Читать книгу Не знаю - Катерина Чиркова - Страница 2

I. Начала & коты

Оглавление

Какое странное чувство – отец не поздравил с днем рождения.

Ритуалы, юбилеи, поздравлять обязательно с утра, за здоровье – шампанское, за упокой – водку, телеграммы, открытки, третий тост – за родителей, Спасская башня ровно в двенадцать ночи 31 декабря, до этого проводить старый год вином – «да в чем, наконец, дело, сядьте уже! ну что ж, пусть, как говорится, все плохое останется в том году, он был сложный». Так было.

Отец не признавал «полезных» подарков, всегда кривился, куце дергал рукой пренебрежительно, когда ему самому дарили какие-нибудь рубашки, галстуки – «ой-й-й, ну спасибо, спасибо». Его подарки были всегда – удивительно откуда взявшимися. Никогда не ходивший по магазинам и не знавший, где что дают, отец выуживал их, видимо, в каких-то антикварных или художественных салонах – одна из примет противоречивых девяностых – в мастерских художников… Я вот и не знаю, где, никогда не приходило в голову спросить – это же подарок. Мелькает что-то вроде «колониальная лавка». Деревянный олень с круговым узором древесины на боку, тёплый и немного шершавый в ладони; серебряный кулон с сердоликом – черненая оправа, глянцевый камень с прожилками; индийские светлые полупрозрачные агатовые бусы – к моему восторгу вдруг свесившиеся прямо у меня перед носом, как питон с ветки; яшмовый дедок-домовой со свирелью, хрустальная туфля. (Пепельница? Да это не важно). Или вовсе – гипсовый барельеф какого-то кавалера с мандолиной в обрамлении виноградных кистей, выпуклых и потертых, намекающих на веселый старинный праздник с барабанами, дудками и шутом, распевающим фальцетом. А теперь отец просто забыл, что мой день рождения сегодня, о том, что у меня в принципе есть день рождения. Или о том, что я в принципе есть?

                                    * * *


Маленькая комната со светлым паркетом, большим окном, через занавески слепящий луч. Я еще во сне, не совсем здесь, но уже вижу закрытыми веками, ощущаю – тепло и свет, знаю, что сегодня мой день. Приоткрывается дверь и в щелку запрыгивает маленький белый заяц – игрушечный? Да нет же, просто он умеет вот так, на задних лапах. В оранжевых шелковых штанишках и кружевном сиреневом воротнике, он скачет маленькими шажками прямо ко мне и при каждом прыжочке бьет в тарелки. Чудо, восторг. Счастье – вот оно.

Не знаю, где моя мама брала такие игрушки, какие – привычные, советские – ночные очереди по записи отстаивала. Такого зайца я не видела больше никогда, ни у кого и нигде в своей жизни. Он заводной, с ключом в боку – позже, в период хладнокровного анализа действительности, я нащупала металлический каркас и пружины заводного механизма под шелковыми штанишками. Где этот заяц сегодня – я не знаю, с тех пор прошло почти пятьдесят лет. Сорок семь, если быть точной – то был третий мой день рождения.

На четвертый позвали гостей – девочек-соседок – и они затеяли дурацкую игру – кидать на пол черешню и догонять ее на четвереньках. Пятый я встретила в больнице, медсестра Вера получила особое удовольствие, задирая подол праздничного платья – в красный горох, юбка в пол, пышным пирожным – чтобы воткнуть шприц с болючим уколом в зад имениннице.

Следовали вереницей похожие, тихие, одинокие дни рождения. Лето, гостей никогда не было. Сначала все у бабушек, на дачах или в пионерлагере, потом обязательно экзамен приходится на этот день, потом некого приглашать – как-то подруги и друзья рассосались за время раннего замужества и ухода за младенцем. Это всегда был домашний день рождения, единственный в году день с мамой и папой на троих. В детские годы мы ходили в зоопарк и в кафе-мороженое, я держала за руки двоих взрослых.

Долго еще, уже вылетев, так сказать, из гнезда, я приезжала к родителям, чтобы быть поздравленной. Имениннице предписано было явиться ровно в тот самый день, не раньше и не позже, желательно утром. Сюрпризом было обнаружить однажды, что предписания-то никакого и нет. И, собственно, это мое личное дело – когда являться и являться ли вообще. То была моя иллюзия, но никак не их настойчивое желание и требование. С того момента мы перешли на телефонный формат. Они передавали друг другу трубку. Странно было иногда получать два отдельных звонка. Что-то происходило между ними, но мне было не до того, у меня тоже всякое происходило, и я решила, что больше не хочу пытаться понять, разобраться, соединиться, объединиться, мне не нужны совместные застолья, и мне все равно, с одного ли телефона и из одного ли места они поздравляют меня с днем рождения.

И вот мне пятьдесят. У меня Большой день рождения, Big Party, это галерея современного искусства, здесь много народу, музыка, мои картины развешаны по стенам.

Мои картины… Рисование – пожалуй, единственное, чему меня в детстве не учили. Воспитание меня было официальной миссией матери. Вместе с моим отводом от прививок, из-за которого меня нельзя было определить в сад, вкупе с заботой о муже-творце и поддержанием очага – та миссия стала причиной несостоявшегося трудоустройства, а значит – сломанной карьеры и загубленной жизни. Питая искреннее отвращение к домашнему хозяйству и обустройству быта, именно этим занятиям Лелечка вынуждена была посвятить свою жизнь. Всю свою жизнь без остатка. В том есть и моя вина – ей же пришлось заниматься ребенком.

Проснуться, зная, что все еще спят, и вдохновенно будить их импровизациями на электронном пианино в полторы октавы… Танцевать часами в одиночку, представляя себя на сцене, огромной сцене в огнях… Писать сказки на несуществующем языке, составить заодно словарь этого языка и придумать до кучи саму страну, ее историю и народ… Читать ночами напролет, не останавливаясь, пока не закончишь… это все не пережило испытания учебами в музыкалке, обычной школе и хореографических классах, ведомых неудавшимися пианистками, выпускницами пединститутов и отставными балеринами. Рисование как-то упустили, оно осталось только моим, в формате «я художник, я так вижу». Вот я несу матери важный, наполненный смыслом шедевр, выполненный в технике каракуль оранжевым восковым мелком по плотной пупырчатой акварельной бумаге. В телевизоре видна голова Клубкина – лысого дядьки, ведущего передачки «Клубкины путешествия» (Сенкевич, «Клуб Кинопутешествий»). Ему тоже показываю рисунок, он кивает и улыбается, ему нравится. Надо проследить, чтобы мама поставила картину на хорошее, видное место… вот так, да, нормально. Хорошо.

Вот я рыдаю в ярости над портретом Хозяйки медной горы – зеленая и малиновая акварель поплыла по кокошнику, бирюзовые бешеные глаза, черные-черные волосы и – аккуратно мелком пририсованный матерью треугольник носика. После всех перипетий, браков, разводов и бесчисленных переездов каким-то загадочным образом – а, впрочем, ничего загадочного, мать сохранила, а я забрала, устаканившись в благополучии – именно этот портрет висит сейчас у меня в мастерской, в раме. И здесь, на выставке, организованной и оплаченной мною собственноручно – ну что ж, художником я не стала, зато могу оплатить аренду зала – он тоже висит.

Моих родителей здесь нет. Они не со мной, им не нужен, не важен этот шум. Мать позвонила поздравить – я ее счастье и утешение. Ну, допустим. Жаль, правда, что я не знала этого сорок, тридцать лет назад. Отец – нет, не вспомнил. Я – фантом, меня нет, если я не перед глазами.

                                    * * *


Мне восемьдесят четыре. Уже год я не выхожу за пределы квартиры. Зачем. Когда-то я объездил весь мир, и что теперь? На днях дочь – или это была Нонка? Да нет, вроде дочь. Анна, да – так вот она говорила, что была в Южной Африке. И я спутал Южную Африку и Южную Америку. И что, для чего мне эта информация, какая мне разница-то, где была эта дама… ах, ну да, не дама – дочь, Анна. Да. Провалы. Недавно искал важную бумагу, черт-те что, так и не нашёл… зачем она приезжала? Все бросили меня, а тут приезжала. Ах да. День рождения, у меня был день рождения. Восемьдесят четыре. Было бы что праздновать. Писать. Надо успеть дописать книгу. Не мемуары – это для бездарей. Роман, великий роман, книгу всей жизни. Как назвать его? Текст живет сам по себе, не зависит от новой слабости мозга и усталости руки, ноющей боли в суставе. Жизнь вкладывается в текст, в ткань повествования – не моя жизнь, иная, которая и не могла бы быть моей. О, если бы я был своим героем – этим свободным, умным, веселым, легким юношей, устремлённым вперёд и ввысь, спокойно уверенным в своей неуязвимости и безупречности, с прохладной улыбкой на устах, ускользающим от обязательств. Был ли когда-либо я таковым? Ну, разве что в собственных представлениях.

Мать с отцом не были женаты. Тогда не модны были эти буржуазные пережитки. У матери в медицинской карте в роддоме было написано «Кривая Нина Григорьевна, девица. Мальчик, сколько-то там килограмм, столько-то сантиметров». Отец был весельчак, дионисийское начало в нем преобладало. Знаю я его по рассказам матери и семейным байкам. И по страху, ужасу в образе черного, железного, с красными глазами волка за окном – когда он умер. От туберкулеза. Что значит – умер? Мне было не понять, но страх стоял за окном, моргал красным глазом. Отец всю жизнь скорее образ для меня, чем человек. Тот самый юноша-герой? Да нет, более земной, живчик, себе на уме. С детства я слушал о том, как они с тещей сначала ругались до драки, а потом мирно курили на кухне к вящему недовольству моей Нины Григорьевны. И про то, что «уж чего-чего, а цыганочку он плясать умел». Мда…

Мать меня родила, как порядочный и серьезный человек, в десять утра, с началом рабочего дня. И прождала целый день – так и не дождалась – счастливого папашу. Поздно вечером ее загрузили в грузовик с матерями-одиночками, которых развозило по домам государство. Ее номер был последний, так как отец ребёнка вроде как и отсутствует, но все-таки наличествует. И не понятно, имеет ли Нина Григорьевна Кривая, девица, право на тот грузовик с госдоставкой. Отец заявился уже на следующие сутки – вдрабадан пьяный, счастливый и с машинкой «Зингер» в руках. Машинку он тут же у порога не удержал и грохнул оземь. Что не помешало ей проработать успешно еще несколько десятилетий не только у моей матери, Нины Григорьевны, но и у моей супруги Лелечки, ибо первой – Галке – этот предмет был совсем не интересен.

                                    * * *


Жизнь моя по событиям не является чем-то исключительным, но огромные по важности события, пережитые моей страной, в той или иной степени коснулись и моей жизни, почему её никак нельзя рассматривать вне этого, ибо общество и отдельный человек едины и нераздельны1.

На сегодняшний день я пенсионерка, ушла на пенсию с июля 1970 г. Работала же доцентом на кафедре госуниверситета города Н.

И вот теперь, когда трудовая моя деятельность закончилась, мне хочется оглянуться назад, поразмыслить о себе и обо всех тех, кто окружал меня в разные периоды моей жизни.

Вспомнить детство, юность, зрелость, свою учёбу, работу, творческую и будничную, свою личную жизнь, подумать о своих детях, об их судьбах.

Жизнь прожита большая, трудная, в которой имели место и небольшие радости, и очень большие горести.

И когда я сажусь за эти записи и мысли мои уносятся в то далёкое прошлое, мне и теперь иногда становится очень горько за мою незадачливую жизнь, и я начинаю нервничать и волноваться, будто это всё вновь повторяется.

                                    * * *


И вот после летней практики мы вернулись в университет уже аспирантами второго года. Начало учебного года ознаменовалось еще одним событием – мы с Иваном поженились. Надо сказать, что ни в ЗАГС, ни тем более в церковь мы, конечно же, не ходили, тогда это считалось буржуазным пережитком. Да и мне – что сейчас, что тогда – тоже не казалось важным, а уж Ивану и подавно.

Сам он и вся его семья люди были легкомысленные, совсем не такие, как я. Положим, танцевать я тоже любила – на этом мы с Иваном и сошлись. Но мне в голову не пришло бы вместо аспирантских занятий пойти на танцы, а ему это было пару пустяков. Имел он также и несчастную склонность к алкоголю. Которая с каждым годом нашей семейной жизни все больше давала о себе знать. Через эту болезнь много было у меня переживаний, да еще мама считала своим первым долгом меня информировать о тех историях, которых я иначе, может быть, и не узнала бы. Результатом неумеренности и неспособности бороться с алкоголической болезнью стала болезнь желудка – язва.

А затем, когда присоединился еще и туберкулез, все это быстро привело моего мужа к его печальному концу. В семье у Ивана была, видимо, какая-то наследственная склонность к болезни легких. Его брат после ареста в тридцать седьмом году вернулся через два года и также от чахотки быстро умер. Отец также умер от той же причины.

Вернусь несколько назад и расскажу, как я возвращалась из родильного дома с Сережкой домой.

В тот день, когда я должна была выписаться из больницы, нас, кто выписывался, оформили уже утром, а примерно к двенадцати часам, после обхода врачей, уже можно было отправляться домой. Домашним накануне я сообщила об этом и наказала, чтобы принесли одежду мне и всё необходимое для ребёнка.

Но проходили часы, а никого нет, никто за мной не пришёл, а должен был прийти Иван. Что было делать?

А в больнице были и такие женщины, за которыми некому было приходить, матери-одиночки, как их теперь называют. Для них организовали автобус, чтобы развезти по жилищам. Присоединили к ним и меня. В казённом больничном белье, в казённом халате, в казённых тапочках на босу ногу (дело-то было в мае) Сережку моего завернули в больничные тряпочки, и так мы поехали по всему городу: трёх матерей, которые ехали со мной, развезли сначала (так шофёру было удобнее), а затем уже он повёз меня в наше общежитие.

Легко представить, какое у меня было самочувствие. На всём пути следования я потихоньку в горсточку собирала слёзы, и особенно тогда, когда я с ребёнком на руках поднималась по лестнице к себе на третий этаж в таком дурацком наряде, тем более что меня все привыкли видеть довольно прилично одетой.

Вошли мы с санитаркой (которая нас сопровождала) в нашу комнату, дома были мама и Робка, Ивана не было.

По словам мамы, он ушёл, сказавшись, что скоро придёт. На кровати лежали приготовленные для меня и для ребёнка вещи. Санитарка ушла, а я села и дала волю слезам.

Вскоре явился наш батенька и, конечно, во хмелю, но не до крайности, на ногах держался довольно устойчиво, был очень удивлён, что я дома, начал объяснять, что ходил что-то купить (что не помню), возможно, к моему приезду, но по дороге встретил какого-то дружка, похвастался, что сын у него родился. Решили они обмыть это дело.

Вот так начался первый день жизни в семье у моего второго сына. Для него была приготовлена камышовая кроватка, мы его туда уложили, одели в свои распашоночки, накрыли своим одеяльцем, и он уже не казался мне забытым младенцем.

Смешной он был. Нос очень курносый, с большими ноздрями-дырками, головка, как у деда Щукаря – «тыклой», орал во все лёгкие, спал плохо, не успеешь уложить, как он уже глаза вытаращил. Соску отверг с первых же дней – выплюнул и больше не брал, и это было очень плохо, так как соской всё же можно угомонить ребёнка. А тут приходилось брать на руки, и он, паршивец, сейчас же замолкал.

Спустя какое-то время однажды днём сижу я, занимаюсь, слышу, за дверью в коридоре что-то грохнуло. Мама в это время возилась у кухонного стола, который стоял как раз около двери.

Она открывает дверь, и нашим глазам представилась следующая картина: на полу валяется швейная машина в футляре, около неё стоит Иван и опять-таки на взводе, но не сильно. Как уж он её тащил по улице – не знаю, но, донесши до дверей дома, – не удержал и уронил. Возможно, он хотел сам открыть дверь, чтобы произвести наибольший эффект (а это он любил), но не удержал машину одной рукой.

Втащили они с мамой её в комнату: «Вот тебе, Нинон, машина, шей ребятам штанишки и рубашечки». Ну, что ж, ругаться было не за что, машинка мне действительно была нужна, и я не раз высказывала такое пожелание. При падении в ней что-то там испортилось, но на нашем этаже жил студент, бывший портной и механик, и он мне её хорошо наладил. Машина эта до сих пор мне служит, побыла со мной и в эвакуации, где я её чуть было не обменяла на картошку, ну потом обошлись и сохранили её – единственное наше достояние в Сибири.

Хочу сказать, что муж мой, Иван, был хорошим человеком и предприимчивым, при всех своих особенностях. Он умел договориться, «пошукать», как он говорил, нужные вещи, наладить связи, выбить для семьи необходимые продукты, получше условия. Когда он приехал к нам в эвакуацию, в Сибирь, я совсем выбивалась из сил, ночными сменами работала, днем добывала пропитание, в основном картошку копали из мерзлой, каменистой земли, и это было еще благо. Если бы он не приехал и не подключился, не добился переезда нашего в другой район, не устроился бы на должность, где получал паек, не знаю, что с нами было бы. Вот только мама моя не дождалась этих улучшений – у нее от голода развился отек сердца, и спасти мы ее не успели.

В то же время характеризуют его как человека такие, например, эпизоды. Первый – во время жизни в эвакуации в одном из пайков дали нам абрикосовый компот в жестяной банке. Это был такой деликатес, что даже вообразить себе невозможно. Даже не знаю, с чем сравнить. И, конечно, я поставила его в уголок, приберечь для праздника. Достаю в торжественный день банку, смотрю, а в ней дырочка. Открываем – компота нет, абрикосы все испортились, плесенью, гнилью пошли. Все молчат. Я смотрю вопросительно. Тут Робка говорит: «Это я сделал». Я не поверила ему, конечно. Не такой у него характер. Отец сделал, да еще подговорил парня, чтоб тот сознался, так как его не будут сильно ругать. «Как же ты мог, – спрашиваю, – детей праздничного угощения лишить?!» «А я, – отвечает, – очень хотел попробовать, думал, если маленькую дырочку сделать, ничего не будет».

А другой раз там же, в сибирском нашем городке, тащу я огромный мешок картошки на спине. Смотрю – муж мой, который к тому времени устроился уже на должность в горкоме, едет на пролетке, с кучером… и даже он не поздоровался со мной, так я мешок этот до дома и перла на горбу.

Вот такой он был человек.

Я знаю и знала всегда, что он хорошо ко мне относился и с уважением. Всегда настаивал на том, что моя учеба, наука – важно, чтобы я не смела бросать. Настоял на нашем возвращении в родной город, чтобы я смогла вернуться к преподавательской и научной деятельности. Но был он, как я уже говорила, легкомысленным и слабым. Мне он когда-то сказал: «Гляжу я на тебя, Нинон, двужильная ты». А что я могла ему ответить. Кто-то должен был на себе тянуть всю семью каждый день, а не только при особых обстоятельствах.

В этом пути домой из Сибири как раз он и занемог окончательно, сразу по приезде мне пришлось его поместить в туберкулезную больницу, где он очень скоро и умер. В ночь, когда это произошло, мне приснилось во сне, что я слышу, как он зовет меня – Нинон, Нинон – как обычно он меня называл.

                                    * * *


Мать была сурова, серьезна, правильна2. Жизнь ей досталась, правда, трудная. Война, одна с двумя пацанами. Я и брат – уже позже поставили ему диагноз по отставанию в развитии, поначалу было не до диагнозов, просто надо было мать слушаться беспрекословно – и мы слушались. Оба.

Своё военное детство в Сибири я помню плохо, почти не помню. Хотя теперь иногда кажется – лучше, чем вчерашний день или сегодняшнее утро. Вот ночной кошмар – мы едем в поезде, посередине стоит печка-теплушка, поезд тяжело останавливается, с двойным ударом откатывается. С лязгом распахивается дверь и заходит немец в блестящем плаще и с каменным рубленным лицом под козырьком фуражки. Он ходит по вагону, принюхивается, как пес, ищет нас, но пока не видит – мы в темноте, в стороне от печки. Но каждую секунду может увидеть, разглядеть. Я просыпался от перехвата дыхания, с воплем. И еще помню день рождения. Я сижу на кровати в трусах и майке, холодно. Стоят бабушка и мать, бабушка достает из-под своей подушки черного твердого зайца – руки-ноги морской звездой, глаза – бельма. Бог весть откуда мать взяла его, между работой сначала в местной школе, а потом в химлаборатории на эвакуированном заводе, ночными сменами, бесконечной погоней за едой, копанием картошки и ведением скудного нашего хозяйства. Заяц похож больше всего на черта. Я, глотнув воздуху, заливаюсь ревом. Сначала от разочарования и – чего уж там – испуга, потом от жалости – к себе, к несуразному зайцу, к бабушке, чье лицо из торжествующего становится вялым, с опустившимся ртом, к матери, меня урезонивающей, но – я знаю – тоже расстроенной. И ничего уже не поправишь. За всю свою жизнь больше не видел я таких черных растопыренных зайцев. А где сейчас тот памятный экземпляр – не известно, прошел с того момента уж восемьдесят один год.

А вот послевоенный двор хорошо помню. Как знать?.. Впрочем, как раз сейчас-то уже можно точно знать и утверждать – то было лучшее время моей жизни. Здесь, в отличие от Сибири, осенью, когда мы прибыли, было еще тепло, можно было гулять во дворе и всегда была еда.

Город был сильно разрушен. После приезда мы сменили несколько временных жилищ, но довольно скоро оказались в том доме и в той квартире, в которой мать и прожила далее до самой своей смерти. Дом стоял у вокзала и имел собственный двор, замкнутый внутри квартала, между домами и развалинами. Развалины были разных видов: разбомбленные, в них стояла коробка из стен, но внутри все выжжено и покорежено; и взорванные – воронка с кусками стен и железа внутри нее. Во дворе пахло поездом – креозотом и углём. Большие старые тополя, обгоревшие, но и уцелевшие, много закоулков, развалин и свалок, зарослей крапивы и всякой другой высоченной жесткой травы и кустов. Детская площадка с качелями и тому подобной ерундой появилась под тополями уже гораздо позже нашего приезда. Вечером на этой новоявленной детской площадке стали собираться мужики за пивом, водкой и домино.

По теплу мы с Вовкой Колотозовым и Колькой-Чижом с утра и до позднего вечера болтались по двору. Собирали патрончики, снаряды и всякое другое. Автоматные и винтовочно-пулеметные патроны мы бегали подкладывать на трамвайные рельсы – ух они пуляли!.. здорово. И по-разному – автоматные повыше, пулеметные побасовитее. И пули вылетали, да мы не обращали внимания. Можно подкладывать просто порох на рельсы, тот просто трещит, тоже ничего так, громко. Разбирали, развинчивали снаряды, знали, что заряд – белый слежавшийся порошок, не так-то легко воспламеняется. Снаряд можно и молотком колотить, если заржавел. Находили гранаты, из этих легко вынимали запалы, тогда уж они не опасны. Опасны были мины. В соседнем дворе подорвалась целая ватага экспериментаторов, взявшихся разобрать одну такую железку.

Сшибали кого-нибудь из рогаток, ставили силки на воробьев. Раз пара воробьев попалась. Чиж свернул им бошки и стали жарить на костерке, который он тут же развёл. Что-то сводило внутри, руки как онемели и подступила тошнота. Но я стерпел, виду не подал. Это было по-настоящему, по-мужски. Колька же в другой раз принёс настоящую бандитскую заточку, которую мы уважительно просили «потрогать» и «подержать». Она была тяжелая, холодная, с удобной рукояткой, обмотанной изолентой и острым как игла лезвием. Брат Колькин промышлял хулиганством и разбоем на знаменитой Чижовке. Колька впоследствии к нему присоединился, оба они кончили жизни свои быстро и плохо.

Первый класс я отучился в эвакуации, так что, по возвращении пошел во второй, во Вторую железнодорожную школу. Мать не видела для меня иного, как быть отличником и медалистом. Да мне и самому нравилось быть лучшим. Учился я, впрочем, легко и с удовольствием, как-то без драм. Математику не любил, химию ненавидел. Последнее больше из-за матери – предмет появился в школьной программе как раз в пору первых моих так называемых юношеских протестов. Мать-то стала химиком вовсе не из любви или интереса, а из чувства долга – химики нужны были стране. После ее смерти нашлись три дерматиновые тетрадки мемуаров, густо исписанные аккуратным почерком, четким, с ровными строчками. Хороший, лаконичный, образный текст. Она могла бы быть совсем не химиком, да и сама в этих записках все время говорит о том, как ее – девочку из бедняцкой семьи, для которой школа была счастьем – увлекали гуманитарные предметы, литература, хорошо давались языки.

Тетрадки эти были для меня полнейшей неожиданностью. Я знал, что мать обладает чувством и даром слова – чего стоили одни ее письма, оснащенные и метафорой, и описаниями, и пафосом, и образом, более чем наполовину состоявшие из морализаторских притч и поучительных воспоминаний. Но я никак не думал, что она успела исписать несколько тетрадок, которых достало на почти триста страниц машинописного текста.

Когда мы с Робой – с братом – наконец-то остались одни после похорон и поминок, я взял их в руки, долго сидел так, но так и не открыл. Привезя тетрадки в Москву, я отдал их перепечатать Лелечке, которая печатала обычно все мои рукописи для издательств – с огромным количеством опечаток и ошибок, пропуская иногда целые абзацы, со слезами потом перепечатывая из-за этого много страниц. Это умудриться надо было – так и не научиться нормально печатать, всю жизнь этим занимаясь.

В таком вот, уже печатном, виде я стал читать материны записки. Бедность, даренная хозяйкой богатого дома любимая кукла, выменянная на хлеб – хлеб съели, ни куклы, ни хлеба. Нечего есть, голод, война, революция, нечего надеть, снова голод, снова война… при этом невероятная воля к учебе, познанию, развитию – то, что сейчас зачастую пустой звук или общее место, всем доступно, жуй не хочу. И воля к жизни. Нынешним не понять. Интонация – железная. Прямо вижу ее этот характерный жест – сложить руки ладонями одну на другую на животе, прямой, серьезный взгляд прозрачных светлых глаз, слегка поджатые губы, плотную фигуру, вечный серый сарафан.

Записки заканчивались на моих лет восьми-девяти – возвращении из эмиграции и первом времени после этого. Большей части того, о чем я читал, я не помнил или не знал. Из трехсот страниц маленькому Сереге посвящена история с роддомом и швейной машинкой, пару эпизодов из раннего детства и от силы пять страниц в конце – о том, как я неплохо учился. Вот так, я был всю жизнь отличником, медалистом, чемпионом, а мать любила больше Роберта – моего старшего, крупного и добродушного – брата с его психиатрическим диагнозом и отставанием в развитии. Он всегда был с ней рядом, всегда помогал, всегда слушался, копал вместе с ней мерзлую картошку, рубил дрова и таскал уголь в Сибири. И его она жалела. А меня жалеть было не за что.

                                    * * *


Сережка у нас был очень воинственный и крикливый пацан. Все бегал с деревянным мечом и наганом и собирался в казаки. Раз прихожу с работы, Серега ревет, мама ревет – что такое? Сережа проглотил патрон. Я скорее хватаю его и к врачу. Сделали рентген – вот он патрон, красавчик, ясно виден. Доктор говорит – ну, давайте мягкую пищу, шоколад хорошо бы. Патрон выйдет. Легко было сказать – шоколад. Полгорода я обегала за этим шоколадом, пока кто-то из университетского начальства не поделился из пайка. Даю я Сереге этот шоколад, а Робка просит – и мне, я тоже хочу. «Как же тебе можно дать шоколад, – резонно так, с авторитетом говорит Сережа, – если ты патрон не глотал?» И Робка урезонился, хотя ему очень хотелось.

Робка рос красивым, румяным мальчиком, физически развитым, но стало уже совершенно понятно, что умственное его развитие отстает от нормы. Понимание это тяжелым камнем мне давило на сердце, я поняла, что эта беда будет со мной до самой моей смерти. Имя Роберт, которое ему Иван придумал по своей любви ко всему эффектному и в соответствии с тогдашней модой на вычурные иностранные имена, совсем не подходило ему и еще подчеркивало его особенность.

Ходили мы с ним по врачам, но врачи ничего определенного не говорили. Сначала говорили – подождите, мамаша, бывает так, что дети отстают сначала в развитии, а потом нагоняют. А потом порекомендовали отдать в специализированный интернат. Но я, конечно, отказалась. Мой сын только со мной будет жить – и только я за него буду отвечать.

Горько мне было осознавать, что многие радости жизни будут моему сыну недоступны. Я перебирала в голове и пыталась найти информацию – какова могла бы быть причина его дефективного развития? Может быть, он упал во младенчестве, или это алкоголь Ивана мог сказаться… но ответа я так и не получила. А потом подумала, что и не нужен мне этот ответ, что он мне даст.

Иногда я спрашивала себя, почему мне так достается в жизни все тяжелое, вот и с мужем тяжело, и с сыном, и работа всегда тяжелая. Но и на этот вопрос ответа мне, конечно, никто дать не мог. А это я еще не знала, какие беды меня ожидают впереди.

Робка всегда был добрым, очень работящим парнем. При своем отставании в интеллекте он обладал огромной и прекрасной памятью и чувством юмора, смешно показывал животных, которых очень любил, и некоторых людей, которых встречал или которые к нам приходили.

И душа была у него самая благородная, никогда он, обладая большой силой, не обидел бы слабого, всегда выступал за справедливость и был моей защитой и помощью.

Оба парня росли у меня дома, мама приглядывала за ними, с няньками как-то не заладилось. Сережу попробовали было отдать в детский сад. Первый же день, как я его туда отвела, он проревел с утра и до вечера, не удалось его уговорить даже выйти из предбанника, где мы расстались, в игровую комнату. И не ел, и не пил. Когда я пришла за ним, бросился ко мне с таким ужасающим ревом! Захлебывается и сквозь рев говорит – я думал, ты не придешь за мной. Жалко мне его стало и больше не повела я его в сад.

Похожая история у нас была еще и позже, когда он уже был постарше и поехал в летний лагерь на все лето. Там питание было хорошее и свежий воздух, и занятия, коллектив. Нам, родителям, объяснили, что не стоит слишком часто приезжать, детей это отвлекает и заставляет лишний раз нервничать. И я приезжала один раз в месяц. А часов у меня не было – первые часы я купила себе только в пятьдесят третьем году – и я опоздала на электричку. Очень я расстроилась, глядя на хвост моего поезда, но делать было нечего. Приехала я только к обеду. Серега мой выбежал мне навстречу, лица на нем нет. И воспитательница мне сказала, что он с самого утра так и стоял у ворот, ожидал. Мы пошли в лес гулять. Лес был огромный, светлый, таким покоем, миром окружал душу. На опушке набрали мы земляники – там ее было столько, что поляна казалась розовой. И пошли назад в лагерь. Как раз уже было время обеда. А после обеда – тихий час. И выходило, что мне уже надо уезжать. У Сереги снова глаза на мокром месте… Воспитательница пошла нам навстречу и разрешила, как все улягутся, встать ему потихоньку. Мы снова ушли в лес, там посидели на поваленной березе, понаблюдали за птицами. И тогда уже я его проводила назад в лагерь и сама поехала. Он меня уже спокойно отпустил. Но, думается мне, что того опоздания он мне не простил до сих пор.

                                    * * *


В школе мне не особо повезло с учителями, зато повезло с библиотекой. Гигантские стеллажи под потолок, уходившие в глубину зала, с приставленными к ним лестницами. Жюль Верн и Майн Рид вызывали у матери скептическую ухмылку, ей чужды были все эти «приключения на свою голову». Она любила Пушкина.

Именно в эту библиотеку, под ее высоченные потолки, мать потом отдала пальму, выращенную ею из косточки, которую Вовкин отец привёз откуда-то из дальней командировки. Так подумаешь – в какие дальние командировки он мог ездить по тем временам? Но факт остается фактом. Косточка была, и пальму мать вырастила. У неё вообще все росло, методичность и чувство долга, видимо, делали своё дело, растения становились такими же отличниками, как и я. С ними, в отличие от меня, она еще и разговаривала – сочувствовала, спрашивала, как дела, хвалила за достижения – бутоны и свежие листья.

В материны восемьдесят с гаком, как мои сейчас, после того как ее выписали из больницы, сообщив родственникам – мне, так как Роберту это было не слишком понятно, а остальным все равно – что «эта стадия не операбельна, осталось месяца три», я ездил к ней примерно раз в месяц еще два года, каждый раз втайне везя с собой чёрный похоронный костюм. Не могу вспомнить, о чем говорили, что мы делали с ней в эти мои приезды. Аскетичная еда, скупые разговоры, редкие прогулки. Чувствовала она себя неплохо, только раз сказала: «мне кажется, мне плохо сделали операцию, вот тут, пощупай, что-то осталось», – и приложила мою руку к своему боку, к чему-то твердому, что сидело внутри.

Квартира оставалась до абсурда неизменной всю мою жизнь, сколько я ее видел, с моих лет десяти, когда мы там поселились. Очень чисто, идеальный порядок, при этом всегда неприятный, сырой запах не то тряпок, не то овощей; низкие полированные шифоньеры по периметру комнат, ковер с оленями над железной кроватью с сеткой, где спал я и в детстве, и в свои последние приезды. Крашенные в какой-то ядреный голубой цвет неровные стены на кухне, большие окна, уставленные горшками с растениями, полки с книгами по химии и Пушкиным.

                                    * * *


На одной из тех полок в бабушки-Нининой квартире жила пластиковая уточка с утятами – мамаша впереди, к ее хвосту друг за другом приделаны дети-утята – примитивный механизм был устроен так, что их можно было запустить по наклонной поверхности и они смешно сбегали гуськом. Бабушка Нина с удовольствием запускала мне эту уточку с горки раз за разом – вызывая мой счастливый смех и классическое детское – еще, еще. На другой полке спрятано было сокровище – чёрный бархатный мешочек с разноцветными камешками, который для меня извлекался из чёрной же бархатной коробочки. Камушки были гладенькие и приятно пересыпались из ладони в ладонь или складывались на чёрном бархате в красивые узоры. На диване сидел темно-бурый жесткий с короткой колючей шерстью востроносый медведь. «Это твоего папы мишка», – мишка молча смотрел блестящими пуговицами на темной же мордахе.

После бабушкиной смерти квартиру продали, мебель вывезли на подмосковную дачу. А вот куда, интересно, девались – медведь, уточка, мешочек с камнями, ковер с оленями, что висел над кроватью? Я слышала разговоры – много чего обнаружилось в шкафах, чулане и иных укромных местах после смерти хозяйки – котиковые шубы, поеденные молью, истлевшие деньги, попрятанные на кухне под раковиной, парадный костюм – в идеальном состоянии, надет единственный раз, на защиту диссертации. Непрожитое, неношеное, непотраченное.

Мне нравилось спать под ковром с оленями и пить из старой, с трещиной, кружки с крупными красными, скорее оранжевыми, горохами. Бабушка была сильно озабочена моим малым весом. Я навсегда запомнила тот тазик гречневой каши с молоком. Отказаться мне – я чувствовала – было нельзя, и я честно боролась до победного. С чувством исполненного долга и гордости отдавая пустую тару, я услышала: «И еще тарелочку, да?»

Мне было не совсем понятно, зачем мы приехали с мамой в этот городок, почему мама живет у других бабушки с дедушкой, а я у бабы Нины. А было это потому, что дед Вася, мамин отец, лежал в больнице и умирал, пока мы были там, случилась и смерть, и похороны. И потому, что мать всерьёз думала остаться здесь и не возвращаться к отцу. Думала – но не сделала. Вернулась.

Бабушка Нина была невысокая, квадратненькая, с короткими, заправленными за уши бедненькими серыми волосами, маленькими прозрачными глазами, нос маленькой картошкой, разговор со смешком, немножко скрипучим. Я со своими длинными худыми конечностями и немелкими чертами лица вроде совсем не была на нее похожа. Но мать иногда при каком-то моем повороте или жесте всплескивала руками – «вылитая Нина Григорьевна. Кольцовская порода». Лелечка любила повторять, рассказывать, как, глядя с пятого этажа на нашу с отцом и бабушкой прогулку – в один из ее редких приездов – по тропаревскому полю, к лесу, где ныне выстроен целый город – ужаснулась: «Идет впереди Сергей, переваливается, на левую ногу припадает, за ним – Нина Григорьевна – в той же манере, а за ней – моя девочка и так же переваливается, как уточка». И Лелечка картинно разводила руками.

В городе N, пока я гостила у Нины Григорьевны, мы ходили в парк кататься на качелях-лодках, которые взмывали так высоко, что деревья вокруг переворачивались вверх ногами – играли в магазин, рисовали ежей и делали бумажных кукол с бумажными же платьями. Дядя Роба, немного странный, но добрый, мастерил мне из деревяшек корабли.

Чтение каждого бабушкиного письма адресатом – моим отцом – долетало до меня эхом придушенного, шепотливого скандала. Лишний вес младенцев, дистрофия детского возраста, алкоголизм, равноправие женщин (моя мама никогда не работала), рецепты правильных котлет и борщей – бабушка считала, что письма должны быть полезными. Иначе какой в них смысл.

Газетные вырезки были ее коньком, она собирала их не только для писем, но и для себя. У неё были целые альбомы с подборками. Однажды вечером в тот наш приезд, после тазов с кашей, она усадила меня рядом с собой на диван и показала альбом с вырезками статей моего папы – начиная с крошечных заметок в городской молодёжной газете, написанных им еще в качестве школьного корреспондента. Некоторые, уже более солидные, статьи были с фотографией автора – похожего, но в других очках, совсем худого и еще более красивого. Целый вечер мы с ней просидели, рассматривая этот альбом, давая волю своей любви, поклонению, обожанию.

На собственный солидный юбилей отец издал библиографию всех-всех своих публикаций. Там были книги, их переводы, монографии, статьи – и эти заметки, что мне показывала в виде вырезанных газетных окошек баба Нина, тоже там были. «А смотр приближается», «Впустите музыку на завод», «Нам не треба ширпотреба», «На Целине. Из дневника студента». Полторы тысячи строк-заголовков, педантично собираемых автором всю свою жизнь.

В каждом письме Нины Григорьевны на последней странице был рисунок для меня – ежиха Ухти-Тухти, про которую она мне читала при редких встречах, или картонная куколка с нарядами. Я любила бабу Нину больше, чем вторую бабушку, Муру – прекраснодушную и вечно всем помогающую мамину маму, Марию Федоровну.

                                    * * *


Я родилась в 1938 году в городе Киеве. Этого чудесного города я совсем не помню, когда мне исполнилось два года, мы переехали в Ригу, где и застало нас начало войны. Папа, редактор военной газеты, еще до ее начала пропадал где-то по делам редакции, а затем ушёл на фронт. Мы остались с моей мамочкой Марией Фёдоровной, моей сестрой Верочкой и старенькой бабушкой Нюсей. Однажды утром явился дворник дома, где мы жили, и погнал нас в подвал. Там оказались еще женщины, дети и евреи. Дворник толкнул мамочку, которая держала меня на руках, с лестницы в низ подвала, я закричала и очень испугалась. Потом несколько месяцев я не отходила от мамы и хотела все время быть на руках. Все это я очень хорошо помню. Бог весть сколько мы пробыли в этом подвале и какая судьба нас ожидала, если бы не молоденькая девушка, латышка, которая нас выпустила и велела нам всем скорее уходить.

Мы наспех собрали совсем немного вещей. Сестра тащила тюк, свернутое одеяло. Оказалось потом, там были учебники и книги – она решила, что это самое нужное, без чего она никак не сможет обойтись, где бы ни оказалась. Пока мы искали на станции свой вагон, мамочка сбрасывала все время пальто – бежевое, приталенное, с перламутровыми пуговицами и пудрово-розовым бархатным воротником. Я хорошо помню это пальто. Ей было тяжело, неудобно в этой одежде меня нести и еще узел, и поэтому она все пыталась его оставить где-нибудь. Но вещи у моей мамы были настолько хороши и сама она была такой красавицей и настолько обращала на себя внимание, даже в такой ситуации, что совершенно незнакомые люди несколько раз догоняли нас и приносили это пальто со словами: «Мы видели, это ваше. Не бросайте, пригодится, кто знает, где вы окажетесь».

Оказались мы в Сибири, в Новосибирске, куда ехали, кажется, месяц, если не больше, в вагонах-теплушках. Устроили нас, как семью командира, относительно неплохо, во всяком случае, не оставили. Я помню холод и постоянное желание поесть. Синяки от голода по всему телу. Бабушке было за восемьдесят, она в дороге заболела. Она лежала на железной кровати с сеткой, провалившись в эту сетку как в гамак, так что ее едва было видно. Ей делали уколы, после которых она приходила в себя и просила: «Мурочка, деточка, дай мне умереть спокойно».

Сестра Верочка была старше меня на пятнадцать лет, ей было девятнадцать. Она стала работать на заводе, где делали, кажется, какие-то снаряды. Вечером она приходила домой и падала от усталости, а мамочка вытаскивала у неё из рук металлические занозы, стружки. Верочка всегда и несмотря ни на что была красавица, ей нравилось наряжаться, крутиться перед зеркалом. Они с мамой любили рассуждать о нарядах, вспоминать платья, которые Верочка носила до войны, и мечтать о том, как, когда война закончится, она оденется красиво и пойдет по улице. Себя мамочка считала слишком солидной дамой для таких фантазий, она часто повторяла – мне самое главное, чтобы вы, мои девочки, были красивые и счастливые.

На заводе Верочка познакомилась с инженером Николаем, который стал за ней ухаживать. Они даже ходили на прогулки, несмотря на холод и на то, что Верочка ужасно уставала на заводе. Мне Николай совсем не нравился. Слишком много внимания на него обращала мамочка, да и, конечно же, сестра, и слишком много они о нем говорили. Однажды Верочка с Николаем взяли меня на прогулку – на санках. И конечно же, они были так увлечены друг другом, что не заметили, как я с санок упала на повороте. Я выкарабкалась из сугроба и стояла, глядя им вслед, молча. Сердце мое разрывалось от несправедливости и от обиды. Я стояла и готовилась умереть тут, в этом снегу, одинокая и брошенная. Только через квартал у них спросил кто-то, не уронили ли они что-нибудь случайно с санок… Разрыдалась я только дома, с мамой, но так и не рассказала почему.

Сестра скоро вышла замуж за Николая и уехала с мужем, которого командировали на какой-то другой завод. Бабушка умерла. Мы остались с мамочкой вдвоём.

Моя мамочка была удивительным человеком. Как я уже говорила, она была красавицей: высокая, с благородной осанкой, строгое, правильное лицо с синими глазами, прямым, породистым носом. Внешность ее полностью отражала характер и душевный склад. Были те, кто недолюбливал ее и честил «аристократкой» и даже «белогвардейкой». Как многие советские люди, мама тщательно скрывала свои корни. Сестра любила присочинить, когда я спрашивала – уже взрослой, – она что-то говорила то про портных, то про лодочников, то про булочников. Но аристократической мамина семья точно не была – то были благородство, возвышенность, чистота и красота, свойственные ее личности, а не происхождению.

И сестра, и папа, и соседи рассказывали, что у мамы был прекрасный голос. Она пела и украинские песни, и даже оперные арии. В семье жила история о том, как антрепренер из Большого театра, проходя под нашим окном, случайно услышал ее и тут же, прямо с улицы, под окном стал кричать и звать таинственную певицу в Москву, в Большой. А она смутилась и не отозвалась. Я, правда, никогда не слышала, чтобы она пела. Самой мне несколько раз в жизни снился сон – я пою. Мой голос золотым потоком взмывает в небо, охватывает огромное пространство, захватывает людей. Я свободна, сильна, смела.

Наслушавшись рассказов о ее песнях, я маму просила спеть, но она только отмахивалась и говорила: «Глупости, у меня и голоса не осталось, да и не было ничего особенного». У нее были свои, строгие и непоколебимые, правила жизни, многие из которых тогда мне были совсем не понятны и даже пугали. Например, взрослым женщинам стыдно носить яркое и короткое, замужним не стоит петь и танцевать, девочка должна всегда улыбаться, букой быть нельзя. Последнее меня сильно тревожило и расстраивало, так как я, к сожалению, как раз и была букой. В отличие от сестры Верочки, всеобщей любимицы, кокетки и хохотушки. Они с мамочкой были подружками, когда сестра приезжала, уже замужней, они шептались ночи напролет.

Все, к чему мама прикасалась, что ее окружало, приобретало прекрасные и благородные черты. Убогий военный быт она украшала вышивками, самодельными скатертями, подушками. Однажды одна «подруга» взяла у нас подушку с вышитой головой японки якобы насыпать в неё муки. И украла. Продала, видимо, на чёрном рынке.

Мне часто в жизни говорили: «Ах, Лелечка, как вы прекрасно вышиваете, ах, вы могли бы стать миллионершей, если бы брали заказы…» Видели бы они покрывало с шитьем Ришелье – это узор, наподобие кружева, создаваемый при помощи вырезанных и обшитых вручную отверстий, – которое лежало у мамы на кровати в нашей крошечной холодной сибирской квартирке. Или вышитые занавески, из которых пятьдесят лет спустя я сшила дочери Ане блузку.

                                    * * *


Сколько себя помню, все у меня вечно было не как у всех, не как у людей. Быть особенной – в этом был и свой понт, и своя печаль. Холодно, одиноко, но красиво, кайфово и совершенно не понятно, как может быть по-другому, когда из всего двора у тебя одной занятия с утра до вечера, школа с испанским языком, помимо английского с четырех лет, экзотические заболевания, Жюль Верн в первом классе, привезённая отцом из командировок обувь, а одежда – вплоть до пальто и школьной формы – сшитая матерью. А чего стоили вышитые блузки, в том числе одна, которую мать сварганила из антикварной занавески, с вышивкой даже не своей, а бабушкиной.

Вышивание – одна из женских затей, полностью мне недоступных. Попытка матери лет в одиннадцать приобщить меня к сему элегантному времяпровождению закончилась полным фиаско: уколов пару раз палец и запутавшись в рисунке – самом, надо признаться, примитивном, крестиком – я в ярости швырнула канву в пяльцах на пол и с воплями стала топтать. Мать же проводила вечера, перебирая нитки, втыкая и вытаскивая иголку. Могла дошить почти до конца и все выпороть – энное количество стежков назад что-то пошло не так, и нет никакой, ну никакой возможности это так оставить, ибо некрасиво. Что-то глубоко персональное было для неё в этом занятии, в вышивку она, кажется, в физическом смысле вкладывала всю себя и всю свою душу. Свою, как теперь говорят, желаемую картину мира – такую, где все было подчинено законам красоты и гармонии, где не было места несправедливости, дисбалансу, асимметрии, непониманию, борщам и денежным вопросам.

Декоративные подушки из белого атласа с огромными, вышитыми гладью букетами колокольчиков, перевязанных розовыми лентами…

Вид Лелечки, уютно устроившейся со своими нитками в кресле, вдумчиво колющей ткань иглой – неизменно выводил отца из себя. Казалось бы, не за эту ли возвышенность, не-бытовитость он полюбил ее? не за этой ли чистой, без примеси, лирикой следовал, бросив, несмотря на активное общественное и материнское порицание, первую семью? Парадокс? Не думаю.

                                    * * *


…Мать в чёрной синтетической французской шубе, узор елочкой, сидит на моей кровати и рыдает. Горько. По-настоящему. «Собирайся, мы поедем к бабушке». Мне четыре или пять. Тоска. «Не буду одеваться. Никуда мы не поедем». Первое предательство с моей стороны? Наверное. Это теперь я в курсе (ленивый только ныне не осведомлен) про треугольник Карпмана – такая считалочка, где тебе выпадает быть жертвой, агрессором или спасателем, и других вариантов нет. Долго еще я кружилась в этом хороводе. Но тогда-то я просто знала – никуда мы не поедем. Поплачет и сядет вышивать. Кроме недетской тоски и скуки у меня ничего не вызывали те драмы.

Драмы были однообразные, громкие, непонятные. Родители переходили на вы, отцовский не крик даже – рык, с перекатами, из самого нутра, выдохом – только изредка прерывался высокой, с истеричным вскриками, партией матери: «Господи Иисусе!.. Да что же это!.. За что же мне это, боже мой!..» Отец, выбегая на авансцену боя – на кухню – и выкрикнув-выплюнув очередное едкое, горькое, убийственное, – бегом же возвращался в кабинет. Позже я догадалась – с недоумением и почти брезгливостью, – что в кабинет он забегал, дабы зафиксировать особо удачные обороты, выражения и идеи в записную книжку.

Эти записные книжки… Их были сотни, тысячи, сложенные стопкой, одна-две всегда при нем, в нагрудном кармане – густо, мелко исписанные курицалапым почерком переученного левши. Остальные – стопками около письменного стола в кабинете.

Особым чувством было для меня пробраться сюда. Книжные полки до потолка, стопки книг на полу, так что ищешь, куда поставить ногу следующим шагом; «стенки» по периметру, забитые книгами же вместо хрусталей, алкоголя и белья; секретер, уставленный мелочевкой, привезенной со всего мира – итальянские деревянные кораблики с настоящими парусами – по специальной просьбе можно было получить их поиграть; стальные фигурки музыкантов в париках и кринолинах – из Вены; фарфоровая монахиня из Италии; стеклянная пепельница цветного чешского стекла из Праги – в ней скрепки, он никогда не курил; медная модель календаря Майя из Мексики; коллекция полудрагоценных камней с Урала в кавказской шкатулке. Здесь же – подарки. Отец никогда не выбрасывал то, что ему подарили. В том числе здесь мои инсталляции из бумаги, пластилина, пуговиц, шишек и поролона, даренные на дни рождения и новые года. По полу – пустые бутылки из-под алкоголя, некоторые – коллекционные, подарочные, другие – обычные, покупные; бесконечные подшивки газет и журналов с публикациями, нерозданные и нераспроданные авторские экземпляры книг. Стол занимал, казалось, полкомнаты, не только в ширину, но и в высоту – из-за гор бумаг и рукописей на нем.

Итак, особым чувством было пробраться сюда, в пещеру Мерлина, и дрожащей рукой, с полным сознанием своей преступности, с останавливающимся сердцем, открывать одну за другой записные книжки в поисках следов себя, имени, упоминания, комментария. Тщетно.

Тогда в утешение можно было потрогать и порассматривать сокровища. Их важно было поставить обратно в след среди слоя пыли.

В драмах-криках было всегда что-то про деньги, про траты, про иждивенцев и бездарей. Два самых страшных слова, от которых я еще долго цепенела даже при случайной встрече с ними. Вот то состояние, когда тебе то ли хочется исчезнуть с лица земли, то ли ты уже исчез и не существуешь.

Сцены эти привычны, не интересны, навевают усталость, слушать не хочется. Хочется оказаться самой по себе, в другом месте, с другими людьми и вообще стать другим человеком. Я была мальчик по имени Алеша (нравилась очень мне песня «стоит над рекою Алеша, Алеша, Алеша») лет мне эдак… шестнадцать. Я что-то вроде веселого доброго короля над небольшим народцем девочек и мальчиков, все мы вместе живем в огромном хрустальном дворце (видимо, гибрид из сказочных чертогов Снежной королевы, главного здания МГУ, куда меня водили на английский и хореографию, и мифического для меня Дворца пионеров, куда меня почему-то не водили). Самые маленькие прозываются «котятам» (видимо, производное от непонятного, но почетного «октябрята» и любви к кошкам). У меня в друзьях – леопарды и олени, парочка из них всегда со мной: «Деточка, давай ручку…» – «Ты что, не видишь?! Здесь идут мои олени!» Алеша у меня был синеглазый, с розовыми щеками и улыбкой на румяных губах. Постепенно он исчез из моей жизни. Осталась только девочка. Муриков нет, остались только дурики. У девочки была волшебная способность менять цвет глаз и волос – никак невозможно было остановиться на одном каком-то варианте, мне нравилось представлять себя то чисто блондинкой с косой до полу, то брюнеткой с ярко-синими глазами, то, наконец, чем-то цыганистым, огненным.

А драмы меж тем продолжались, повторялись, возвращались. Случались между ними чтения Пушкина, Тютчева, или Бунина, или собственной отцовской рукописи в тишине, благости торшеров. Как-то летом отец поднялся против обыкновения рано, куда-то ушел и вернулся с огромным букетом – розовые гвоздики, теперь это выглядело бы так странно, тогда было роскошно. Я все пытала – что такое вдруг, какие волки в каком лесу сдохли? Ответа мне не было. Позже только догадалась – годовщина свадьбы это была. Смешно. Тогда, если бы мне сказать – я бы растрогалась детским невинным сердцем. Сейчас – пожимаю плечами. Розовые гвоздики и Пушкин – в обрамлении драм.

Что бы ни происходило, драмы или Пушкин, как бы там ни было – к ночи, оставаясь одна, мать садилась в свое кресло у маленького столика, доставала из-под него корзинку с нитками и продолжала. Те две парные подушки с колокольчиками она вышивала без малого лет десять, выпарывая и снова набирая тонкими, эфемерными стежками, миллиметр за миллиметром, выкладывая блики и тени стеблей, листьев, оттенки лепестков, точки тычинок и полет розовых лент.

На какой из двух вопросов отвечать: «откуда взять денег?» или «куда ты потратила деньги?» – она раз и навсегда, бесповоротно выбрала второй – и приобрела квалификацию уровня Бог в искусстве ответов на него. Был у нее, например, такой прием – купить что-нибудь на сэкономленные и спрятать. А потом просить на это денег – и тратить их на что-то другое (то ведь уже куплено!).

Разные бывали объекты. Туфли, сумки, люстры. Однажды приобретен был синий бархат. Темно-синяя, тонкая, бархатная по названию и на ощупь ткань. В количестве, достаточном для пошива вечернего платья. Этому «отрезу» не повезло – долгие годы провалялся он в шкафу, в укромном углу, а повода «купить» его так и не подворачивалось. Прошло не два, не три и не десять, а лет пятнадцать – а синий бархат так и лежал на тайной полке. Временами, когда возникала необходимость выкрутиться деньгами, она произносила: «Купить, что ли, бархат?» – и заговорщицки хихикала. Но, однако ж, всегда находился какой-то другой, более очевидный объект. И вот пятнадцать прошедших лет привели нас всех к некоей круглой дате – отцовскому юбилею. Готовиться начали заранее. Собирались материалы для библиографии, фотографии; составлялись списки гостей для торжественного банкета. Все нервничали. И Лелечка «купила» бархат. Наконец-то повод для этого приобретения был более чем благовиден – пошив парадного платья.

Великий день для меня был рабочим. Поэтому я опоздала, и торжественный банкет к моменту моего появления напоминал больше свойскую богемно-пенсионерскую посиделку. Матушка сидела за столом в обычном своем виде – каких-то брюках и блузке. Я и не вспомнила про специально пошитое платье… «А платье я сняла», – секретно похихикивая, напомнила она о важном. Пока она произносила, я успела сообразить, о чем речь. «Жарко в нем. Да к тому же рукава неудачные вышли». Так я синего бархата и не увидела в деле.

                                    * * *


Деньги. С тех самых драм они висят надо мной знаком, силуэтом, фоном. Я всю жизнь с деньгами борюсь. Я им пытаюсь доказать, что они не главные тут. Немного как секс в отношениях. Не главное, но… крайне существенное. И вот я им это доказываю, а они надо мной ржут. Я их в конец списка, а они – хоп – и в начало. Я им пытаюсь определить место в своей жизни, а они сами норовят определять мою жизнь.

По-разному было. Было так, что хватало в неделю на четыре яйца, полкапусты и три сосиски. Или я работала в МГИМО за шестьдесят долларов. Преподавателем. Но младшим. Но в МГИМО. И ушла оттуда секретарём в фирму. На четыреста. Народ в это время капиталы делал на рынках, на толкучках, в той же рекламе, куда я попала много позже, когда все уже поделили и цивилизовали. Но мне-то деньги не нужны, я же их презираю. Я как папа – аскет.

Однажды я попала в рабство. Это когда у тебя в кадрах в залоге лежат документы – у меня свидетельство о рождении лежало – зарплата чёрная, хотят – дают, хотят – нет. Я совершила побег, бросила к едрене фене свое свидетельство о рождении. Меня поймали – обманом – и предложили повышение зарплаты. Прям спросили – говори, сколько хочешь. И я попросила – на сто долларов больше.

С начала двухтысячных началось благополучие. Я поменяла работу. Зарплата скакнула в три раза. На майские на Кипр… это казалось шиком, новым уровнем жизни.

Как раз в это время честные люди начали покупать первые квартиры. Это я только потом сообразила, что воровать не обязательно для этого.

Мои деньги все равно были не самые крутые. Так себе денюшки. Я даже откатов брать не научилась. Пятнадцать лет в ивент-бизнесе… Ничему не научили. Я иногда думаю, может, дело не в деньгах, может, я дурочка просто?

Нет, один откат я получила. Пятьдесят долларов. Я причём вообще не поняла, что это, понесла их в бухгалтерию сдавать.

Для меня деньги – это вот то, что я держу в руках. Инвестиции, вложения, собственность – это все фигня. Вот, бумажки. Но в крайнем случае карточка.

Раз я сделала инвестицию. В кофточку в переходе. Накануне дефолта. Тётка сказала: «Покупай, девушка, завтра кусок хлеба купишь на эти деньги». Ну я и купила. Да! Ещё был «Гербалайф». До сих пор чемоданчик с банками протухшей травы и порошков валяется где-то на дачном чердаке. Так я, попросив у отца в долг денег на приобретение первичного набора, ни одного не то что не продала, а даже не заикнулась никому о том, что у меня он есть.

Именно деньги в руках – не капиталы и не собственность – решают мои проблемы. А проблемы такие – забыл, не успел, продолбал – просто заплати чуть больше. Потерял, украли – купи новое. Сразу же. Два. Двое трусов, двое пляжных тапок, два деревянных котика, два чемодана.

Деньги – как технологии – начинают жить за тебя. Сначала они убирают за тебя, готовят, регистрируют тебя куда-то. А потом ты понимаешь – а я вообще могу что-то сам?

Вот если меня оставить без телефона и без денег? Что будет вообще?

А последнее время борьба с деньгами приобрела какие-то совсем болезненные формы. Я всячески стараюсь показать им, что они мне не нужны. Я их просто выбрасываю. Плачу за что-нибудь и забываю забрать. Или съесть это забываю. Купил билет и не поехал – мое все. Например, ошибиться с датой при покупке невозвратных билетов. Тыкать пальцем не глядя, а потом сидеть дома в пижаме и получить СМС – а-ля пристегните ремни, взлетаем.

А другой рукой я при этом экономлю. Покупаю билет не на то число – но эконом и без багажа.

Я все пытаюсь поставить деньги на место, а они, кажется, давно уже заняли моё. Как двойник-Голядкин.

И вот я в них вцепилась и не могу от них отлепиться. Они моё главное достижение и моя главная опора. При этом я не забываю, что их у меня не так уж много, меньше, чем у многих. Иногда я совсем запутываюсь и думаю – может, все проблемы с деньгами все-таки оттого, что их недостаточно? Может, мне нужно на самом деле не десять курток, а двадцать? Или типа одна, но за сто восемьдесят тысяч. Из серии «ты этого достойна». И сразу вопрос – и че, это все, чего ты достойна?

А с другой стороны, стоимость за свои психологические консультации – а деньги на третье высшее образование и кучу специализаций потрачены немалые – я вот никак не могу повысить.

А с третьей стороны, объявления в интернете. Нужно шестьсот тысяч на операцию. От этого зависит жизнь. И я такая – блин… Это треть моей машины. А в семье их две. Кстати, у мужа дороже машина… И это два моих отпуска. Ну хорошо, три.

Ладно, четыре… Не так уж много я зарабатываю.

И перевожу тысячу рублей. Не мало? Так спрашиваешь себя – и – нуаче, я ж не миллионер. Другие сто переводят. Хоть что-то. Я ж работала. Не на дороге их нашла…

Токсичные отношения с деньгами. Зависимость. С ними плохо, без них ещё хуже. Согласитесь, если заменить слово «деньги» мужским именем в этом тесте, больше ничего не придется менять. Или словом «водка», а то и каким-нибудь словом потяжелее.

Я так устала от этих отношений. Но от денег, в отличие от мужчины, водки и наркотиков, невозможно избавиться. Они как время, как вода, как воздух. Как поставить их на место? На второе место. Нет, на третье… Или?.. На какое?

Вы ж понимаете, это вообще не про деньги… Про жизнь, да. На что я её трачу? И вообще жизнь, это много или мало?

                                    * * *


Эта квартира. Мемориальные доски на подъездах… По нынешним рыночным – базарным – временам она стоит много денег. В свое время она стоила многих усилий. Намеки, звонки, услуги, отношения, водка, интриги, нужные люди, победы, творческие союзы, должности в них. На черта мне это все сдалось.

Я приехал в Москву талантливым провинциальным аспирантом. На защите кандидатской звучали возгласы: «Предлагаю присудить докторскую степень!» И – «Зачем же докторскую? Он же кандидатскую защищает». «Своим» я так и не стал. Преподавательского места для меня на филфаке не нашлось: захвалили, запоздравляли и – «Вам с вашим талантом в нашей академической среде негде будет развернуться, мы вам дадим рекомендацию в самый творческий ВУЗ Москвы, там учились A, B, C, а преподавали X, Y, Z и даже сам W!» И мне перечисляли фамилии. С одной стороны, тех, кого знала вся страна. С другой – тех, что на слуху были у широких кругов узкой прослойки – интеллектуалов, как говорят сегодня, заимствуя из английского; или интеллигенции, как выражались тогда, неоднозначно, как-то при этом интонируя. «Еще очки нацепил», мда. Фамилии, носители которых слыли недосягаемыми полубогами, но втайне казались мне – что уж там – не такими уж и гениями, я-то уж никак не хуже. Профессура дореволюционных лет рождения, легендарные седины, пенсне, академические тома, на равной ноге с титанами – Пушкиным, Шекспиром. И выпускники – мои почти ровесники, но уже гремевшие официально, а иные – подпольно, что еще было почетнее. Сколько водки было – позднее – выпито с этими фамилиями – да и с новыми, которые в свою очередь становились и славными, и маститыми, и признанными. Ступить с ними на один паркет? О, да.

– Ну что ж, – покряхтывая сказала моя Кривая, Нина Григорьевна. – Не МГУ, конечно…

В семидесятые, ближе к восьмидесятым, я, казалось, был во главе одной из самых шумных и резонансных стай. Мне принадлежало авторство самого называния нас – сорокалетние. То была общность, согласие – казалось – идей и координат, литературное братство. Не цифра-возраст, но середина линии, эйдос расцвета виделся в этом самоназвании. Энергия – не протеста, но самой жизни. Впрочем, достаточно быстро все было упрощено и уплощено до понятия «поколение», хотя, строго говоря, что такое поколение? В каждом поколении есть всё. Условная совершенно категория. Идеи наши, описываемые со стороны, изменялись до неузнаваемости. Но, да бог с ними, понятно, нужно же все закомпоновать, к чему-то отнести, классифицировать. Фокус на частную жизнь и лирику, герой – приверженец «дворничества» и иных идеологий «ухода» из социальной жизни – вот что нам приписывалось. Битвы разыгрывались на страницах литературных газет и модного Культобоза. Я, всегда в первых рядах боев, писал много, легко, с азартом, всегда пытаясь вернуть глубину, непримитивность нашей платформе. Литературная Москва ждала каждой публикации. Я сам, достав из ящика свежую газету, разворачивал, читал вслух. Текст, отчужденный от меня, своего автора, заживший своей жизнью на этом тонком, но жестко держащем форму крахмальном листе – был хорош. Силен, упруг. Лелечка, всегда воодушевлена, жила, дышала вместе со мной этими публикациями, слушала, поддакивала. «Свои» звонили с восторгами, враги точили перья для ответа.

Вот подшивки тех газет, за несколько лет, вот в том углу, слева, за книжным шкафом. Почти превратились в пыль. Или то не они? Другие – за годы пресловутой перестройки, когда я продолжал уже в одиночку, порвав с теми и с этими, выйдя из всех и всяческих партий и группировок, без которых не существует писательская кухня, на которой вечно белая роза дружит против красной, а красная – против серо-буро-малиновой и значение имеет тон, которым Н. поздоровался с М. или вовсе не поздоровался. Тогда, в самом конце восьмидесятых и в девяностые, я вдруг оказался один в поле воин, не у дел среди «своих» и подавно не свой среди чужих. К тому моменту, правда, высоты уже были за мной, круговую оборону я держал с хорошо укрепленных позиций. Здесь была и должность в Союзе, и докторская, защищенная тоже с боя, вопреки некоторым академическим бонзам, и кафедра в том самом Институте, и репутация среди тех самых фамилий, и богатая библиография, которую всегда можно было швырнуть в лицо тем, кто разевал рот со жлобским: «Да ты кто такой?!» Да вот кто я такой – сотни студентов и учеников-поклонников, десятки книг напечатаны, некоторые переведены на иностранные языки – в основном контрабандой, кстати. Накося выкуси.

Тут как раз случился и переезд в эту квартиру – в признанном, известном доме в самом центре, в знаковом месте. Это была победа.

Вскоре после переезда, однажды вечером раздался телефонный звонок – в трубке незнакомый картавый голос с акцентом. Переводчица из крупного французского издательства просит о встрече, работает над переводом моего романа. Она сейчас в Москве, да, хотелось бы встретиться, вполне удобно, если это будет у меня дома. Престижная квартира сразу пригодилась – я тогда подумал об этом, хотя, казалось бы, подобные вещи никак не должны меня волновать. Зато они сильно и откровенно волновали Лелечку, она достала какие-то скатерти, вышитые салфетки своей матери, еще какую-то вышитую кружевную и хрустальную дребедень, мельхиоровые вилки, оставшиеся от Кривой, сервиз, на который ушел, кажется, весь мой последний гонорар… Переводчица-француженка оказалась небольшой, аккуратной дамой средних лет, но совершенно седой, с очень сдержанными, никак не галльскими манерами. Лелечкина сервировка и салфетки ее умилили. Это же hand made, о-ля-ля, это очень дорого стоит. Вы могли бы быть миллионершей, мадам, если бы брали заказы на подобную работу…

Салфетки в сторону, мы здесь, чтобы работать над текстом. Я не знаю французского, но Лили действительно хорошо знает русский. Конечно же, ее бабушка из Одессы. Поразительный, сложный, тонкий процесс – перевода не слов, но чувств и образов одного языка на другой. Как Набоков переводил Пушкина? Впрочем, там одних комментариев на толстенный том – так и переводил. Не больно-то я доверяю в принципе искусству перевода, только в какой-то степени он возможен, не до конца, не до самого нутра. Как переведешь на какой-нибудь французский или, там, английский слово «хмарь»? Даже «метель» по-хорошему непереводима – словари дают вьюгу, бурю, снегопад… а это все не то. А размашистый шаг? Или тем паче размашистый слог? Никак не переведешь. Взор – чем отличается от взгляда? Или испанское слово ilusion – что-то среднее между вдохновением и иллюзиями. Desilusionado – разочарованный, а буквально – лишенный иллюзий. И так далее, так далее…

Мы готовили роман к участию в престижной премии специально для иностранных авторов, переведенных на французский язык. Лили работала методично, скрупулезно, я проникся уважением, каким-то даже пиететом к ней и ее труду. Иногда мне казалось, что роман, который предстанет перед жюри конкурса, будет уже скорее ее произведением, чем моим. Зимой 87-го года я отправился в Париж, на церемонию. Предварительные этапы были успешно пройдены, в декабре, аккурат накануне Нового года, должно было состояться само вручение премии – со вскрытием конвертов на глазах у зала, как на знаменитом киношном фестивале. И-и-и-и… гран-при-и-и получа-а-а-а-ает…

Среди номинантов оказался соотечественник, один из бывших сорокалетних, к этому времени уже распавшихся и здоровавшихся сухо друг с другом при встрече. Вражды, впрочем, не было. Этот Володя всегда был одним из наиболее спокойных, что называется, приятных людей в нашем писательском улье – открытый, незлобивый. Он приехал, как и я, из одного из городов русского черноземья, автором небольшой, довольно неловкой книжицы рассказов. Поступил учиться в Институт, в котором я к тому времени уже преподавал, очень старался. Потом мелькал в авторах сценариев, переметнулся в ту сферу. Одно время мы жили неподалеку друг от друга и даже наведывались друг к другу в гости. В основном мы к ним, так как Лелечка, кроме вышитых салфеток, обычно мало что могла предложить гостям.

Обстановка вечера действительно была весьма торжественная, дамы в вечерних платьях. У Володи нашелся элегантный смокинг и галстук-бабочка с крахмальной манишкой.

Премию получил он. Мне, однако, выдали что-то вроде второй премии и деньги. Странное было чувство – почти победы. Не совсем, но поражения. Думалось невольно – ну ладно, не в этот раз, но уж в следующий-то… и – что там за знакомства у Володи? Откуда смокинг? Кто его переводчик?..

По советским законам нам полагались какие-то проценты от процентов от процентов от суммы. Этих денег хватило на две хоккейные сумки подарков: сапоги, шубы, модные французские платья жене и дочери, бабы из делегации советовали – колготки, белье, мы поможем вам купить. Не дожидаясь отъезда всей группы, я попросил отправить меня домой, в Москву, раньше запланированного срока. Мы и так уж пробыли тут долго, насмотрелся я вашего Парижу.

В девяностые вышел другой мой роман, вымученный, выверенный, зрелый, пролежавший по редакциям несколько лет. Он остался незамеченным и читателями, и критикой – утонул в потоке хлынувшей в ту эпоху обескураживающей желтизны вперемешку с извлеченными из подполья, из-под полы шедеврами и «шедеврами». «Лолита», Довлатов, Солженицын, Серебряный век, Шаламов – все вперемешку обрушилось на читающую публику. Ныне живущие пишущие собратья всех мастей, чуя опасную конкуренцию со стороны диссидентства, а то и недоизданных классиков, толкаясь и собачась на ходу, рванули к средствам массовой информации, а там и к новым кормушкам. Некая культовая поэтесса из протестных шестидесятников допущена была – сенсация – на телевидение. На просьбу прочесть из ненапечатанного чистосердечно призналась: «А у меня нет ненапечатанного, у меня все напечатано…» Окапывались в креслах ведущих на самом культурном канале, в жанре сценаристов для кино- и телепроизводства, седлали беспроигрышных классиков, становясь срочно набоково- или солженицыно- или, на худой конец, новыми пушкиноведами. Были те, кто зацепился надолго – и доныне, старцами уже, мелькают, мелькают уютно, сыто рассуждая, усыпляя…

Мои же первые книги – и прозы, и критики – вышли и были замечены еще тогда, в эпоху «сорокалетних». Мой лирический герой, лишь отчасти автобиографичный, жил свою холодноватую, парящую в духовной выси жизнь. Большой роман, написанный отчасти по следам первых любовей и драм, не брали в печать. Боялись эротизма и эгоистических, несоветстких откровений героя. Зато все знали, шептались, ждали – когда же, кто же решится. Он расходился в машинописном виде, почти самиздатом.

Книга рассказов «Весенний лед» – о ранней юности, детстве, школе – была прямо-таки популярна. Особенно часто звонили дамочки, рыдая, благодарили за рассказ «Возвращение рыжего». А он был практически документальным – был действительно у меня в детстве рыжий кот, есть даже пара наших совместных фото… были где-то, во всяком случае. И случилась действительно с ним такая душещипательная история…

                                    * * *


На фотографии – Федя еще не родился, на подходе, а Кося – уши вертолетом, глаза – двумя золотыми полтинниками, хвост – посудомоечным ершиком – сидит рядом со мной на диване. Я чешу его за ушком.

И вот теперь Федя пошел в одиннадцатый класс, на подбородке у него только-только завязался пух. А Косю мы вчера похоронили – в коробке из-под роликов, под елкой, в дальнем углу дачного участка. Федя копал ямку. Сначала в извечной подростковой ленивой манере два раза ткнул в спрессованную почву и сообщил: «Не копается», предоставляя мне лопату вместе с возможностью удостовериться… Но вдруг забрал инструмент назад, велел мне взять фонарь и стал по-мужицки, остервенело дербанить лопатой землю, плотно прошитую корнями, дробить и выдирать их. «Без Феденьки мы бы не справились», – нараспев, с плакальщицкими интонациями произнесла моя мама Лелечка.

Она принесла этого кота семнадцать лет назад, в марте. Ему было недели три. «Значит, – сказала мама, – он родился в феврале, может, даже 29-го числа, в Касьянов день». Так рыжий котенок стал Касьяном, Косей.

«У меня в детстве был такой кот, очень похожего цвета, – сказал отец. – Помнишь, рассказ у меня „Возвращение рыжего“, популярный был рассказ, да». Мать кивнула, она помнила, конечно. Я не читала.

Росита не простила его появления, ее отношения с хозяйкой никогда не стали вновь такими нежными, как были раньше. Ей, родившейся в этой семье династической кошке, присутствие рыжего плебея с помойки было противно. Толстая, холеная Росита, получившая свое имя за нежный розовый нос, а прозвище Посикушка за манеру мстительно писать на вышитые подушки, к концу жизни стала худой и тощей, с перистой шерстью, на лапе у нее завелась какая-то мокнущая болячка. После ее смерти Коська стал единственным ребенком в семье.

Мать постоянно няньчила его на руках, таскала его за собой, как дети таскают, прижимая к пузу, плюшевую игрушку. Она разговаривала с ним – а он отвечал блеющим мявком – называла уменьшительно-ласкательными именами, кормила из своей тарелки, из магазина каждый раз приносила вкусненького. Поднимала его, ухватив за подмышки, на задние лапы – причем он покорно жмурился и только с затаенным раздражением помахивал хвостом. «Кося, давай мусь-мусь», – означало, что она тянулась к нему лицом с тонким, длинным носом, и он тоже тянулся к ней, и они терлись носами, как эскимосы. Когда она шла в сортир, кот сидел под дверью. Ей нравилось, по-детски округляя глаза, сообщать, что Кося умеет говорить «мама».

«Шут», – морщился отец. А мне иногда казалось, что кот мутирует и скоро превратится в человека.

Лето он проводил один в квартире. Соседка заходила кормить его. Из балованного шута-получеловека становился испуганным, полудиким существом, выбегавшим в коридор при звуке открывающегося замка. Видя НЕ ЕЕ, пригнувшись, на полусогнутых кот бросался обратно и снова забивался под кровать. Оттуда раздавалось дикое шипение.

Брать кота на дачу было сочтено опасным. Раз его привезли – он тут же сбежал и спрятался под баню. Полдня ушло на то, чтобы его оттуда извлечь – разве ж можно допустить, чтоб кот сидел под баней. После чего животное было посажено на длинную веревку и привязано к дереву. Весь день он орал и нарезал круги на своей привязи. К вечеру уперся лбом в ствол – как Карабас-Барабас в старом детском фильме про Буратино…

Предыдущие коты нашего семейства – представители династии – гуляли свободно, по нескольку раз в день курсируя между домом и улицей. Еще бы – в те поры мы жили на первом этаже.

Собственно, благодаря этому именно обстоятельству династия и образовалась. Прародительница по имени Лиза пришла под Новый год и постучала лапой в стекло балкона. Ее впустили, накормили и выставили. Через пятнадцать минут она уже ломилась в стекло второго балкона, выходившего не во двор, а на проспект…

Бабушка увезла Лизу в свой маленький город, когда родилась ее дочь – которую мы по неопытности сочли сыном и назвали Тишей, или Тихоном – за ясный и тихий нрав. В тот момент моим родителям казалось, что два кота это перебор, никому и в голову не приходило, что в самом скором будущем – с точки зрения мировой истории, практически тут же – в их доме будут проживать одновременно трое кошачьих и это перестанет кого-либо смущать. Пока что Лиза поехала в другой город, где, по слухам, характер ее испортился, она стала барыней, растолстела и довольно скоро умерла. А Тихонька осталась с нами.

Тихонька пропала. Было такое слово для котов, которые однажды уходили гулять и не возвращались, и никто их больше не видел. То же случилось и с Тихонькиным сыном – Мартом, названным просто по месяцу рождения. Правда, про него нам говорили, что видели его – с телом, перебитым чем-то острым, валяющимся на чужом газоне.

Старшее Тихонькино дитя – кошка Коутиньо – получила имечко в честь бразильского футбольного тренера Коутиньо. Имена котам в нашей семье давались не просто так. Она родилась во время матча с участием бразильцев и их тренера. «А у нас котеночек родился, черненький, а на лапках беленькие сапожки с перчатками и грудка беленькая», – меня до того распирало, что я поделилась с вредным стариком-домоуправом. Больше не с кем было, так как было лето и народу во дворе не было.

По той же причине – летнего каникулярного сезона – Коутинка на пару месяцев осталась на попечении соседки. К сентябрю, приехав с югов, мы вошли в квартиру и… «А где же котеночек?» Котеночек был совершенно дикий, жил в щели между шкафом и стеной и так шипел при попытке приблизиться к нему (к ней), что аж плевался.

Коутинка была самая верная, самая храбрая, самая ловкая. Она таскала домой добычу – периодически прямо мне в кровать – полупридушенных мышей, воробьев и даже крыс и голубей. Роситу она тоже родила прямо у меня в кровати – ночью, она обычно спала со мной. Я проснулась от громчайшего, оглушительного мурлыканья.

Она сигала с балконных перил на кухонное окно по касательной траектории, как белка-летяга. Она так остервенело колотила лапой в стекло, что животнолюбы из соседнего подъезда вышли походом на моего папашу – как на злостного мучителя животных, не пускающего кисюленек в дом и морящего их голодом. На балконе появилась плошка с селедками…

Она дралась с соседской сиамкой и даже с соседским эрделем, которого, по легенде, загнала под его собственную машину.

Когда Март пропал, мама ходила по всему району его искать, Коутинка ходила с ней.

Однажды я полезла на дерево, чтобы снять оттуда дико оравшую черную кошку, которую с земли приняла за Коутинку. Это оказалась не она, чужая кошка, которая с перепугу на меня сверху написала. При этом с меня слетела шапка, которую тут же утащили хулиганы из нашего подъезда. С одним из них у меня случилась первая любовь – чуть позже.

К старости Коутинка стала очень беспокойно спать – вертелась, копошилась, чесалась. Я просыпалась, злилась, выставляла ее из комнаты. А она обижалась, скреблась и мяукала всю ночь под дверью.

Коутинка была очень красивая – до самой смерти. Это была первая кошка, которая умерла дома. Меня при этом не было, я была в лагере.

Котенок, которого мы привезли в ветлечебницу на улице Юннатов на такси, завернутым в плед, был уже мертвым. Так, значит, я и везла его, прижимая к себе, завернутого в плед и мертвого. Мне было лет четырнадцать, и это была первая увиденная вблизи и осознанная мною смерть. Помню, как от жалости, от страха, от стыда не могла ни стоять, ни идти, валилась в снег, в сугроб во дворе лечебницы. Кажется, мы даже и не хоронили беднягу, видимо, мать оставила его в больнице. У него почки оказались больные – так кто же знал, он был совсем молодой, ужасно бешеный и веселый. Я его сама нашла во дворе – еще с синими, только прорезавшимися глазами. И полугода не прошло, как я подняла его, обессилевшего и надрывно, ритмично мяукающего, с подстилки и мы поехали на Юннатов.

На Юннатов мать успела свозить и Коську. Какая-то у него образовалась то ли грыжа, то ли не грыжа… была операция, успешная.

В это лето его, как обычно, оставили одного в московской квартире. В одно прекрасное воскресенье я обнаружила в этом замкнутом, темноватом пространстве в центре Москвы полубезумное существо, тощее, спотыкающееся, с темными пятнами в глазах. Сгребла его в охапку, посадила в корзинку и повезла с собой на дачу. Клянусь богом, мне кажется, он был счастлив этот свой последний месяц. Сразу после возвращения в Москву кот сдох. И мы повезли его снова назад, на природу, хоронить.

Коробку с мертвым котом мать всю дорогу держала на коленях. Мы говорили о разном, постороннем. Последнее время она стала страшно болтлива, а поговорить-то ей и не с кем – подруг у нее нет, отец больше говорит сам, чем слушает. Вдруг, без связи с разговором, она говорила: «А помнишь, как Роситочка умерла» или «А помнишь, как мы с котеночком ездили на Юннатов». Заодно рассказала она и как помер от инфаркта на прошлой неделе Валерий Степанович и лежал в гробу – как будто спал. А его жена хочет подавать на кого-то в суд за доведение до смерти.

Войдя, мы засуетились – в поисках лопат, в поисках места, руководя друг другом. Когда яма была готова, мать сказала – тем же подвывающим голосом – надо попрощаться с Косей, подойдите, не бойтесь. Я уныло стояла в стороне. Мне было тоскливо, жалко и неловко. Сын, кажется, хлюпнул украдкой, но держался рядом со мной… Тогда мать вытащила мертвого из коробки, стала его прижимать к себе и причитать: «Кошенька, мой маленький», положила снова, погладила по оскаленной голове. «Он как будто спит». Ни жесткая поза, ни оскал зубов не напоминали сон. Я вспомнила мягкую, шелковистую шерсть, тонкую как пух.

Покончив с обрядами, мы выпили чаю – поминки. Стемнело.

Я вышла на крыльцо и прямо лбом уперлась в темень. Садовое товарищество – стократ увеличенная копия вороньей слободки – почему-то там за что-то там не платило и фонари вырубили. Гуськом, след в след, мы вышли за Федей с его фонарем на дорогу. Здесь были звезды, которых почему-то не было внутри забора. Фары осветили дорогу, и мы тронулись в обратный путь.

– А вот тут, – проговорила мама, глядя по дороге на какой-то дом на соседней улице, – одной женщине дети такую собачку милую подарили. Крошечная, но такая мордочка у нее приятная. Как-то называется порода… чи… чиху… чи-хуа-хуа, по-моему.

Моя мама – она никогда ничего не скажет прямо, например, если хочет, чтобы вместо помершего кота ей купили собачку. А если ей надо воспроизвести какое-то необычное слово, она никогда не выговорит его сразу, обязательно сделает вид, будто не очень хорошо его помнит. Хотя память у нее прекрасная.

                                    * * *


Шел второй курс филфака.

За спиной остался ужас вступительных экзаменов. Вот на моих глазах отец вглядывается в списки поступивших в полной уверенности, с гордостью, просто убедиться. А я уже знаю, что меня там нет. Ну, да, я на вечернем отделении с полупроходным баллом. Стоя у него за спиной, я не выдерживаю и тихо сливаюсь. Уже потом я узнаю, что вслед за многократным изучением списка последовал визит отца в деканат, к тем самым лицам, которые тому двадцать с лишним лет не нашли ему места на этом самом факультете. И спокойное, с тайным ядом: «А, так это была ваша девочка? А мы обратили внимание на фамилию и отчество, да. Но не были уверены. А, так у нее полупроходной, все отлично, поздравляем вас, она на вечернем. Нет-нет, что вы, не пять, четыре». Тем, кто знает только ЕГЭ, рассылаемое во множество мест на удачу, отчужденное от личности абитуриента, не имеющее отношения к его праву на уважение, счастье и в принципе на существование в этом мире – им не объяснить, что это было, вступительные. Отец сидел с бутылкой шампанского, купленной для празднования триумфа – это должна была быть моя победа за себя и за него. Шампанское выпито было в итоге в одно лицо, чуть не в один присест – залить горе. Я сидела на полу на кухне, зареванная и уничтоженная – тот самый бездарь, который то ли хочет исчезнуть, то ли уже исчез и в любом случае лучше бы не родился. Весь первый курс вечерки прошел под знаком – доказать, перевестись на дневное.

Филфак поглотил меня. Снобистский, с претензией на распущенность при полной фактической невинности, с питием водки чисто девичьим кругом, под рассуждение о литературах, витание в облаках старых текстов и теории языков. Я, правда, водку не пила, относясь скорее к касте чистых книжников. О, где теперь то стройное, глубокое знание сути вещей, картина мира, выстроенная вокруг Логоса?..

Временами задевало крылом ощущение, что где-то есть другая жизнь, более реальная – но ощущение это было мимолетно. Оно накрыло после, когда бездна действительности разверзлась прямо под ногами и Логос показался с овчинку, а рынок в Лужниках занял его место в мироздании.

Античка, курс фольклора и средневековая литература архаичными орнаментами оплели мой мозг. Досталась на мою долю и пара-тройка легендарных преподов. Из тех, что на лекциях – един во всех лицах – изображают хор сатиров, а на экзамене спрашивают, что ела Анна Каренина перед тем, как броситься под поезд (ничего), или в каких родственных отношениях находились остров Крка и корабль «Арго». (Правильный ответ, чудом всплывший на экзамене из самых недр моего мозга: Крка одна из огласовок имени волшебницы Цирцеи, которая приходилась теткой Медее, которая помогла получить золотое руно Язону, который приплыл на корабле «Арго», забрал руно, а Медею взял в жены. Дальнейшее развитие событий смотрите у В. нашего Шекспира.)

Аспирант N, помогавший мэтру принимать тот экзамен, женился через время на моей однокурснице Маше. Молодожены оказались соседями одной моей нефилфаковской подруги, которая долго мне рассказывала о придурках, из-за стены которых доносились то молитвы часами (видимо, чтение вслух античных текстов в оригинале), то порнофильмы. Пока мы не столкнулись на лестничной клетке – с возгласами искреннего удивления и фальшивой радости. Позже Маша удрала от супруга аж в Италию, поближе к первоисточникам. А еще позже, уже в наше время, N, став заведующим кафедрой, оказался замешан в сексуальных скандалах со студентками. Чего еще ожидать от нашего времени. Его наставник и предшественник на посту, женившийся в семьдесят лет на аспирантке, счастливо избежал обсуждений. В советское время люди были чисты, верили в любовь и зачатие в преклонном возрасте.

Столько в столице девиц, и такие в столице девицы,

Что уж не целый ли мир в Риме сошелся одном?

Жатв на Гаргарской горе, гроздей виноградных в Метимне,

Рыб в пучине морской, птиц под покровом листвы,

Звезд ночных несчислимей красавицы в нынешнем Риме —

Уж не Энея ли мать трон свой поставила здесь?

Если молоденьких ты и едва подрастающих любишь —

Вот у тебя на глазах девочка в первом цвету;

Если покрепче нужна – и покрепче есть сотни и сотни,

Все напоказ хороши, только умей выбирать;

Если же ближе тебе красота умелых и зрелых,

То и таких ты найдешь полную меру на вкус3


Овидий с его Ars Amandi и «Метаморфозами» были моим порнохабом. Откройте наугад том в белоснежном супере с иллюстрациями Пикассо – эта тонкая линия, бегущая от рисунка к рисунку, плетущая мир превращений, соединяющая силой Эроса воедино людей, богов, растения, моря и горы. «Ныне хочу рассказать про тела, превращенные в формы Новые».4 Линия, жесткими узлами, широкими кольцами захватывающая Бокаччо, Шекспира, деревню Макондо5 и человека, за восемь страниц текста становящегося аксолотлем6.

О, ты, нимфа, ускользающая от преследований возбужденного бога, летишь, стройными ногами отталкиваясь от земли, с ее травами и камнями, моля защиты своей девственности у отца, который, внемля, превращает тебя на бегу то в стройное дерево, то в животное, бесшумно исчезающее в чаще, то в нежный цветок. Твои одежды струятся, открывая прелести, а локоны вьются по ветру, перехваченные лишь тонкой тесьмой, ты бежишь «волосы назад».

Ко второму курсу я, будучи студенткой уже дневного отделения, все еще продолжала сей бег. В моей библиографии, не считая десятка коротких стихотворений, почти хокку, был только один серьезный роман, замерший как раз в тот момент на многоточии. Его герой, студент филфака же, был, правда, на два курса + армия + академ старше.

Да, представьте себе, у нас на филфаке были мальчики, человек по восемь-десять даже на поток. Обычно один ботаник, один плейбой, один пройдоха, остальные просто гуманитарии-лоботрясы, будущие маркетологи. Мой был как раз из этой категории. Все шло по плану, были совместные уроки французского, загорание на скудных городских пляжах и прогулки от Лужников в центр – к новой, только обживаемой нами с родителями квартире. В ответственный момент по каким-то косвенным признакам – моей, возможно, угловатости в некоторых ракурсах – герой вычислил потенциальную ответственность и был неожиданно смущен, осекся и отступил. На период ремонта центровой квартиры пришелся этап романа «шаг вперед – два шага назад», который так ничем и не закончился.

Девственность – одна из очевидностей, которые никак не изменились со времен Овидия и более ранних. Да, изменилась ценность во всех смыслах. Но никуда не девался сам факт и необходимость с ним как-то разбираться.

Все домогались ее, – домоганья ей были противны:

И, не терпя и не зная мужчин, все бродит по рощам:

Что Гименей, что любовь, что замужество – нет ей заботы.

Часто отец говорил: «Ты, дочь, задолжала мне зятя!»

Часто отец говорил: «Ты внуков мне, дочь, задолжала!»

Но, что ни раз, у нее, ненавистницы факелов брачных,

Алая краска стыда заливала лицо молодое.

Ласково шею отца руками она обнимала.

«Ты мне дозволь навсегда, – говорила, – бесценный родитель,

Девственной быть: эту просьбу отец ведь исполнил Диане».7


Каких только рассказов я не наслушалась от подруг – про друзей отцов, про одноклассников, про на спор, во сне и по пьяни. Сама же решила сей вопрос чуть позже и высокой ценой – ранним замужеством.

Удивительно, с этим Валерой мы встречались еще раза три за жизнь, абсолютно случайно и абсолютно некстати. То я только что вышла замуж, то только что влюбилась, то мне было вовсе ни до чего. Сей гештальт так и остался забыт, незакрытым.

Квартира же со своим ремонтом требовала устами родителей моего осознанного, взрослого участия. Шагая с трехметровым карнизом наперевес от Колхозной площади – не знаете такой? а вот и не скажу, спрашивайте у гугла – мимо Дзержинского на столпе, мимо мавзолея и Василия Блаженного в лесах, которые казались вечными, частью замысла мифических Басты и Постника – мыслями я витала. Чем-то серьезным, чем-то глобальным и возвышенным вечно была набита моя голова. Первые мои воспоминания – лет трех от роду – ознаменованы уже чувством себя как ответственной, фундаментально мыслящей личности. Вот колесо КамАЗа, я примерно с него ростом, изучаю его – модель Вселенной. Мне до звезды Вселенная, так же как понятия макро- и микрокосма, я не знаю, что это КамАЗ, мне не важно, что это колесо, я тем паче не в курсе, как называются и для чего предназначены эти окружности все большего размера, поглощающие, вбирающие друг друга. Меня захватывает магия все увеличивающихся и обводящих один другой кругов и кружочков. Сердцевина колеса, там ободок, много круглых болтов по периметру, снова ободок, гайки, винтики, снова рама-окружность… венец мироздания, предел галактики – рубчатая огромная покрышка.

В голове у второкурсницы вертится подобный же мировоззренческий фарш, перемежаемый эротическими фантазиями с участием героя – наличествующего в моменте или иного, в духе не то Тургенева, не то Овидия, не то Маркеса. Мечты о славе, своем слове в мире идей и искусства предъявляют также свои права. Рисунки тех лет начинают серию метафор и аллегорий, которая сегодня поселилась на мощных холстах впечатляющего размера и агрессивного цвета. Тогдашние «Апатия», «Афродита», «Парис», «Душа, несущая свою печаль в сосуде» и «Птица-счастье, неуловимо порхающая по ветвям дерева жизни» – все еще гуашевые, но уже на склеенных, сдвоенных ватманских листах. Линии напоминают иллюстрации Пикассо, темы говорят о юном томлении, сдержанная природная гамма о периоде сомнений и неустойчивости. Все вместе – об обычной ранней молодости, которая каждому – как и мне сейчас – задним числом кажется такой волшебной и отличной от чужих.

                                    * * *


Где-то среди всех этих моих томлений, аккурат после ремонта, у нас дома появилась некая Лили – немолодая француженка, седая, подтянутая, с очень внимательным взглядом. Переводчица, занимавшаяся, как оказалось, переводом отцовского романа на французский язык для какой-то их французской престижной премии для переводных писателей. Обеденный стол с риском для своей целостности был перетащен в мою комнату. Потому что в отцовской – везде книги и стол ставить некуда. А в третьей – полкомнаты занимает кровать, что неприлично для европейской посетительницы. Тем более такой деловой и важной. Ну а на кухне совсем не комильфо. Мать вытащила наконец бабушкины салфетки, которые до этого только стирала, гладила и убирала обратно в шкаф. Француженка сделала комплимент «трогательной» русской сервировке – я не поняла, была ли в комплименте ирония. Мать решила, что нет, а отцу было плевать. Я нервничала, когда они направились в отцовский кабинет. Там по моей ошибке – мне было поручено выбрать обои для всей квартиры – стены оказались покрыты жизнерадостными крупными желтыми цветами, кажется лотосами, совсем, как мне казалось, не подходящими для солидного кабинета. Я ожидала гнева отца – но он на стены не обратил вообще никакого внимания. И вот теперь эта француженка отвесит еще какой-нибудь двусмысленный комплимент – типа русский интерьер такой милый. Но нет, ей тоже оказалось все равно на лотосы. Они, кстати, до сих пор там.

Они работали и работали над переводом. К нам приходили столоваться французские студенты – дети подруг Лили, учившиеся в московских гуманитарных вузах на русистов. Смешно было слушать их рассказы – медленные, картавые, со старательным подбором слов – про водку, падающую из окон общежития прямо на «чумодан», и про студентов-вьетнамцев, варящих рыбу у себя в комнате при помощи кипятильника. Общежитие то было знаменито еще и количеством самоубийств его обитателей, но об этом французы ничего не рассказывали. Приезжала владелица того самого издательства, что проводило премию. Рыжая лиса с русской фамилией и с десятком книг современных русских авторов в объемной, но однозначно дамской сумке – «я вот так на руку небрежно и мимо таможни, как будто это ничего не весит, дамская сумочка».

Мимо меня, где-то на фоне, нервно, с криками проходила подготовка выезда отца для участия в торжественных мероприятиях премии. Он полетел в декабре. Мне плохо было понятно, о чем в принципе речь, что будет происходить и чего все ожидают. Хотелось, чтобы отец выиграл. И хотелось, конечно, подарков, новых шмоток. Командировка была запланирована до января, на Новый год мы оставались с матерью вдвоем. Это было так странно и не очень здорово. Однако ж «встречать» мне особо было не с кем – пить водку с филологинями не хотелось, а других вариантов не наблюдалось.

Может быть, это было и не 31-е. Но память подкидывает, что прям оно, что прямо ближе к полуночи раздался звонок в дверь. Мать пошла открывать, с встревоженным лицом – мы никого не ждем – я за ней в прихожую. За открывшейся дверью стоял отец, нараспашку, с розовым от мороза лицом, в сбившемся набок шарфе и всегдашней ушанке, чуть набекрень. Он уже ворчал, руководил втаскиванием огромных сумок – подарки, подарки! – и пожимал плечами: «Да что я не видел в этом вашем Париже».

Получил, не получил премию, как было, что за интриги – вспомнилось, но позже, на втором, десятом плане. Та ночь, упорно претендующая на статус новогодней, была – счастье.

                                    * * *


Две дочери. У обеих все в порядке – мужья, дома, дети, какие-то там проблемы, но все решаемые, своя жизнь. Младшая, Анна – чего уж там, и младшая-то уж далеко не девочка, – где-то тут, время от времени вроде приходит. Не понимаю я, хоть убей, чем она в итоге занимается. Учили ее всему подряд, только и слышно было от ее матери – «Ребенок, я занимаюсь ребенком». И рисовала, и играла, и подавала надежды. Все пшик. Работает в каком-то офисе. Появляется совсем редко. Дочечки, что с них взять, меняют фамилию и – фьюить…

1

Здесь и далее по материалам дневников моей бабушки, Нины Григорьевны Кривой

2

Здесь и далее по воспоминаниям моего отца, Сергея Ивановича Кольцова

3

Публий Овидий Назон (43 г до н.э – 18 г) «Наука Любви» Москва, 1990. Книга первая

4

Публий Овидий Назон «Метафорфозы» Москва, 1977. Книга первая

5

Деревня Макондо – место действия романа колумбийского писателя Габриэля Гарсия Маркеса (1927 – 2014) «100 лет одиночества»

6

Рассказ аргентинского писателя Хулио Кортасара (1914 – 1984) «Аксолотль», в котором человек превращается в это земноводное

7

Публий Овидий Назон (43 г до н.э – 18 г) «Метафорфозы» Москва, 1977. Книга первая

Не знаю

Подняться наверх