Читать книгу Кажется Эстер - Катя Петровская - Страница 13
Глава вторая. Роза и немые
Нить Ариадны
ОглавлениеМного лет прошло с тех пор, как умерла моя бабушка Роза, но я все еще нахожу ее шпильки для волос, черные советские шпильки из неведомого мне податливо-гибкого металла, которые в пору распада советской империи исчезли из продажи, может, сырье изготовляли в одной из наших республик, сами же эти скобочки-заколки – в другой, потом где-то в Средней Азии их заворачивали в бумагу, а уж оттуда снова доставляли в центр, – тогда все производилось в таком вот планово-хозяйственном безумии. Шпильки бабушки Розы я находила во всех городах мира, в гостиницах, на суперсовременных вокзалах, в проходах вагонов, в чужих квартирах, словно незадолго до меня Роза успела побывать во всех этих местах и, зная о моей потерянности, своими шпильками указывает мне путь домой, – именно она, сама ни разу не побывавшая за границей.
В последние годы жизни Роза без устали и в страшной спешке писала мемуары – карандашом на белой бумаге. Бумага, словно желая опередить свое естественное старение, стремительно желтела, но Роза слепла еще скорее. Станицы она не нумеровала, а просто складывала одна на другую. Может, смутно понимала бессмысленность нумерации, раз уж написанные строчки все равно никто расшифровать не в состоянии? Часто она забывала взять чистый лист и писала уже по написанному одну страницу за другой. Новая строчка наезжала на старую, потом на них ложилась следующая, они покрывали друг друга, как волны песка на пляже, и, словно подчиняясь неким природным силам, переплетались карандашными завитушками в плотную кружевную вязь.
Роза плела эти кружева наперекор подступающей слепоте, торопясь увязать друг с другом строчки-координаты своего исчезающего мира. И чем темнее обступал ее мрак, тем плотней и убористей ложились на бумагу строчки. Некоторые места напоминали свалявшуюся шерсть, там смешалось все: цены на картошку в восьмидесятые годы, рассказы о войне, воспоминания о случайных встречах. То одно, то другое слово проглядывало иной раз из этих шерстяных дебрей – «больные», «Москва», «вклад души». Много лет я надеялась, что все это можно будет расшифровать, восстановить, вроде бы в Америке есть приборы, способные эту мешанину распутать, покуда не поняла, что Розины письмена предназначены вовсе не для чтения, а лишь для того, чтобы за них держаться, – это крепко сплетенная, грубошерстная, неразрывная нить Ариадны.
Она сидела у подоконника в нашей многоэтажке на улице Флоренции, как за столом. Сидела, видя за окном ничуть не больше, чем в комнате, и писала.
Единственное, что я еще записываю от руки, – это телефонные номера, я заношу их в маленькую, украшенную шрифтом Леонардо да Винчи записную книжечку, которую много лет назад купила во Флоренции, и, глядя на благородные завитушки Леонардо, завитушки из времен, когда еще верили, что человек – мера всех вещей, я всегда думаю о нечитаемых каракулях-кружевах моей бабушки.
Руки Розы, всегда столь легкие, подвижно-летучие в языке жестов, в состоянии покоя покоя не знали, Розе хотелось стряпать, но она не могла, уже ничего не видела, а посему ее руки подчинялись теперь иным законам. Она, всю жизнь прожившая среди лишенных слуха, каждый день изъяснялась на языке жестов, ее ученики называли Розу ми-ни-а-тюр-на-я-ми-ми-ка, Миниатюрная Мимика, словно это ее настоящее имя, словно они, сосчитав слоги ее имени-отчества, Ро-за-ли-я-О-зи-ел-ев-на, перевели его на язык глухонемых и вернули обратно в полнозвучный язык, чтобы и мы разобрали сказанное. Среди всех нас, слышащих, у Розы была самая красивая и самая деликатная мимика, рассказывала мне старенькая учительница из их школы.
Я-то знала Розу, уже когда она почти совсем ослепла, даже очертания предметов едва различала, нередко принимая меня то за моего отца, то за моего брата. Но за маму, свою дочь, никогда, ведь моя мама редко бывала дома. Потом Роза вступила в Общество слепых и стала ездить по всему городу, развозя другим слепым наборы и продовольственные заказы, полагавшиеся им по разнарядке: тощую синюшную курицу, пакет гречки, банку сгущенного молока, коробочку шпрот. И долго не понимала, что помогает тем, кто видит гораздо лучше ее, а ей самой – не помогает никто.
Однажды я увидела, как она переходит улицу, не различая ни светофоров, ни машин, но не упуская из виду свою главную, заветную цель, сокрытую от остальных прохожих, – своих слепых подопечных и их продовольственные заказы. Она ринулась на проезжую часть, словно это сцена. Я и вскрикнуть не успела, а она уже была в самой стремнине бурного транспортного потока. Машины тормозили, будто их мягко и бережно придерживала незримая десница, не слышно было ни визга, ни скрежета, словно на некое мгновение все вокруг погрузилось в мир глухоты. Не иначе, над Розой парили ангелы-хранители. А уж как она находила остановки, номера, адреса, этажи, квартиры и людей в этих квартирах, для меня и по сей день остается загадкой.
Независимая и упрямая, Роза никому не позволяла себе помогать, ей даже в голову не приходило, что она сама нуждается в помощи. Тайком копила деньги себе на похороны, как и многие другие старухи и старики, не желавшие никому быть в тягость даже после смерти. А потом наступила перестройка, цены, как великаны в сказках, росли прямо на глазах, и все Розины сбережения в одночасье пропали.
Всякий раз, когда стрелка некоего незримого прибора достигала незримой отметки, бабушка спускалась вниз, в булочную. Покупала четвертинку черного и прятала под подушкой. Такой вот бесхитростный трюк, чтобы перехитрить смерть, – раздобываешь краюху хлеба, и смерть тебе нипочем. Чем больше она старела, тем глубже погружалась обратно, в войну. Мама всегда приходила в ужас, обнаруживая такую краюху, это был общеизвестный распространенный синдром войны, и никто не знал, как его исцелить.
Вспоминаю, как бабушка сидела перед телевизором – чуть справа, неестественно прямая, почти вплотную в экрану, без очков, ибо от очков уже не было проку, и так часами. Ее профиль врезался в мерцающую черно-белую картинку экрана. Без нее я телевизор никогда не смотрела, и еще много лет после, когда включала или даже в кино, краем глаза всегда ощущала, смутно видела ее силуэт, словно сама навсегда подключила его к своему зрительному нерву. Однажды она в унисон с телевизором пела «Интернационал»: «Никто не даст нам избавленья, не бог, не царь и не герой! Добьемся мы освобожденья своею собственной рукой», по-русски наша слитность в бедности и нищете ощущалась даже сильнее, чем в оригинале, бабушка верила в эти слова, а я верила ей и верю поныне.
Усугубляющаяся слепота, сколь ни затрудняла она повседневное существование, похоже, оказалась чем-то вроде почетной награды, ибо Розу пощадила глухота. Слух ее со временем только обострился и даже утончился настолько, что она стала слышать голоса, которых давно уже не было на свете. Чем сильнее она слепла, тем полнозвучнее пел в ней мир ее молодости.
Роза ведь хотела стать оперной певицей или поступить в оперетту, потому что танцевать она тоже любила, и, пока была молодой привлекательной женщиной, частенько украдкой удирала из дома, из этой истовой обители, из этой фабрики обучения глухонемых, чтобы сходить в оперетту, в одиночку, только для собственного удовольствия. Она стала логопедом, учительницей для глухих, она пела и танцевала для своих учеников при малейшей возможности. Еще и в семьдесят пять она исполняла для меня свои любимые арии – из «Цыганского барона», «Летучей мыши», мелодии из «Баядерки» и Верди на все лады.
«О Боже, чем я виновата, что люблю Альфреда, как родного брата», – пела она, воспроизводя все причуды русского перевода «L’amore d’Alfredo perfino mi manca». Лишь годы спустя я выяснила, что это ария Виолетты из «Травиаты», а тогда всякий раз пугалась, столько неподдельной страсти было в голосе Розы и до того не вязалась эта страсть с обликом моей бабушки, которая вот уже сорок лет жила без мужа, без мужчины. Роза знала десятки итальянских арий, правда по-русски, и сама себе аккомпанировала, пела и вслепую играла на черном пианино, что стояло у меня в комнате.
Она сама и ее старшая дочь Лида еще обучали глухонемых детей, моя мама и я – уже нет. Но жестикуляция, сама повадка нам остались. Говоря, мы всячески помогали себе руками, словно наша речь без этого сопровождения неполна, неполноценна. То одну руку поднимешь, то другую, пальцы вдруг сплетешь, – мелкие движения, вроде бы без смысла и цели, сами себе противореча, сопрягались в воздухе в причудливый орнамент, – мы, наследницы, несостоявшиеся преемницы, аккомпанировали себе жестами, никто этих наших аккордов не понимал, даже мы сами, мы и на пианино-то больше не играли, постепенно забывая язык наших рук, беспомощно шарящих в пустоте.
Когда Роза состарилась и уже не преподавала – мне так и не довелось увидеть, чтобы она с кем-то общалась на языке глухонемых, – она иногда, сидя за столом у нас на улице Флоренции, вдруг совершала бессмысленные, но удивительно красивые движения, будто она и вправду родилась в Италии, и непрестанно вертела в руках нож и вилку, приборы то и дело падали на пол, ножи летали в воздухе. Кому-то досталось в наследство столовое серебро, нам же – только неловкость в умении обращаться с приборами из нержавеющей стали. Когда тетя Лида, дочь Розы, ушла с работы из школы для глухонемых, она начала курить, лишь бы чем-то занять, обуздать сигаретой и спичками свои руки, своевольно летающие в разговоре. Чирк – затяжка! Тихо вы! Дочь Лиды, Марина, беспрерывно вязала, и не жестами в воздухе, как глухие и их учителя, а по-настоящему – свитера, носки, юбки, вязала всё, вплоть до бикини, и только я осталась с пустыми руками перед клавиатурой компьютера.
Но главное – это ее ноги, говорила моя мама, Роза гордилась своими ногами, и, между нами, среди всех женщин нашей семьи у Розы были самые красивые ноги. У моей бабушки и вправду были очень красивые ноги, еще и в больнице, незадолго до смерти, она, все такая же легконогая, показывала медсестрам, как танцевать чарльстон, это случалось, когда сестры проветривали палату и Розе, несмотря на боли, приходилось вставать, – она могла уже только лежать или танцевать. Мама, приходя ее навещать, видела, как ее мать танцует, после инфаркта ей это было категорически запрещено, и все это знали, и тогда же, рассказывала мама, Роза перед соседками по палате произнесла целую речь, она рассказывала о Москве двадцатых годов, как она училась танцевать, пританцовывая, она рассказывала о нэпе, новой экономической политике, и как ей довелось слушать выступление Троцкого в «Молококоопсоюзе» и как он вывел на сцену живую корову, ну, может, и не сам, мягко уточняла моя мама, а кто-то еще во время его выступления, а мне подумалось, что, не иначе, это чарльстон напомнил нашей Розе о Троцком с его коровой, и она, легконогая, танцуя, приобщалась к всемирной истории.
Ноги у женщин нашей семьи портились из поколения в поколение, портились в буквальном смысле, уверяла моя мама, уверяла вполне серьезно, хотя, вообще-то, любила пошутить, – а все дело в том, что женщины нашей семьи из века в век по шесть дней в неделю простаивали на ногах перед своими учениками. Вот ноги и кривели, и ступни становились все площе, уплощались, как лапки у лебедей, рассуждала мама, словно веруя одновременно в дарвиновскую эволюцию и в Овидиевы метаморфозы и не на шутку тревожась за мою будущую судьбу.
На фотографиях можно видеть и моего дедушку Василия, красивого мужчину с тонкими чертами лица. Опершись на левое колено, он сидит у стола, покрытого тяжелой скатертью с бахромой, перед ним корзина, полная роз. На столе лихо отплясывает Роза, что-нибудь из кальмановских оперетт, «Красотки, красотки, красотки кабаре…». Я не в силах что-либо на этой фотографии изменить, разве что корзину роз чуть в сторону отодвинуть, а запечатлено на снимке, как нам рассказывали, предложение руки и сердца, вот так, корзина роз и танцующая на столе логопед Роза.
Когда боли в сердце усилились и Роза стала звать Анну и Лёлю, своих маму и сестру, которые когда-то ушли по Большой Житомирской навстречу смерти, мама послала мне в Ленинград телеграмму. Роза умерла в клинике, на одном из верхних этажей. Десять минут спустя мама подошла к окну и увидела, как я там, внизу, торопливой поступью по свежевыпавшему за ночь снежку пересекаю широченную плоскость двора, оставляя за собой следы, – как птица, добавила она.