теряли, рассуждая о том, какое счастье быть христианином.
Хоть я и считал, что ты несправедлив в своей неприязни к Арвиду, мне все равно импонировала сила, какую ты демонстрировал ему и остальной христианской общине. Берит они сумели “приручить”, по выражению моей мамы. Правда, она украдкой курила (я помню полураскисшие окурки, плавающие в унитазе, и табачный запах изо рта, который она старалась замаскировать с помощью жевательной резинки, обычно “Той”, а иногда “Сорбит”), и ты подозревал, что она выпускала на волю чуток своего давнего “я”, когда изредка навещала давних оттерёйских подруг, но никто не сомневался, что она на самом деле изменила свой образ жизни и приняла Христа. Одно время она даже ходила на собрания домой к Арвидовой тетке, но это оказалось уже чересчур. Не смогла она часами сидеть и вышивать приз для следующего базара, пить кофе, есть вафли с коричневым сыром и слушать двадцатью-тридцатью годами старших женщин, которые беспрерывно смеялись и полагали себя ужасно дерзкими, если произносили слово “засранец”, так она говорила.
Но как ни старались Арвид и все остальные, “приручить” тебя им никак не удавалось. Скорее наоборот, чем больше они старались, тем дальше отталкивали тебя, а в тот период, когда они особенно лезли вон из кожи, ты вообще отзывался об Арвиде и его окружении чуть ли не злобно. Пытался взять иронический и слегка безразличный тон, но под ухмылкой и смехом прятались бешенство, разочарование и горечь, и вечерами ты часто подолгу сидел у нас, потому что оттягивал возвращение домой до той минуты, когда Арвид наверняка уляжется спать. Мы никогда не обсуждали, что к тому времени, когда ты начинал зевать и говорил, что, мол, завтра с утра в школу, успевало натикать и одиннадцать, и двенадцать, и полпервого, но я понимал, в чем дело, и ты знал, что я понимаю, и я видел по твоему лицу, что ты ценишь мою молчаливую поддержку. Для меня это было совершенно естественно, и я знал, что в случае чего ты точно так же когда-нибудь поддержишь меня.
1
В Норвегии общеобразовательная школа включает 1–10 классы.
2
Дин Джеймс (1931–1955) – американский актер, играл молодых людей, не удовлетворенных жизнью, бросавших вызов авторитетам; погиб в автомобильной катастрофе.