Читать книгу Человек, который приносит счастье - Каталин Дориан Флореску - Страница 3

Глава первая

Оглавление

Река мягко принимала мертвых, словно зная, что эти мертвые – особенные. Сколь бурным ни бывал иногда Ист-Ривер, сейчас, в утренних сумерках, он раскинулся широкой свинцовой лентой. Он был терпелив, не желая мешать людям в их деле. Сегодня он больше не получит покойников из гетто, зато получит других. Это было совершенно ясно.

На берегах Манхэттена всегда хватало желающих вверить себя водам Ист-Ривер – отчаявшихся, уставших, сумасшедших. Да и тех, кто вверял им других – жертв грабежей и сведения счетов. Пролив не привередничал. Через несколько дней он избавлялся от тел, вынося их к берегу – от причалов суетливого порта на юге до песчаных пляжей и ветхих мостков Бронкса на севере.

Это не реке приходилось мириться с тем, что город построили именно здесь, а человеку. На этот раз он решил остановиться и безучастно наблюдал, как экипаж небольшого парохода грузит на борт маленькие белые гробики, едва отличимые от снега, который шел со вчерашнего вечера и теперь укрыл все толстым слоем.

Дело для команды было привычное. Дважды в неделю пароход отвозил свежих покойников из гетто на остров Харт. Руки матросов хорошо знали, что делать, и работа спорилась. Капитан, человек мрачный и грубый, следил за погрузкой, стоя у релинга. Он тоже привык покрикивать на подчиненных, чтобы те поторапливались. А мой дед – тогда еще мальчишка лет четырнадцати-пятнадцати – привык смотреть, как пароход отчаливает от пристани, а потом тяжело и лениво берет курс на бедняцкое кладбище.

Обычно дед смотрел на пароход совсем недолго, проходя мимо. Он спешил, ведь нужно было раздобыть несколько центов и что-нибудь забросить в урчащий желудок – например, черствый бутерброд с селедкой или с огурцом, а может, даже съесть несколько кнышей и похлебать наваристого борща на Орчард-стрит в еврейском квартале.

Дед, как и река, не привередничал. Не важно, кто тебя кормит, ирландцы, итальянцы или евреи, главное – чего-нибудь пожрать. А если к вечеру остается шесть центов на ночлежку для разносчиков газет, то день удался. И уж совсем шикарно, если ты заработал еще и на жевательный табачок.

Дед никогда не признался бы, что этот пароход имел для него какое-то значение, хоть он и видел не раз, как тот пыхтит мимо Ист-Сайда со своим никчемным или драгоценным грузом. Это как посмотреть.

На борту было пока всего лишь несколько покойников, их имена никому ни о чем не говорили, а иногда имен у них не было вовсе, например у новорожденных, умерших некрещеными. Часто их никто не провожал на причале. Поскольку они не могли себе позволить даже смерть, их жалкие похороны оплачивал город. Хотя бы раз, единственный раз, город платил за них.

Когда дед чистил сапоги в конце Деланси-стрит, когда стоял на перекрестке где-нибудь между Юнион-сквер и Чатем-сквер и пел сиюминутные шлягеры, когда продавал газеты у ворот завода или синагоги, пароход был для него лишь отдаленным воспоминанием. И когда он дрался за окурок или остатки пива в бочонке возле бесчисленных кабаков – тоже. Всего лишь воспоминанием, но воспоминанием неизгладимым.

Никто из тех мальчишек ни за что не признался бы, что этот пароход для них что-нибудь значит, но каждый раз они себя выдавали. Смотрели на него чуть дольше или сплевывали табак чуть равнодушнее, пробормотав: «Да уж, в ящик сыграть недолго».

Истсайдские покойники проплывали мимо них регулярно. И добавить тут было нечего. В жизни и так хватало трудностей, чтобы еще обременять ее смертью. Но если бы тогда кто-нибудь спросил деда, с глазу на глаз, то, возможно, он сказал бы, что совершенно точно не хочет одного: оказаться там, куда уходит этот пароход. Но никто не спрашивал. Никого не было. Он был один.

«Volevo an impressive funerale»[1], – говорил он уже стариком на своем странном смешанном наречии. Черную карету со стеклянными стенками, чтобы было видно, как он лежит в лучшем костюме из тонкого сукна. А следом – духовой оркестр. Так ирландцы и итальянцы провозили своих покойников через гетто. На это они тратили последние деньги, если таковые были. Вот каких похорон он хотел, но не получил. В итоге за дешевым гробом шли только мама, Паскуале и я.


Первого января 1899 года дед стоял на полпути между Бруклинским мостом и Ратгерс-слип, где он купался летом, и наблюдал за движением на пристани. Он рассмеялся бы в лицо любому, кто сказал бы, что Ист-Ривер на самом деле вообще не река, а вытянутый морской пролив. Обитатели гетто воспринимали его не иначе как реку, которой они доверяли свои отходы, испражнения, своих мертвых. Река омывала людей, и иногда они сидели на ее берегу, чтобы на несколько минут отвлечься от городской тесноты.

Дед был доволен, ведь в последний день прошлого года он продал на Нижнем Бродвее немало газет, хотя основной его клиентуры на улицах почти не осталось – торговцам вразнос всегда была нужна упаковочная бумага, но многие из них спасовали перед воющим ветром и даже не вышли на работу.

Вчера он во всю глотку кричал: «Сенсация! Сенсация!» – это действовало почти безотказно. Столько «сенсаций», сколько он выкрикивал, просто не могло быть на свете. На Элизабет-стрит, где жила в основном ирландская беднота, его сенсации касались англичан, подавлявших Ирландию. На Малберри-стрит сенсации – покушение на короля, засуха; эпидемия в Старом Свете предназначались итальянцам. На Орчард-стрит конечно же было важно ругать русского царя.

Шеф деда Падди-Одноглаз наставлял его: «Если в городе убийство, кричи “сенсация” один раз. Евреев выгоняют из Москвы и Киева? Евреи гибнут от великого голода в России? Дважды “сенсация”! А когда ничего не происходит, кричи “сенсация” три раза, чтобы хоть что-то продать». Кричать «сенсация» – никогда не повредит. Только по умершим в гетто никому не пришло бы в голову кричать «сенсация».

Одноглаз был всего на три-четыре года старше деда, но уже великий знаток сенсаций. Кличку свою он получил не за отсутствие глаза. Нет, ему не хватало трех пальцев на руке, но глаза были на месте. «На этот раз я, так и быть, закрою на это один глаз, – говорил он мальчишке, продавшему слишком мало газет, – но в следующий раз не забывай, что у меня два глаза. Так что поднапрягись». Вот так он каждому давал второй шанс.

Мальчишки боялись не столько тяжелой руки Одноглаза, он редко ее поднимал. В гетто хватало тяжелых рук: у полицейских, у старших парней, у торговцев, если ты что-нибудь стащил с их тачки. У отца тоже была тяжелая рука, если у мальчика был вроде как собственный отец. Если он давно не скрылся в западном направлении, прочитав плакат, обещавший золотые самородки размером с человеческую голову.

Сильнее любых побоев они боялись лишиться милости Одноглаза и потерять работу. Боялись, что он не поставит их на лучшие места – на оживленных перекрестках или перед знаменитыми ресторанами «Дельмонико» или «Люхов». Тогда им пришлось бы голодать еще больше, чем теперь. А что ждет потом, они видели дважды в неделю – чух-чух вверх по реке.

Дед был талантливым, но начинающим крикуном сенсаций, а вот Падди-Одноглаз – некоронованным королем всего, что связано с заработком на улицах: продажа контрабандных сигарет, контрафактного алкоголя, газет и игра в монетки. Если бы не юный возраст, его можно было бы назвать матерым волком.

Большее уважение, чем Падди-Одноглаз Фаули, у мальчишек с улицы вызывал только Гудини. Они обожали волшебника, который мог в мгновение ока освободиться от наручников. Только ради него они соглашались голодать и жертвовали десять центов на посещение убогих театриков Бауэри или «Музея Хубера» на Юнион-сквер. У кого не было и этих денег, тот глазел на афиши с изображением низкорослого, коренастого мужчины: «Гудини – бесспорный король наручников!» Будто кто-то пытался это оспорить. Они смотрели и удивлялись.

Когда ребята побогаче выходили из театра, их осаждали те, у кого денег не было совсем. Если посмотревшие представление ничего не рассказывали, их избивали. Если они рассказывали плохо, их избивали. Так что им приходилось сочинять самые невероятные истории о Гудини. Один говорил, что маг надел на него наручники так, что он даже не заметил. Другой добавлял: «Он не только тебе надел, а всему залу», многозначительно кивал и сплевывал.

Такой, как Гудини, не попался бы ни одному полицейскому. Вывернулся бы из любой беды. У мальчишек даже было выражение «быть Гудини» или «быть как Гудини». Съесть собаку, быть стреляным воробьем, таким, кому ничего не будет. Обладать смекалкой, большой смекалкой. Такой никогда не окажется на корабле для бедняков.

У деда тоже было прозвище, его называли Спичкой. Не потому, что он был тощий. Тощие были все. Большинству приходилось покупать подтяжки, чтобы не сваливались штаны. Подтяжки были в гетто ходовым товаром. Просто дед легко воспламенялся.


Снегопад начался в канун Нового года ранним вечером и преобразил гетто. Грязь, канализационные стоки, канавы, мусор, тина, остатки уличной ярмарки – все это лежало теперь под слоем белого снега, который становился все толще.

Снег падал на черные шляпы евреев-ортодоксов и платки итальянок, искавших немного муки, растительного масла и старой картошки для пончиков зепполе. Снег падал на пожарные лестницы, навесы над лавками и подъездами, а летом, когда жильцы выходили из квартир, спасаясь от жары, на каждом крыльце царила жизнь. Снег отчаянно посыпал прилавки на рынке, коробки и бочки, развешанные костюмы и платья. И все те бесчисленные вещи, которыми пользовались в гетто.

Снег падал на шлюх на Аллен-стрит, вышедших на улицу, несмотря на холод, чтобы завлечь клиентов. Им было все равно, набожный еврей, пьяный ирландец или просто любопытный прохожий с той стороны Четырнадцатой улицы, забредший в гетто в поисках развлечений, они распределяли свою благодать на всех. «Не желаешь ли помолиться со мной?» – взывали они ко всем без разбору. Летом, гуляя в тени железнодорожной эстакады, такая женщина роняла платок, и тот, кто его поднимал, отправлялся с ней «на молитву». Но в этакую погоду шлюхи лишь ненадолго выходили за дверь и вскоре возвращались в подъезд погреться.

Снег падал на иконы святого Роха и Богоматери Кармельской, на распятия, свечи и розовые венки итальянцев, на сидуры, талиты и меноры евреев – все это продавалось с лотков на каждом шагу. Снег шел неумолимо и абсолютно демократично, снега хватало на всех, от Бэттери до Инвуда. Ветер беспрепятственно сквозил по застроенным улицам, словно дыхание сквозь тело лежащего гиганта. Словно яд.

Людям и животным оставалось лишь терпеть снегопад. И если люди подыскивали помещения, где бы погреться, то лошади терпеливо стояли на улице. Их спины, головы и морды постепенно покрывались снегом, как и повозки, что они возили за собой всю жизнь. Животные стояли смирно, они пережили все причуды людей, переживут и причуды природы. Лошади прислушивались к ветру. Изредка они били хвостами, изредка закрывали добрые глаза и прядали острыми ушами, словно желая слышать еще лучше.

Их хозяева теснились в подвальных барах Малберри-стрит и грязных салунах Бауэри. Новый год кое-что значил и для бедняков, да, пожалуй, побольше, чем для остальных. Это был редкий случай, когда можно на несколько часов забыть обо всем. А для пьянчуг – отличный повод выпить. Когда солнце зашло и город готовился отметить большой праздник, люди начали забывать об Ист-Сайде и пить. Или пить и забывать, смотря что получалось быстрее.

К этому времени дед уже давно пересек Бауэри и пробился к Нижнему Бродвею. Он редко выходил из гетто, потому что только там чувствовал себя дома. Это была его территория, здесь он знал правила, здесь он был Гудини. Но к западу от нее, на Бродвее, на Пятой авеню и в северных кварталах, ему казалось, будто он очутился в чужой стране. Он никогда не бывал за границей, но был уверен, что именно так себя там и чувствуешь. Обе руки сразу становились левыми, а лицо приобретало глупое выражение. Пройдешь всего несколько сотен ярдов, несколько шагов за Бродвей – и ты уже в другом мире.

Женщины здесь носили шелковые, бархатные и парчовые платья, ароматные ткани, украшенные кружевами, черные атласные пояса, шарфики из тонкого шелка. Мужчины ходили летом в бледно-желтых соломенных канотье с черной муаровой лентой или в белых фетровых шляпах. Зимой – в выдровых шубах с собольими воротниками. А такие, как дед, – наоборот – в засаленных шапках, рваных, вытянутых штанах и куртках, частенько босиком.

«Если хочешь чистить обувь или торговать газетами там, не плюйся табаком на улице. У меня работают люди с манерами. Зайди в бар и сплюнь в плевательницу. Но главное, не ругаться. Они там все очень набожные. А теперь давай, вали и наторгуй чего-нибудь, черт тебя дери!» – так их наставлял Одноглаз.

По дороге в даунтаун дед продал лишь несколько газет. В последнее время много и не покупали. На мир нельзя было положиться, он бросает тебя в беде как раз тогда, когда тебе голоднее всего. Последние настоящие сенсации кричали в ноябре. Двадцать шестого числа пароход «Портленд» потонул на пути в Кейп-Код, все сто девяносто два человека померли. Пятого ноября в Берлине давали премьеру пьесы какого-то немца по фамилии Гауптман. Дедушка мог выговорить «Берлин», но не «Извозчик Геншель», поэтому в огромном зале немецкой пивной «Атлантик-гарден» он выкрикивал: «Сенсация! Сенсация! Гауптман в Берлине! Бесспорная премьера!» Там ему не повезло, потому что ходили туда уже в основном итальянцы. Зато повезло чуть севернее, на Второй авеню. В тот день он продал без малого сотню газет. Похоже, Гауптмана любили, надо бы ему каждый месяц устраивать несказанные премьеры.

Но самые первоклассные заголовки были в октябре. Когда Теодор Герцль приехал в Иерусалим, все гетто стояло на ушах. Евреи отрывали газеты с руками. Они целовали и обнимали деда, совали ему сладости. За каких-то полчаса он заработал столько, что смог позволить себе праздничный обед в «Долане»: два яйца вкрутую, маринованный язык, соленую телятину с бобами, устричный пирог, кофе и сигару. В тот день он чокался полной пивной кружкой, а не опивками, и пил за здоровье предприимчивого мистера Герцля.

Единственной – к сожалению, жиденькой – новостью декабря было сообщение о машине, которая разогналась до 39 миль в час. В «Таймс» ее назвали словом «автомобиль», но из-за этого дед не смог как следует продать тот номер. Одноглаз был недоволен, но разве дед виноват в провале, если мир не послал приличному мальчишке-газетчику ни одной приличной новости? Виноват мир, а не мальчишка. Но Одноглаз не желал ничего знать и не вернул ему ни цента из скудной выручки.

«Да чтоб тебя, я тебе Гудини, что ли? Если ты не стараешься, то ничего и не получишь». Таков был Падди Фаули. Если мир ничего не подает, значит, надо из него выжимать.

Дойдя до южного конца Бродвея, дед проголодался. Вообще-то голод был его постоянным спутником, он был то сильнее, то слабее, но голодно было всегда. От голода никому не удавалось увернуться, это тебе не полиция, не отцовские побои, не кулак нового любовника матери и не служба защиты детей, то и дело хватавшая кого-нибудь из мальчишек.

«Мы сделаем из тебя человека», – говорили они. Но если дед и знал что-то наверняка, так это то, что он и так уже человек. И не надо было ему вешать лапшу на уши, разъясняя, что значит быть человеком. Он молча слушал, оглядываясь в поисках чего-нибудь съестного. Его кормили, а потом он делал ноги.

Они хотели сделать из него настоящего американца, но и американцем он уже давно был. Сколько он себя помнил, всегда жил на этом берегу океана. Как было раньше, он не знал. Он смутно помнил, как кто-то вроде сказал ему, что родился он за морем, в Европе. Но где именно? Он слышал уже столько россказней о Европе, что в его памяти все смешалось.

Когда какой-нибудь даго рассказывал, что в Италии голодать лучше, чем в Америке, и что тамошние землевладельцы хуже, чем местные Асторы и Вандербильты, дед ему верил и вполне мог себе представить, что родился в Пьетрамеларе. Что его родители жили на крутых каменистых улочках Монте-Маджоре и что они голодали там. Что, наверное, когда он появился на свет, родители поспешили в церковь Святого Роха, дабы святой защитил ребенка от болезней.

И когда кто-то рассказывал ему о чудесном явлении в Пальми, где у святой Девы Марии на иконе три дня кряду двигались зрачки и менялся цвет лица, он считал возможным, что и его родственники при этом присутствовали. «Как Мадонна делала глазами?» – каждый раз спрашивал он. «Вот так», – отвечал мальчишка-итальянец и изображал Мадонну.

А потом маленький хромой Берль – самый громкий и лучший газетчик из них – рассказал деду, как он в три года путешествовал с родителями по Галиции, как на прусской границе они сели на поезд до Гамбурга и дед бережно повторял: «Га-ли-ция», словно пробуя, подходит ли ему эта Галиция. На минуту ему казалось возможным, что он и сам проделал этот путь. Но потом дед отбрасывал эту выдумку. «Ерунда!» – бормотал он.

Когда же Падди Фаули в угольном подвале почтамта, где благодаря его связям мальчишкам разрешали ночевать, рассказывал о голодухе своих родителей, на этот раз ирландской голодухе, дед будто превращался в ирландца. Но и от этих корней он вскоре отказывался. Слишком много хороших историй было, чтобы остановиться на одной. А когда кто-нибудь просил рассказать его собственную историю, дед пожимал плечами. Если любопытный не унимался, то получал по башке. Как я уже говорил, дед был вспыльчивый.

Он собирался как-нибудь подумать на досуге и сочинить себе хорошую историю. Такую, чтобы она стала для него настоящей. Но пока что ему хватало и того, что он человек и американец. Голодный американец. И третье, в чем он был уверен: он – не сын. Иногда, ночуя в каком-нибудь дешевом убежище, в пятицентовой ночлежке, прижимаясь к спине соседа, он никак не мог уснуть от жары или от холода и думал: «Черт, ну не бывает вообще таких, как я. Откуда я взялся-то?» Сколько он ни пытался, ни отца, ни мать представить себе не мог.

Может, он свалился с Луны, он слыхал, что там, наверху, живет человек. Он представлял себе падение с Луны прямо в Нью-Йорк, и тело его тяжелело, а глаза потихоньку закрывались. «Чуть-чуть промахнулся бы и плюхнулся в море. Где-нибудь у Кони-Айленда», – бормотал он, подкладывая руку под голову. Он все еще видел себя падающим: Кони-Айленд становился все больше, виднелись дюны и гигантское колесо обозрения в парке развлечений «Стипл-чейз» – он видел это колесо на картинке в газете. И надеялся в недалеком будущем на нем покататься. Он видел роскошные гостиницы на востоке и запущенный Западный Брайтон с его кабаками, бегами, танцульками и игорными притонами, о которых он тоже много чего слышал.

Сон не давал ему покоя, ведь снилось, что он падает дальше. Направление полета менялось, он летел над Бруклином и, хоть еще ни разу не бывал в Бруклине и никогда не видел его с такой высоты, все равно знал, что это именно Бруклин. Затем он узнавал Манхэттен, высотные здания «Уорлд» и «Манхэттен-лайф» – самые высокие в городе, – эстакады железных дорог на Второй и Третьей авеню, пирсы, теснящиеся доходные дома от Чатем-сквер и до Четырнадцатой улицы. Он видел дым из труб на крышах домов и мачты кораблей в порту. Но каждый раз просыпался перед самым ударом. Как же ему хотелось узнать, где он приземлился – в Ист-Сайде или, может, у богатеньких немцев в Йорктауне. А то и вовсе у Асторов на Пятой авеню.

Дед надеялся, что найдет больше людей на Бродвее, в районе церкви Троицы и ратуши, как всегда бывает под Новый год. Но снегопад и ледяной ветер грозили поставить крест на его расчетах. Он уже час патрулировал окрестности, время подходило к восьми, а продал он всего лишь девять-десять газет. С такой выручкой дед не решался вернуться в почтовый подвал – логово Одноглаза. Он даже подумывал встать на углу и петь песни Стивена Фостера или Гарри фон Тильцера, за них всегда что-нибудь подбрасывали. Однако на таком холоде он не мог долго стоять без движения, а его голос, пусть чистый и теплый, не смог бы справиться с ветром.

Ступни у деда были обмотаны какими-то лохмотьями, дырки в башмаках заткнуты старыми газетами, и это лучшая часть его гардероба. Штаны едва доставали до щиколоток, куртка, на два размера больше, пропитанная грязью и влагой, заледенела. Эту одежду он носил не снимая в любое время года. За шарф и засаленную шапку он побил младшего мальчишку. Дед взял их себе как трофеи.

Он ошибся, людей на улице было еще меньше, чем предполагалось, и вряд ли их могло стать больше. В одном из переулков он зашел в грошовую лавку и получил в обмен на газету чаю с сахаром и джином. Продавец посмотрел на него с сочувствием и подлил спиртного. Так что дед не только согрелся, но и поплыл.

– Ты либо дурак, либо совсем отчаялся, парнишка. С чего это ты продаешь вчерашние газеты? В канун Нового года никому не интересны позавчерашние новости. Все думают только о завтрашнем дне, – сказал продавец и пододвинул деду бутылку с джином.

– Все, что осталось. Либо это, либо ничего, – ответил дед.

Потом они молчали. Дед боялся пошевелиться, надеясь, что про него забудут. Продавец, подперев голову руками, уставился на метель за окном. Изредка мимо проходили люди из высшего общества, джентльмены придерживали цилиндры, чтобы не сдуло, леди слегка приподнимали юбки, чтобы те не тонули в снегу и не мешали идти. Все они были одеты по последней моде, но последняя мода никогда не интересовала деда. Он не видел в моде никакой сенсационной ценности, ведь газеты он продавал не у «Блумингдейлз» на Лексингтон-авеню. Большинство его покупателей довольствовались грубым хло́пком. Проезжали кебы, трамваи и омнибусы, мостовая покрылась льдом, возницам часто приходилось слезать с козел и тащить лошадей под уздцы, чтобы они не боялись идти вперед.

Ни деду, ни продавцу не хотелось нарушать спокойствие, ведь от печки струилось приятное усыпляющее тепло. Газовая лампа на прилавке больше отбрасывала тень, чем освещала двоих людей, явно никуда не спешивших, в отличие от всех остальных. Их никто не ждал. Мальчик не хотел являться с пустыми карманами к Одноглазу, во всяком случае, пока. Его бы воля, так пусть это молчание длится до самой весны.

Около девяти часов, однако, мужчина встрепенулся. Он уперся руками в поясницу и потянулся.

– Пора тебя выпроваживать. Ступай домой, да смотри, чтобы с тобой не приключилось то же, что с моим кузеном Робби в День благодарения.

Спрашивать, что случилось в тот ноябрьский день, нужды не было, дед и так прекрасно помнил. Ледяной шторм убил четыреста пятьдесят пять человек. Сам он тогда вообще не рискнул высунуть нос из подвала.

Выйдя на улицу, дед с сожалением обернулся и посмотрел в окно лавки. Продавец вытащил из-под стойки два мешка соломы и сдвинул их, получилось что-то вроде матраса. Он снял ботинки, подкинул еще несколько поленьев в печку и лег. Накрылся пальто и последним движением погасил газовую лампу, затем почти полностью скрылся под прилавком. В слабом свете уличного фонаря дед видел спину мужчины. И завидовал ему, дед и сам был бы не прочь улечься там и время от времени подливать себе джину. Но ему придется постараться, чтобы не кончить, как кузен Робби.

Наконец деду повезло – у церкви Троицы ждал клиентов хорошо знакомый извозчик. Дед частенько начищал обувь его пассажирам на Юнион-сквер. Извозчик был угрюмый, ворчливый немец. Все называли его Густавом, не зная, так ли его зовут на самом деле. Он все равно почти никогда не отзывался. Густав и капитан парохода, отвозившего мертвых бедняков на остров Харт, были единственные немцы, которых знал дед. Оба мрачные и замкнутые, словно все зло и вся безнадега, что они пережили, погребены в их лицах.

В случае с капитаном это было понятно. Кто возит смерть туда и обратно, кто долго живет с нею бок о бок и даже зарабатывает на ней, тот неизбежно становится странноватым и озлобленным. Но, возможно, в том была и вина людей. Где бы ни появлялся он со своей командой, от них держались подальше. Старушки крестились. В кабаках им всегда отводили самый дальний и темный угол, и никто с ними не разговаривал.

Кое-кто утверждал, что от них пахнет смертью, за счет которой они живут. Мол, связываться с этими людьми – все равно что якшаться со смертью, чуть ли не призывать ее. А она и так всегда неподалеку. Некоторым до нее всего пару дней. Большинство из тех, кто так считал, – не важно, прибыли они в Америку давно или всего несколько часов назад, покинув леса России и Галиции, плоскогорья Ирландии или иссушенную землю Южной Италии, – пересекли океан, чтобы пожить подольше. Но суеверия они привезли с собой.

На Бродвее было очень светло, мистер Эдисон все обустроил. Теплый, мягкий свет поначалу удивлял людей. Всего несколько лет назад они десятками собирались у каждого фонаря и обсуждали новое освещение, как будто это был очередной трюк Гудини.

Густав сидел на козлах, завернувшись во множество покрывал. Он стойко сопротивлялся холоду, как и его лошадь – сильная, послушная гнедая. О Густаве знали не много – только что у него было двое сыновей и что он любит Германскую империю.

«Мистер Густав! – крикнул дед, прыгая от холода с ноги на ногу. – У кайзера дела идут блестяще. Вот что я хотел вам сказать». Нет ответа. «Мистер Густав!» – Он попробовал крикнуть громче. Дед надеялся, что старик купит у него газету. И вдруг он услышал сквозь вой ветра, что кучер храпит. Он, наверное, был единственным в городе, кто мог в такую погоду спать на улице. Тогда дед разыграл козырную карту: «Мистер Густав, проснитесь! Гауптман в Берлине! Бесспорное событие! Вся империя безмерно счастлива!»

Он прислушался, но кучер лишь слегка вздрогнул и едва слышно что-то пробормотал. Последняя пуля деда ушла в молоко. Казалось, Густав примерз к козлам, а может, так оно и было. Только лошадь обернулась к мальчишке, словно желая предупредить его о хозяйском кнуте, хорошо ей знакомом.

Раз уж продать газету не получилось, можно хотя бы погреться в кебе, пока улица не оживится незадолго до полуночи. Он стряхнул с себя снег, осторожно открыл дверцу, но, как только поставил ногу на подножку, услышал громкий, хриплый голос:

– Ежели вас нужно куда-то отвезти, садитесь. Но ежели какое безобразие учинить задумали, лучше не надо, а то новый год для вас скверно начнется.

– Но, мистер Густав, это же я, продавец газет.

– Я газетчиков много знаю. Мало кто из них на что-то годится.

– Я чищу ботинки на Юнион-сквер.

– На Юнион-сквер полно шалопаев.

– Да вы же меня все время лупите, за то что я пытаюсь стащить кошелек у ваших клиентов.

– А, так что ж ты сразу не сказал, парень? Залезай.

Секунду дед сомневался, ведь внутри он окажется в ловушке. Но он промок, замерз, и пойти ему было больше некуда. Опасаясь, что Густав может передумать, он прыгнул в кеб и закрыл за собой дверь. Это, конечно, не назовешь теплым местечком у камина, но хоть не на ветру и сухо. Он услышал, как грузный Густав слезает с козел, и вскоре внушительный живот немца протиснулся в узкий проем кеба.

Места рядом с Густавом почти не осталось. Дед боялся, что это тучное тело вот-вот раздавит его. Густав молча нагнулся и вынул из-под переднего сиденья коробку. Вот тогда-то дед понял свое счастье, ведь там лежало не одно вареное яйцо, а два, не одно куриное бедрышко, а два, да еще хлеб, табак, трубка и пара бутылок пива.

– Ешь! – приказал Густав и сунул ему коробку. Дед и так уже потерял голову, запах еды сводил его с ума.

Пока мальчик ел, Густав молча смотрел на него, потом набил трубку и закурил. Он залпом выпил полбутылки пива и передал своему гостю.

– Куришь, парень? Вы ж, беспризорники, все курите и пьете.

– Я люблю жевать табак.

То и дело мимо проходили веселые люди, о чем-то живо болтающие. Они торопились в салуны и театры-варьете вокруг Чатем-сквер. И хотя дорога туда была неблизкой, никто из них и не думал брать извозчика. Кеб был целиком и полностью в распоряжении деда. Только один раз кто-то открыл дверцу и дунул в свистульку. Никого больше они не интересовали – старик-извозчик и мальчишка, спокойно сидевшие в кебе, окутанные пряным табачным дымом и пресным запахом влажной одежды.

Они могли бы исчезнуть с лица земли, никто бы их не хватился. Другой мальчишка выкрикивал бы сенсации, и другой кучер управлял бы этим кебом. Может, лошадь еще какое-то время помнила бы своего хозяина. А о пареньке не вспомнила бы ни одна скотина. Одноглаз недосчитался бы выручки. Берль, единственный порядочный человек из знакомых ему мальчишек, подумал бы, что приятель уже в одном из тех гробов, что регулярно грузят на мертвецкий пароход.

– А ты почему не дома?

– Дома нет, сэр.

– А родители?

– И родителей нет.

– А где ночуешь?

– Где придется. Когда есть шесть центов, то в ночлежке газетчиков на Дуэйн-стрит.

– Кто родители были, знаешь?

– Не знаю, сэр.

– Но должен же ты хоть знать, откуда они приехали.

– Мне было два или три года, сэр, когда меня принесли в приют Айрин. Женщина сказала, что нашла меня плачущим на углу Бауэри и Деланси. Так мне рассказывали. А еще мне рассказывали, что я бегал голышом по галстучной лавке. Или по салуну Максорли, сэр, а мужики усадили меня на стойку и напоили добрым старым ромом. Или что меня нашли на последнем ряду в Театре Пастора на Четырнадцатой улице. И что я не плакал, а хохотал. Якобы я посмотрел весь репертуар. Мальчишки в приюте коротали время, рассказывая мне такие истории. Один даже говорил, что я сын Лотти Коллинз, сэр. Мол: «Ты же так хорошо поёшь. Конечно, ты сын Лотти Коллинз». Когда «Нормания» стояла в порту на карантине из-за холеры, она была на борту. Мол, там у нее начались схватки. Мне столько всего нарассказывали, что я уже ничему не верю.

– Коллинз? Да она просто чертовка! Как там она пела в самой известной песне?

– Там поется так, сэр:

A smart and stylish girl you see,

Belle of good society;

Not too strict, but rather free.


I’m not extravagantly shy,

And when a nice young man is nigh,

For his heart I have a try…


I’m not a timid flower of innocence,

I’m one eternal big expense;

But men say that I’m just immense!


Tho’ free as air, I’m never rude

I’m not too bad and not too good![2]


Что-что, а песни я знаю.

Густав проворчал что-то одобрительное.

– Эпидемия-то в девяносто втором была, тогда тебе было бы сейчас всего семь лет. Не похоже на правду, хоть ты и тощий.

– Да, но я не знаю, сколько мне точно лет.

– На каком языке ты говорил, когда тебя нашли?

– Немного по-итальянски, немного на идише, немного по-английски. На чем в гетто говорят.

– Похоже, помотало тебя по гетто.

– Похоже на то.

– Посмотреть на тебя, так ты и впрямь можешь быть кем угодно. Не удивлюсь, если твой отец был еврей, мать – ирландка, а еще кто-нибудь – итальянец. Или наоборот, – и Густав рассмеялся.

– И я не удивлюсь, сэр.

– Ты что-нибудь знаешь о Германии?

– Только из нескольких заголовков. Почти все немцы уже перебрались из гетто в районы получше. Знаю портовые города, откуда корабли с русскими приходят: Бремен и Гамбург. «Патриа» из Бремена сегодня на якорь встала в Южном порту. Завтра наверняка причалит.

– А больше ничего?

– Кайзера знаю, сэр. Прекрасный человек этот кайзер. А еще Гауптман в Берлине.

Густав долго смотрел на деда, отстранясь.

– Знаешь, может, ты вообще с Луны свалился.

– Я уж давно так думаю.

– И ты никогда не хотел узнать, что за женщина тебя в приют привела? Может, это и была твоя мать.

– Такую в Нью-Йорке второй раз не сыщешь. А если она меня отдала, то уж точно назад не возьмет. У меня дела поважнее. Надо все время думать, как бы разжиться деньгами.

Еще никто и никогда не задавал деду столько вопросов сразу. Если старик вообразил, что может за куски и табак расспрашивать его сколько влезет, он ошибается. Дед уже собирался выскочить из кеба и убежать, но вдруг кучер задал вопрос, который его потряс и заинтересовал:

– Знаешь, парень, почему я каждый раз тебя бью, когда ты воруешь?

– Может, потому, что я дурной?

– Не потому, что ты дурной, а для того, чтобы ты не стал дурным. У меня двое сыновей было. Старшого несколько лет назад море забрало. Он рыбак был, ловил сельдь в Северном море. Так уж случилось, и ничего не поделаешь. Меньшой был твоих лет, когда помер. От туберкулеза. Тоже ничего не поделаешь, так ведь?

– Да, сэр, ничего.

– Ежели Господь решил, что твоим сыновьям суждено сгинуть, то они сгинут. Всю жизнь в церковь ходишь и молишься, а для Бога это не в счет. Но ты ж еще не понял, почему я тебя бью. Меньшой мой тоже воровал. Каждые две недели приходилось его забирать из участка на Элизабет-стрит. И каждые две недели я его бил до синяков. Но не потому, что зла ему желал, а потому, что любил. Хотел, чтобы он человеком стал.

Кучер несколько раз громко кашлянул и немного отвернулся от деда. Он теребил усы и вроде как собирался выйти из кеба. Но, открыв дверцу, тут же ее закрыл.

– Под сиденьем одеяло. Можешь часок здесь полежать и поспать. Я пока не буду брать клиентов. Вот тебе деньги за две газеты. Потом протрешь газетами пол, что-то тут грязно. Спи спокойно, я прослежу, чтоб тебя не тревожили. – Дверь за Густавом закрылась, но вскоре он опять заглянул: – И вот тебе еще десять центов, завтра поешь как следует. Спрячь их хорошенько, да не потрать на пиво или табак.

Ошеломленный, не веря своему счастью, дед улегся и накрылся одеялом. Но едва он задремал и начал падать с луны на землю, как его разбудил бас Густава:

– А что там еще за атаман в Берлине? Там что, война началась?

– Нет, сэр. Гауптман – это просто фамилия какого-то театрала, ничего такого. Старая новость, ноябрьская.

Снегопад пошел на убыль, только холодный бриз продолжал свое дело. Все больше людей проходило по Южному Бродвею. В основном молодежь. Только молодые люди решались выйти из дому в такую погоду. Они шли, шаркая по льду, поскальзывались и падали, весело поднимались. Громко дудели в дудки. Люди были возбуждены, как обычно бывает перед самым Новым годом. Теперь сюда съезжались многочисленные кебы и конки, чтобы после традиционного звона колоколов церкви Троицы отвезти людей на Чатем-сквер или в театральный квартал. Беззаботные пешеходы, обходя скользкие места, выскакивали на проезжую часть и мешали повозкам. Лошади вставали на дыбы, а кучера ругались.

Но мальчик ничего этого не слышал. Пока мир готовился к чему-то большому и важному, к самой главной новости, дед спокойно спал на сиденье повидавшего виды кеба. Он, как всегда, положил руку под голову, шапка укрывала лицо, грудь мерно поднималась и опускалась. Он спал так сладко, что могло показаться, будто он лежит на самом мягком и удобном матрасе города. Этот темный уголок, эта пещера принадлежала только ему. Никто не знал ни о нем, ни о старике и лошади, оберегавших его сон.

Мир игнорировал их и крутился дальше, все быстрее. Но и эти трое, объединившись на целый час, тоже игнорировали мир. Три актера в центре спектакля, где для них не было ролей.

– Просыпайся, парень! – крикнул старик. – Приберись тут да проваливай. Скоро полночь, у меня клиенты будут.

Когда дед вышел на улицу, Густав наклонился и заговорил тихо, но так отчетливо, что дед запомнил его слова на долгие годы:

– Послушай хорошенько! Сейчас ты малолетка, тебе ничего не стоит жить на улице. Через несколько лет может быть уже по-другому. У меня тебе всегда будет тарелка супа и ночлег. Сможешь выучиться кучерскому ремеслу. Ну да, учиться тут особо нечему, да и доход невелик, но хватит, чтоб не голодать. Где меня найти, ты знаешь.

Никто не обращал внимания на деда и не хотел покупать газету за несколько минут до шага в будущее. Ему тоже уже ни к чему было стараться. У него в кармане была кругленькая сумма в двадцать два цента, его тело оттаяло, он был сыт. Заканчивался почти идеальный день, будь он канун Нового года или нет. Но счастливая полоса деда все еще продолжалась. Предпоследняя удача ждала его всего в нескольких кварталах, скрываясь за высокими, солидными дверями пресс-клуба.

Там служил швейцаром Паскуале, и если дед в чем-то был уверен в детстве, то в том, что все немцы мрачные, а всех итальянцев зовут Паскуале. Таковы были вечные городские истины, которым учили в гетто: ирландцы все неотесанные, пьют и дерутся; евреи себе на уме, не поддаются цивилизации и привозят с собой из Европы холеру; итальянцы держатся вместе, водой не разольешь, глупые и чуть что хватаются за стилет, и всех их зовут Паскуале. Когда полицейские искали итальянца, чьего имени не знали, то всегда спрашивали о Паскуале.

Этот Паскуале, напротив, был добродушным великаном с душой ребенка. Ему дали кличку Десяток, потому что он десяток раз выходил на боксерский ринг в «Атлетик-клабе» на Кони-Айленде и десяток раз повисал на канатах в первом раунде. Но гетто простило ему это, особенно когда он стал швейцаром в роскошном пресс-клубе, где собирались все газетные магнаты и журналисты. Ведь кто еще мог похвастаться, что каждый день видит таких важных людей? Так он добился уважения в гетто, хоть и очень тернистым путем.

Когда Паскуале после службы шел по Малберри-стрит в униформе с золотыми пуговицами и в роскошной шляпе, все почтительно здоровались с ним. Он нравился им, а ему нравился мир. Малберри-стрит была совершенно особенным миром. С утра до вечера эта улица была битком набита лоточниками. Старушки продавали большие, круглые, тяжелые сицилийские хлебы, разложенные на больших платках. С тележек торговали подтяжками и дешевой одеждой, кожаной галантереей, посудой. Вялые овощи опрыскивали водой и натирали, чтобы они казались свежее. Женщины и дети бегали за телегами с углем, в надежде отхватить хоть немного себе.

Прибыв в Нью-Йорк, любой итальянец искал работу на Малберри-стрит. Раньше такими были ирландцы, теперь стали даго – доступной, дешевой, легко заменимой рабочей силой. Патрон посылал их или в угольные шахты Пенсильвании, или на юг, во Флориду, на строительство Восточной железной дороги. Для многих находилась работа и в городе: они прокладывали туннели, линии подземки, строили мосты; они прочесывали городские свалки, собирали и сортировали полезные отходы и очень дорожили своим исключительным правом рыться в мусоре.

Паскуале хоть и бывал побит, но достиг успеха своими силами. От него не воняло, разве что одеколоном клиентов. Рост и униформа придавали ему блеск. Только дети были безжалостны: «Паскуалино! Какой же ты красавчик, когда висишь на канатах!» – кричали они ему вслед. Дед в одиночку защищал великана от мальчишек и мутузил их до искр в глазах. Вот почему в новогоднюю ночь Паскуале, заметив своего защитника в толпе перед пресс-клубом, решил ему помочь. Швейцар радостно обнял мальчишку, так что тот не успел увернуться, и затащил его в просторный мраморный холл.

– Спичка, покупаю у тебя три газеты, – сказал он.

– Серьезно? – удивился дед.

– Одной начищу ботинки, другой – пуговицы, а третью положу перед собой на стол, чтобы все думали, будто я грамотный. Наторговал сегодня чего-нибудь?

– Не густо.

– Ну вот видишь. Ты сегодня ел?

Дед ответил осторожно, в предвкушении радужных перспектив:

– Да так, что нашел.

– Подожди здесь! – скомандовал Паскуале и скрылся за дверью, откуда доносился звон посуды.

Дед оглядел великолепный холл с двумя рядами колонн и увидел дверь со стеклом. Оттуда доносились музыка, смех и гомон. Почти как в угольном подвале, когда его собратья-газетчики сбивались потеснее, чтобы согреться. Когда кто-нибудь – обычно он, Спичка, – пел, а остальные топали ногами, хлопали в такт, а потом все бурно и радостно обсуждали песню.

Хоть он толком и не умел читать, на плакате рядом с дверью узнал слово «vaudeville». Это слово было у всех на устах и красовалось на множестве афиш, ведь водевиль был в самой моде. Водевили давали в десятках нью-йоркских театров – для богатых и для бедных. Но такие, как дед, на водевили не ходили. Они предпочитали десятицентовые театришки с фрик-шоу и представлениями уродцев. Мир горбатых, одноглазых, карликов, одноруких и прочих уродств и чудес. Вот где они развлекались, а не в Театре на Геарльд-сквер, где, очевидно, выступал какой-то Эндрюс. «Энн-дрю-сс» – прочитал дед по слогам. Неважное место досталось Эндрюсу на плакате.

Такие, как дед, любили ирландскую скрипку, а не мандолину, на которой играл человек по имени Энрико Гаикульо, написанный чуть выше. Такие, как он, ничего не знали о басах в сопровождении фортепиано, с А. Пирсол и Мэри Будворт, напечатанными на афише посередине и большими буквами. И был еще подражатель птицам, Фред Хензел. Рядом с его именем стояло слово «благословенный», но все равно ему досталось место в самом низу афиши.

Дед чуть приоткрыл дверь и заглянул в щелку. Зал за дверью был украшен пестрыми лентами и бумажными флагами, за столиками сидели женщины в длинных, закрытых вечерних платьях и мужчины во фраках. Присмотревшись, он заметил у некоторых юных леди неприкрытые щиколотки. Сквозь синеватый дым он разглядел и небольшую сцену, на которую только что поднялся старик, представившийся магом Лефевром. Время приближалось к полуночи, оставалось всего несколько минут, большинство зрителей уже не обращали на сцену никакого внимания.

На афише рядом с именем мага, напечатанным мелкими буквами, не было никаких эпитетов. Но ведь ключ к успеху – это сильное преувеличение, яркий заголовок. Дед знал это, ведь он продавал газеты и ходил в десятицентовые театры. В Америке далеко не уедешь, если напишешь просто: «Маг Лефевр из Франции». Так семью не прокормишь. А вот подражатель птицам этот урок усвоил и выжал из своего никчемного таланта все, что можно.

Может, этот маг был просто скромнягой, но тогда зачем он вообще приперся в Америку? Скромняги сюда не приезжают и уж тем более не выступают в варьете. «Америка – не для скромных. Они тут помирают с голоду», – однажды сказал Одноглаз. Скромным можно стать, только когда сможешь себе позволить такую роскошь. Или когда все другие способы уже испробованы. Тогда можно быть всем довольным и ждать смерти. Но для деда жизнь была большим, длинным, жирным заголовком. И о ней надо было ежедневно возвещать миру.

Округлый, полный жизни мужчина с улыбкой во весь рот запрыгнул на сцену и оттеснил старичка в сторону, как раз когда тот собирался показать свой первый номер. Словно по команде, весь зал встал и начал обратный отсчет: десять, девять, восемь, семь, шесть… О маге уже все забыли. Так ему и надо, подумал дед. Надо было идти в ногу со временем, а время однозначно любило Гудини, а не мага Лефевра.

Пять, четыре, три, два, один, ноль… Люди бросились обниматься, и в этот момент на плечо деда легла тяжелая рука Паскуале. Дед испуганно обернулся и увидел первую картинку 1899 года – дымящееся блюдо с такими кушаньями, каких он еще никогда не то что не пробовал, а даже не нюхал. Разве что видел на витрине ресторана «Дельмонико». Через несколько секунд дед сидел за столом Паскуале и торопливо поглощал все подряд, словно зверь, который боится, что у него отнимут добычу.

– Как ты уломал повара? – спросил дед.

– Он ирландец и любит итальянских девчонок. А я знаком с двумя-тремя девчонками, которые могли бы полюбить его.

Когда дед закрыл глаза и смачно облизал пальцы, он испытал такое же благостное чувство, как в кебе Густава. Нечто неописуемое, о чем он мог сказать только «экстра-класс». Экстра-классом могла быть девушка, стакан рома и вот такое состояние. Внутри у него было тепло и спокойно, ему хотелось остановить мгновение. Но если уж год так славно начался, то бояться нечего. 1899-й будет бесспорным событием.

Открыв глаза, он заметил опасливые взгляды Паскуале. Посмотрев в ту же сторону, он увидел, что к ним идет очень хорошо одетый джентльмен. Наверное, он только что приехал – за окном стоял шикарный экипаж. Поодаль, у стеклянной двери бального зала, ждали несколько человек, очевидно, спутники джентльмена. Он постучал по плечу Паскуале кончиком трости.

– Паскуале, мои друзья интересуются, сколько раз ты побывал в нокауте, – сказал он холодным тоном. Сразу видно: привык командовать. – Ну что ж ты молчишь?

– Десять раз, сэр, – пробормотал швейцар.

Люди у двери засмеялись.

– Впечатляющая цифра. Ты вообще когда-нибудь выдерживал хоть несколько ударов? Держу пари, ты всегда оказывался на полу в первом же раунде.

– Так и было.

Снова смех компании.

– Ну да ладно. – Только сейчас джентльмен заметил мальчика, которого Паскуале пытался загородить своей широкой спиной, и тростью отодвинул швейцара. – А это еще кто? Ты что же, теперь кормишь всех окрестных беспризорников за наш счет?

– Нет, сэр.

– Смотри, как бы тебе самому вскоре не оказаться на улице. – И джентльмен обратился к деду: – Поди сюда, мальчик. Ты продаешь газеты?

Дед быстро вытер рот рукавом и поспешил повиноваться.

– Да, сэр.

– И мою газету тоже?

– А это какая?

– «Сан».

– О, «Сан» продается лучше всех остальных.

– Видишь, Паскуале, даже этот чумазый мальчуган полезнее тебя. Ты тут просто стоишь, а он продает мою газету. А там у тебя что?

– Тут, сэр? – переспросил дед. – «Трибьюн». Но вчера и позавчера я продавал «Сан». Клянусь вам.

– И сколько же газет ты продал сегодня?

– Очень мало, штук пятнадцать или шестнадцать.

– Так мало? За весь день? Да ты либо глупый мальчишка, либо тебе почему-то не нравится эта газета.

– Конечно же я глупый.

– Что-то не похоже. Мне кажется, это газета никудышная, не так ли?

– Да, сэр, газета никудышная.

– Вот тебе доллар, мальчик. Я покупаю все, что у тебя осталось.

– Доллар? Но у меня не найдется сдачи.

– Ничего. Сдачу оставь себе. Это тебе за то удовольствие, что я получу, когда суну их под нос владельцу газеты.

Не дожидаясь своих спутников, джентльмен схватил пачку газет под мышку и поторопился в зал. Прежде чем дверь за ним закрылась, раздался его голос:

– Томас, где ты прячешься? Я принес тебе пачку газет. Даже уличные мальчишки жалуются, что твою газету никто не покупает. Иди сюда и забери этот хлам, а то нам придется пустить их на чистку галош.


У почты было тихо, люди разошлись кто куда. Изредка мимо проезжал кеб, еще реже слышались голоса, словно вместе с новым годом в мир пришла тишина. Ветер успокоился, улегся на деревья, на животных и людей, в снег. Может, он хотел восстановить силы, набушевавшись злобно и неистово. Он кое-что перевернул, перехватил дух у людей, когда они как раз собирались набрать воздуху на весь будущий год. Напомнил им, кто здесь главный. Гонял перед собой шляпы, бумажки и тела, как дети гоняют колесо на палочке. Пока не решил, что пока хватит.

Мальчик, мой дед, который тогда не знал даже, переживет ли он следующий день, не говоря уж о том, что когда-нибудь влюбится, что у него будет дочь и внук – я, Рей, – мой юный дедушка с триумфом вернулся домой. Хотя ему частенько приходилось спать в приюте для газетчиков, в доме для бездомных на Аллен-стрит или в дешевых ночлежках в окрестностях Бауэри за пять центов на полу или за два – на стуле, все-таки подвал огромного почтамта напротив часовни Святого Павла был для него чем-то вроде дома. Пускай этот дом и стоял по ту сторону воображаемой границы, которая отделяла гетто от всего цивилизованного, чистого, безопасного, американского. Ему приходилось каждый раз делить подвал по меньшей мере с двадцатью такими же мальчишками.

Он был сыт, при деньгах, ему не надо было бояться Падди Фаули. Прошедший первоклассный вечер был полон чудес. Никто его не побил, даже подзатыльника не дал. Вечер – как заголовок в лучшей газете. А какая лучшая – «Трибьюн», «Геральд» или «Сан», – ему все равно. Богатые джентльмены могут чистить галоши, чем им вздумается.

Дед на всякий случай оглянулся и толкнул калитку. Пригнувшись, он торопливо пересек двор и по следам на снегу понял, что в ночлежке будет тесно. В крайнем случае придется спать сидя, прижав колени к груди и опустив на них голову. Он привык приспосабливать свое тело к небольшому пространству, которое ему доставалось для сна, умащиваться между другими телами.

Дед открыл люк и съехал по желобу для угля. Он ожидал увидеть темный подвал, освещенный только одной свечой, и услышать лишь дыхание, постанывание и храп соседей. Но мешок с сюрпризами все еще не иссяк. Мотня схватил деда за шиворот и приподнял: «А, явился. Где ж тебя носило так долго? Такой праздник нам портишь!» Он взял Спичку под локоть и провел его в середину подвала.

Мотня получил такую кличку за то, что каждое утро напоминал мальчишкам почистить брюки сзади, чтобы в них можно было показаться на улице. Умыть рожу и почистить брюки, ведь и то и другое было черным от сажи. Вообще-то его звали Хью Макхью, но кто бы дорожил таким именем? Если над его именем кто-то смеялся, тут же знакомился с его кулаками, ведь Хью был такой же вспыльчивый, как дед, а то и хуже. «Я ваша мамочка, а Одноглаз – отец родной, так что ведите себя прилично!» – кричал он им вслед.

В слабом свете керосинки дед увидел пятнадцать – двадцать мальчишек, сидевших вокруг Одноглаза. Они курили трубки и папиросы, накурено было, хоть топор вешай. Мальчишки пили пиво и джин, некоторые были уже вусмерть пьяны, и дед спотыкался о пустые бутылки. «Ты что, дрейфил вернуться, потому что опять ничего не продал?» – крикнули из угла. Мотня удержал деда. Затем кто-то встал и подошел к нему. Это был Падди Фаули.

Дед еще ни разу не видел Одноглаза вне подвала. Можно было подумать, что тот никогда оттуда не выходит и сидит во чреве земли. Словно ждет, когда земля выносит его и родит заново. Или же он просто не видел причин выходить на свет Божий. Ему это было ни к чему, ведь мир сам приходил к нему. Мотня приносил спозаранку свежие газеты, и Одноглаз выбирал новости, заголовки, сенсации, которые потом вдалбливал своим подопечным. Все, что Одноглазу нужно было на поверхности, Мотня делал за него.

Ходили слухи, что отец целый год продержал Одноглаза в подвале, потому что тот отказывался молиться. Теперь его светлая ирландская кожа постепенно принимала цвет того, что его окружало. Все его тело почернело, за исключением сияющих голубых глаз. У Одноглаза были люди для любых районов. Ирландцы для ирландских улиц, евреи – для еврейских, черные – для района Адской кухни и такие, которых можно было послать куда угодно, потому что они, как и мой дед, говорили на всех языках понемногу.

– Я уж и не знал, что еще рассказать пацанам. Рассказал все, что знал об Ирландии. Рассказал, как отец отрезал мне палец, два пальца, три пальца. Потом Мотня рассказал все, что знает о своем старике. По полной программе. Только тебя ждали, чтобы ты взбодрил наш праздник. Без тебя нам пришлось бы лечь спать без песен. Так что давай, Спичка, спой нам что-нибудь, осчастливь нас!

– Да, спой что-нибудь! – подхватили остальные.

Падди Фаули, конечно, отлично умел продавать газеты, но еще лучше он рассказывал истории. Бывало, на улице дождь льет как из ведра, а Падди, на глубине пяти-шести метров под землей, рассказывает об ирландских краях своего отца. Того самого, который отрезал ему три пальца. Или в августовскую жарищу в глубоком прохладном подземелье перед глазами изумленных пацанов расстилались зеленые поля Ирландии, что побурели за одну ночь. Три года подряд неурожаи, в графстве Керри – на родине отца Одноглаза – люди голодали и умирали.

Падди рассказывал о тощих трупах в домах и на улицах. Рассказывал, как его дед отправился в Корк на поиски работы, и лишь год спустя от него получили коротенькое письмо из Нью-Йорка. Он советовал старшему сыну последовать за ним. Как отец, мать, старшие братья и сестры Падди сварили последние три картошки и разделили их на шесть ртов. Как отец настолько ослаб, что едва мог подняться с постели. Они пытались утолить голод чаем с джином. Точнее, джином с чаем.

Когда вся семья умерла, отец из последних сил добрел до богадельни. Однажды там объявился арендатор земли и отобрал его на отправку в Америку на всю жизнь, лишь бы с глаз долой. Его привезли в Корк, и после полутора месяцев плавания на судне «Сэр Роберт Пил» он сошел на берег в Нью-Йорке. На корабле ему приходилось драться за спальное место и ежедневную тарелку водянистой похлебки. Разразилась эпидемия тифа, и лишь половина пассажиров пережила путешествие.

Снаружи могла царить лютая стужа, но внутри, в теплом подземелье, кто-то рассказывал о прибытии отца на Саут-стрит, о том, как он целыми днями растерянно бродил по набережным и в парке у ратуши. Падди даже знал наизусть несколько строк из тогдашнего «Геральда»: «Горько видеть, сколько несчастных бедняг без гроша в кармане и возможности прокормиться ежедневно приносит на наш берег океан. Вчера на Бродвее видели толпы новоприбывших ирландцев, являвших собой картину отчаяния, голода и нищеты».

Об этих оборванных, исхудавших людях, которых повсюду видели на улицах, еще долго говорили в городе.

– Ну и что, нашел он тогда своего отца? – каждый раз интересовался кто-то из пацанов.

– Ты про моего деда? – Одноглаз делал паузу, чтобы подогреть интерес. – Отец ходил от двери к двери и расспрашивал. Но так и не нашел деда. В утешение многие ему что-нибудь наливали.

– И что он потом стал делать?

– Что он стал делать? Ну а что делать ирландцу на чужбине? Пил, конечно. Пил, как и все мы.

Тут, как по команде, чары рассказа рассеивались, и все хохотали. Падди был поздним ребенком. Отец приехал в Америку в 1851-м, тогда ему было пятнадцать, а сын у него родился только через тридцать лет.

Но было и другое волшебство, посильнее рассказов Падди. Мальчишки обожали музыку, любили песни – и старые, и те, что были тогда в самой моде. И деда они любили, когда тот начинал петь. Пускай он был ничьим сыном, свалившимся с Луны прямо на Манхэттен, пускай средненько продавал газеты, но, когда он пел On the Sidewalks of New York, время для всех останавливалось:

Down in front of Casey’s old brown wooden stoop

On a summer’s evening we formed a merry group

Boys and girls together we would sing and waltz

While Jay played the organ on the sidewalks of New York

There were Johnny Casey, little Jimmy Crowe

Jakey Krause, the baker, who always had the dough

Pretty Nellie Shannon with a dude as light as cork

She first picked up the waltz step on the sidewalks of New York

Things have changed since those times, some are up in» G«

Others they are wand’rers but they all feel just like me

They’d part with all they’ve got, could they once more walk

With their best girl and have a twirl on the sidewalks of New York…


Эта была дедушкина магия, отличавшая его от всех остальных. Жилистый мальчишка с недоверчивым взглядом, в грязной шапке, вечно голодный, но с шикарным голосом.

Желание Одноглаза было законом, так что дед быстренько состряпал программу выступления. Он мысленно пробежался по всем романтическим песням, по песням об умерших матерях и пропавших отцах, о разлуках, о смерти вообще и всему прочему в таком духе. Затем он встал в центр круга, широко расставив ноги, и распростер руки, подражая второсортным певцам, которых видел в десятицентовых театрах и на перекрестках.

Дед выждал несколько секунд. Предвкушая триумф, обвел взглядом публику и в мерцающем свете керосинки увидел блеск в глазах своих сотоварищей, почувствовал их напряжение. Он откашлялся, сделал глубокий вдох и начал петь:

The night that Paddy Murphy died is a night I’ll never forget

Some of the boys got loaded drunk and they ain’t been sober yet

That’s how they showed their respect for Paddy Murphy

That’s how they showed their honor and their pride


They went into an empty room and a bottle of whiskey stole

And kept that bottle with the corpse to keep that whiskey cold

They emptied out the jug but still they had a thirst

Than they stopped the Funeral Hearse outside Sundance Saloon


They all went in at a half past eight and staggered out at noon

They went up graveyard so holy and sublime

And realized when they got there they’d left the corps behind…


Каждый из слушателей знал, что такое может случиться и с ним, даже Одноглаз, который сидел, погруженный в себя, то и дело одобрительно кивал и слушал, как какого-то другого Падди несли к могиле. Смутный намек на то, что и он скоро сгинет. Но остальным песня очень понравилась, ведь они точно так же прощались с умершими товарищами, и мальчишки подхватывали припев во всю глотку. Нестройный, хриплый хор весь вечер подпевал деду, которому пришлось много чего исполнить на бис.

Голос деда не пробивался на поверхность земли, не нарушал тишину улиц, он оставался в подземелье. Но он заполнял этот жалкий приют так, как было под силу только освещению мистера Эдисона. Берль даже сказал: «Это было электричественно!» Когда все наконец вдоволь нахвалили Спичку, он улегся спать рядом со своим другом. Керосинку погасили, и Берль прижался к нему. «Ты же просто настоящий Карузо! Я никогда не слышал его пения, но ты точно поёшь как он. Тебе надо этим зарабатывать», – прошептал он. А Падди был так доволен Спичкой, что оставил ему в награду всю дневную выручку.

Прежде чем уснуть, дед пролистал в памяти собственную подборку лучших сенсаций прошедшего года. Год выдался так себе, однако несколько ярких событий все же припомнилось. Бруклин и Манхэттен объединились, а лампочки мистера Эдисона осветили весь город. Дед прекрасно помнил парад, флаги и конфетти, а еще колокольный звон на обоих берегах Ист-Ривер. Газеты он распродал все до одной за десять минут.

В Лейк-Сити линчевали чернокожего почтальона, а его жену и дочерей застрелили. Смерть негра сама по себе обычно не была сенсацией, но газету с этой новостью хорошо покупали негры из Адской кухни. А когда какой-то итальянец убил австрийскую императрицу, газеты расхватывали и немцы, и даго. В сентябре сотни нью-йоркских евреев осаждали кошерный ресторан, открывшийся в Йом-Кипур – день строгого поста. Негры Уокер и Уильямс, придумавшие танец кекуок, выступали во всех пяти нью-йоркских театрах водевиля.

В ночь на 1 января 1899 года деду уже не снилось падение с Луны. Во сне он видел себя великим, величайшим, бесспорным певцом – во фраке, с бабочкой, с модной стрижкой, с идеальным пробором. Он жил в отеле «Джилси-Хаус» и выступал с концертом в «Театре на Пятой авеню». В первом ряду сидели Густав, Паскуале, Одноглаз, Мотня, Берль и не меньше дюжины городских знаменитостей. Зал приветствовал его бурными аплодисментами.

Тишина разлилась по угольному подвалу. Наверху крепчал мороз, а спящих мальчишек земля защищала от холода. Они дышали спокойно, и земля дышала с ними.

1

«Хочу пышные похороны» (ит., англ.). (Здесь и далее примеч. перев.)

2

Прозаический перевод песен см. в Приложении.

Человек, который приносит счастье

Подняться наверх