Читать книгу Время говорить - Керен Климовски - Страница 2

Часть первая
2
Восьмая свеча

Оглавление

Удивительно, до чего взрослые умеют испортить праздник. Год назад в Судный день я случайно подслушала папин телефонный разговор и поняла, что он изменяет маме с жирной, сисястой Мариной, которая не умеет красить губы. А теперь Ханука[24], которую я всегда любила из-за света и из-за того, что я в Хануку родилась, безнадежно испорчена. Это первый праздник без папы и с привидением вместо мамы. Сразу поясняю, что никто не умер: ни папа, ни мама, – но, по сути, в каком-то смысле умерли оба. Но это надо объяснять, желательно по порядку. Постараюсь.

Значит, так. Про Марину я тогда решила маме не рассказывать. И папе не подала виду, что знаю. Думала, рассосется. И сама постаралась забыть. Даже почти забыла: домой она, после того как папа в тот раз на нее нарычал, больше не звонила, и я заметила, что папа стал реже задерживаться на ночь в Иерусалиме у «друга Хаима», а приезжал в Рамат-Илан, хотя, как и прежде, жаловался на длинную дорогу. И жизнь снова стала обычной. Иногда (конечно же, в самые неподходящие минуты) я вдруг вспоминала Маринин хриплый прокуренный голос и то, как она назвала папу «Володенька», и чувствовала короткий, острый укол и гадкий вкус медузы во рту (никогда не пробовала, но представляю, что это очень гадко – такая бесформенная жижа, которая залепляет рот и горло). Но потом это проходило, и я жила дальше, как будто ничего не было. Оказалось, зря.

В начале лета папа снова стал задерживаться в Иерусалиме. Я встревожилась. И страшно разозлилась на маму, которая никак не реагировала. Скорее наоборот, мама стала еще более апатичной и вялой, почти перестала переодеваться из пижамы в нормальную одежду, разве что когда ходила за покупками. «Эта шлюха опять его окрутила!» – подумала я словами героини аргентинской теленовеллы и стала разрабатывать план: узнать телефон Марины и выяснить с ней отношения. Раз у меня такая мама, которая не может за себя постоять, придется мне спасать семью. Раздобыть телефон Марины оказалось несложно: достаточно позвонить в Иерусалимский университет, где они с папой работают, и притвориться абитуриенткой кафедры биологии. Но я хотела сначала тщательно проработать текст монолога, который выплесну на Марину, и только потом звонить. К счастью, не успела, потому что в середине июля папа сообщил маме, что у него роман с его же студенткой Гили и что они собираются вместе снять квартиру в Иерусалиме. Не знаю, когда папа собирался рассказать об этом мне, но так получилось, что узнала я сразу, потому что, как только мама услышала про Гили, у нее с новой силой вспыхнула депрессия…

Говорю «с новой силой», но я понятия не имела про депрессию и про присутствие этой депрессии в маминой душе. Так получилось, что я все узнала одновременно: и про Гили, и про депрессию. Папа, конечно, этого не хотел, хотя «мог предвидеть», – так сказала Майка, папина младшая сестра. Про маму мне тоже рассказала Майка. Папа ее сразу вызвал, когда с мамой «это» случилось. Под «этим» я имею в виду, что она вырубилась, как будто ее выключили. Папа не смог добиться от нее какой-либо реакции – мама ушла глубоко в себя и перестала говорить, только смотрела перед собой в одну точку. Тут папа испугался. Побоялся оставить меня с ней, такой, а ему на следующее утро надо было на работу. (Хотя папа – профессор и специалист по Достоевскому, но в некоторых вещах он очень плохо соображает, не умеет продумывать наперед.) Звонить маминым стареньким родителям папа малодушно не захотел и вызвал Майку, которая живет неподалеку, она как раз учится в Бар-Иланском университете (в каком-то смысле это ее третье образование, если учесть, что два других она не завершила). Майка собиралась на вечернюю работу в баре, но все отменила и приехала, хотя и ворчала и при мне назвала своего брата «несчастным кретином» (такая у нас Майка – не скупится на слова). Папа даже не прореагировал, до того он был обескуражен. А Майка сказала: «Это ужасно, но надо рассказать Мишель всю правду, она имеет право знать, что происходит. Только ты, Зээв, выйди, не мешай». И папа удалился в свой кабинет.

А Майка рассказала, что, оказывается, мы переехали в Рамат-Илан не из-за маминого давления, а из-за маминой депрессии. Врачи посоветовали сменить обстановку. Началась депрессия после родов – такое бывает у женщин. Только обычно депрессия потом проходит, а у мамы не прошла. «Может, и прошла бы, – вздохнула Майка, – но то, что Лили не работала, не пошло ей на пользу. Я твоему папе тысячу раз говорила, что Лили надо чем-то заниматься, помимо тебя и дома, но он не слушал. Эгоист. Причем недалекий. А еще Лили периодически пыталась слезть с антидепрессантов, говорила, что они ее глушат, делают из нее растение, но тогда ей становилось хуже, и Зээв уговаривал ее вернуться к таблеткам…»

Майка говорила про маму, перемежая рассказ путаными и малопонятными медицинскими терминами, и я понимала, что на самом деле все это давно знала, просто не допускала до себя это знание. Ну конечно же, мне с раннего детства было ясно, что моя красивая, задумчивая мама не такая, как остальные. Я привыкла к тому, что она часто печальная и молчаливая (хотя шутила она всегда удачней, чем папа), и очень радовалась в те редкие минуты, когда мама бывала игривой и смешливой. Принимала как должное то, что она может часами валяться в постели (как правило, с книжкой, но необязательно), что она может спать по полдня (при этом мама всегда готовила еду и стирала, а уборкой занималась уборщица, которая приходила раз в две недели). Но иногда мама вдруг вскакивала с постели, красиво одевалась, душилась, рассказывала разные истории и сказки, которые сама сочиняла (ее детские книжки рождались именно из рассказанных мне историй), интересовалась папиной работой, приглашала гостей, ставила диски с любимыми песнями и кружилась по залу, придумывала разные веселые поездки, пикники на природе… Майка сказала, что это называется ремиссией. А мне плевать, как это называется, ведь после ремиссии всегда бывает откат. А когда ремиссия длится долго – месяц, два, три – и уже начинаешь, затаив дыхание, надеяться, что то, другое, больше не вернется, а потом все-таки наступает откат, то особенно обидно. Но и к этому привыкаешь.

– Понимаешь, – сказала Майка, – ребенку иногда легче привыкнуть, чем взрослому, ребенок принимает своих родителей такими, какие они есть, это просто данность, и всё. А Зээву было очень тяжело, всегда. Его бесили Лилины провалы в депрессию, он начинал реже бывать дома, ей от этого становилось еще хуже – такой заколдованный круг. А теперь… а теперь он нашел Гили. – (Я решила не говорить, что на пути к Гили он нашел еще и Марину, хотя было интересно, знала ли Майка…) – Но ты на папу тоже не сердись, Мишка. Он не виноват. Ему не хватает душевной теплоты. Не по зубам ему вся эта ситуация…

Тут папа в бешенстве выбежал из кабинета. Очевидно, он все слышал. У Майки такой громкий голос – как иерихонская труба. Даже подслушивать необязательно. Но Майку это не впечатлило. Она чуть дернула плечом и сказала:

– Кроме меня, тебе никто не расскажет правду, детка.

И тут мимо нас, как лунатик, прошла голая мама – в одних трусах. Она и раньше не особо стеснялась своей наготы, по крайней мере при членах семьи (в широком смысле), ну а сейчас ей и вовсе было до лампочки. Она вошла в туалет, раздался звук спускаемой воды, и через минуту мама промелькнула опять, с тем же невидящим взглядом и замкнутым, словно закрытым на сто замков, непроницаемым лицом.

– Лили, – хрипло окликнул ее папа, – попей, Лили, ты весь вечер не пила, в хамсин так нельзя.

Но мама, конечно же, не обратила на него никакого внимания. Папа в ярости ударил кулаком по столу, завопил от боли и тут же обрушился на Майку, которая зажгла сигарету:

– У нас нельзя курить, не смей здесь курить! Вечно ты обязана нарушать правила…

Майка затянулась, выдохнула и с коротким смешком сказала:

– Знаешь, Зээв, на данный момент это самая маленькая из твоих проблем.

А я совсем некстати подумала, что у мамы все еще красивая грудь, не обвисшая. Интересно, кормила она меня или нет? Я вдруг поняла, что не знаю.

В тот вечер мне было совсем не до Гили, я была слишком занята мамой, как и все остальные. Потому ничего, кроме того, что Гили – папина студентка, я про нее не узнала. А позже уже и не хотела ничего знать. Я и так с папой разговаривала сквозь зубы, а тему Гили просто бойкотировала. Могла даже трубку повесить. Тем не менее несколько фактов папе удалось до меня донести. Гили было двадцать четыре года. Она изучала не русскую литературу, а социологию и папин курс взяла в качестве «свободного выбора»: ей показалось, что Достоевский поможет ей понять психологию трудных подростков. Это папин самый простой, примитивный курс по Достоевскому, не для специалистов, и все книги читаются в переводах. Поэтому Гили и смогла на него записаться, по-русски она знала всего несколько слов, стандартный израильский набор: «спасибо», «иди сюда», «молодец» и парочку неприличных.

А еще я видела фотографию Гили: прямые каштановые волосы, карие глаза, открытый прямой взгляд, загар, чуть вздернутый нос. Немного неряшливая, свободная одежда, так что какая фигура – непонятно. Типичная израильтянка. Ничего особенного. Простота, почти переходящая в грубость, абсолютная естественность, открытость и простодушная, но несколько напористая веселость. Короче, все то, чем мама никогда не обладала. (А какой буду я? Как мама или как Гили? Я – ни то ни другое, а что-то среднее, что-то между, ни то ни се, ни к селу ни к городу…) Ничего особенного, но и ничего отталкивающего. Скорее, даже симпатичная девушка. Поэтому я так резко оттолкнула папину руку и не желала разглядывать Гилину фотку – вдруг она мне понравится? А этого я допустить не могу, это будет предательством по отношению к маме.

Конечно, с тех пор мама немного пришла в себя. Баба Роза чуть ли не силой поволокла ее к врачу (звучит смешно, потому что баба Роза маленькая и сухонькая, но когда надо, силищи у нее ого-го). Врач выписал маме другие таблетки, и она опять стала есть, пить, реагировать на окружающих, даже разговаривать. Но у нее все еще нет ни на что сил. Она проводит в постели дни и ночи, даже еду берет с собой в постель, выходит только в туалет и в душ – это очень для нее важно, чтобы от нее всегда хорошо пахло. А вот причесываться ей лень, она полностью запустила свои роскошные густые золотистые волосы, и как-то раз баба Роза обнаружила, что под кое-как причесанным верхним слоем нижний слой маминых волос превратился в колтун, который уже не расчешешь. Я предложила маме завести дреды и стать хиппи – я все время пытаюсь ее рассмешить, наверно, чтоб самой не свихнуться. Но баба Роза повела маму к парикмахеру, и тот коротко ее остриг, сделал каре. Поскольку мамины волосы вьются, все равно выглядит довольно неряшливо – они не лежат, как должны. Из-за этого у мамы озорной вид, что очень расходится с ее лицом. Мама и так белая, а теперь стала совсем бледная: она почти не выходит на улицу, говорит, что ее пугают уличные звуки, особенно гудки машин и визг тормозов. Мама все больше похожа на привидение – красивое, равнодушное привидение.

Продукты покупает деда Сёма, хотя он сам старенький и ему тяжело. Я стараюсь ему помогать после школы, но иногда он ходит в магазин по утрам. А готовит баба Роза, она почти весь день у нас проводит, чтобы меня дома ждал обед и чтобы мне не было так одиноко. А маме, кажется, все равно, одна она дома или нет. Стирает, а потом развешивает белье тоже баба Роза, правда, я хочу это взять на себя, ведь мне несложно нагибаться и разгибаться. Мама – поздний ребенок, когда она родилась, бабе Розе было почти сорок, а деде Сёме – аж за сорок, и теперь они старенькие. Но без них не знаю, что бы я делала. С утра слышу, как поворачивается в замке ключ, а затем – шарканье шагов дедушки. И знакомое покашливание, пока он разувается в прихожей. Деда Сёма любит рано вставать. По пути к нам он заходит в пекарню, чтобы на завтрак я поела свежие булочки. А еще приносит пакет холодного какао – иногда выпиваю его сразу, а иногда беру с собой в школу, хотя боюсь, что он может лопнуть в рюкзаке. Пока я ем, дедушка наливает себе кофе и принимается читать свежую газету, время от времени восклицая: «Разбойники!», «Паразиты!», «До чего довели страну!» От этого сразу становится привычно и уютно, и не так противно выползать на улицу к своему школьному мини-автобусу даже в дождь.

А когда я прихожу домой, там уже бабушка возится на кухне, у нее всегда одновременно что-то в духовке, что-то на плите, а параллельно она еще режет овощи на старой деревянной доске и при этом слушает радио, причем русское радио «Рэка» (я уже знаю все программы, которые там крутят, и ведущих знаю по именам). В последнее время мой русский, кстати, сильно улучшился. Хотя дедушка с бабушкой здесь, в Израиле, работали и прилично говорят на иврите, русский они знают гораздо лучше и со мной предпочитают говорить по-русски. Еще мне очень нравится переводить на иврит русские пословицы и поговорки. Если переводить буквально – звучит как полная абракадабра. Например, «из-под пятницы суббота» – эту фразу бабушка всегда мне говорит, когда у меня майка высовывается из-под свитера. А на иврите какой-то нонсенс получается. Дико смешно. Но при этом – торжественно. Я это недавно Бэнци сказала, своему другу, и мы полчаса дико хохотали. Потом я объяснила, что это значит, и мы смеялись еще полчаса. Или вот «да нет» – тоже бабушкино любимое: «Да нет, Сёма, что за глупости!» «Да нет, Мишка, ничего подобного я не говорила!» А попробуй переведи на иврит это «да нет». Кен ло. Как будто ты ненормальный, сам не знаешь, что хочешь. Но я и Бэнци, и Рони, свою лучшую подружку, этому научила, внедрила это «кен ло» в наш лексикон. И теперь, когда мы хотим сказать особое «нет», то есть хотим это «нет» усилить, мы так и говорим: «Кен ло!», с ударением на «ло», и окружающие смотрят на нас с недоумением. Это наша общая шутка втроем с Рони и Бэнци, хотя, если честно, они не очень ладят. Но это уже другая тема.

Как правило, на ужин приходит и дедушка. Я отношу маме еду в постель на подносе, а потом мы с дедушкой и бабушкой садимся ужинать. И если очень постараться, можно даже представить, что мы – нормальная семья. Если забыть, что мама – в спальне, а папа – в Иерусалиме с Гили. Конечно, что-то нормальное в нас есть. И в последние месяцы я научилась это любить и ценить как никогда. Раньше просто не обращала внимания. Потому что речь о мелочах, о таких мелочах, которые, пока всё хорошо или хотя бы более-менее, просто не замечаешь. В семьях, в которых всё хорошо, вся жизнь и состоит из таких вот мелочей: «А что на обед? Выключи газ. Мне кто-то звонил? Мишель малы кроссовки, надо новые купить. Опять огромный счет за электричество. – Ну ведь была холодная зима. Боже, опять досрочные выборы – ну когда ж они угомонятся? Холодно, надень свитер…» А когда семьи больше нет, всё то, что составляло видимость уютного, удобного мира, уже не имеет значения, и люди или обсуждают несчастья и беды, свалившиеся на них, или молчат. В основном молчат, потому что обсуждать несчастья и беды рано или поздно надоедает. И вот именно тогда очень важно вернуться к мелочам. Ради состояния устойчивости, чтобы зацепиться за что-то, доказать себе, что ты все еще связан с этим миром, что ты все еще выполняешь определенные ритуалы и поэтому существуешь.

И вот мы сидим за столом, бабушка говорит: «Подуй на суп, деточка, он горячий», а дедушка уже громко хлюпает этим же супом и, поворачиваясь к бабушке, спрашивает: «Ты слышала, что говорил этот мерзавец?» «Какой мерзавец, Сёма? У тебя все мерзавцы!» – отвечает бабушка и подкладывает мне еще хлеба: ей кажется, что я слишком худая. «Да какой! Коммунист, конечно!» – возмущается дедушка. «Ай, Сёма, у тебя все коммунисты!» – Бабушка вытирает руки о фартук. «Они и есть все коммунисты!» – продолжает дедушка и от волнения проливает ложку с супом себе на бороду. – «Все эти леваки – все коммунисты! Неужели я ради этого почти на старости лет боролся за отъезд в Израиль, чтобы здесь мне предлагали голосовать за несчастную рабочую партию?! Рабочую партию, Роза!» «Так не голосуй, Сёма, успокойся, – отмахивается бабушка, – главное, кушай аккуратно, у нас на второе карп, в нем очень много костей. Кстати, знаешь, кого я встретила в очереди за рыбой?»

И я смотрю на них, на дедушку с бабушкой, и думаю о том, как их люблю, и о том, что они старые и, может, скоро умрут, и тогда я останусь совсем одна в этом мире, и быстро отгоняю эту мысль, чтобы не заплакать.

А с мамой все непонятно. Я бы хотела как-нибудь днем невидимкой проникнуть в квартиру, чтобы понять, чем она занимается. Не может ведь человек целый день ничем не заниматься. Раньше ей звонили по телефону подружки, но она очень быстро заканчивала разговоры с ними, и постепенно они перестали звонить. А когда я спросила ее об этом, она ответила, что, оказывается, они не подружки, а просто знакомые, и сейчас это стало особенно очевидно, а тратить время на чужих людей ей не хочется. Хотя чего-чего, а времени у мамы навалом. Она ведь перестала писать свои забавные и немного грустные детские книжки. С тех пор как папа ушел, она не написала ни строчки. Иногда она просит принести ей ту или другую книжку, но чтение быстро утомляет ее. На мамином туалетном столике лежит целая гора книжек, которые она начала читать и бросила. Дело в том, что это папины книжки. Те, которые он не забрал. А он забрал большую часть, и на наших книжных полках – зияющие дыры, на которые больно смотреть (может, поэтому мама так не любит выходить в зал? Про папин бывший кабинет я уже не говорю: это теперь пустая комната, без ковра и без мебели, и туда не входит никто). Как-то раз я притащила маме книжку из школьной библиотеки – английский детектив, просто чтобы она развлеклась, но мама ее даже не открыла. Сказала, что не любит детективы, что это скучно. Мне хотелось крикнуть, что ей вообще все скучно, и жить скучно, и ничего ее не волнует и не интересует, даже я, но сдержалась.

Вначале я злилась на маму: получается, она меня тоже оставила, как и папа. Хотя Майка и предупредила, что мама не может с собой справиться и что не надо на нее злиться, я все равно злилась. Потому что иногда все-таки мама делала над собой усилие и спрашивала меня о чем-то или гладила по волосам. Я видела, что ей очень непросто присутствовать в этом мире, но ведь она должна понимать, как это для меня важно. Она могла бы стараться больше, чаще. Но она этого не делала. А потом я привыкла и перестала злиться, даже наоборот, боялась этих вспышек маминого интереса, коротких и нечастых, боялась начать верить в то, что мама снова станет прежней. Даже привыкла к мысли, что это не мама, а всего лишь ее оболочка. А где мама, в каком мире она обитает, никто не знает. А еще где-то в глубине подсознания маячит чувство вины, что это всё из-за меня, ведь именно после родов у мамы появилась депрессия, возможно, ей нельзя было заводить детей… Это самое гадкое – такое эгоистическое самобичевание, потому что на самом деле я прежде всего жалею себя, а не маму. Лучше об этом всем не думать. Я и стараюсь не думать.

Про папу тоже думать не хочется. Да, он платит огромные алименты, размером со свое чувство вины. (Он как раз стал завкафедрой, и ему повысили зарплату.) Он мне как-то сказал – в самом начале, когда только уехал: «Мишенька, я не хочу, чтобы в твоей жизни что-либо менялось». Ничего умнее он сказать не мог, этот профессор! Как будто в моей жизни не поменялось абсолютно все. Нет, конечно, приятно, что к нам все еще приходит уборщица и что я могу позволить себе покупать свое любимое шоколадное мороженое. (Правда, его часто съедает мама, до того как я успеваю попробовать, но мне не жалко: кажется, у нее нет других радостей в жизни.) Хоть что-то осталось прежним. Незначительные, но по-своему нужные вещи. Но папу я все равно не прощаю и видеть его не хочу. Он и не особо рвется приезжать: у него единственный выходной в шаббат, и этот день он проводит с Гили. Справедливости ради, у него были попытки приехать со мной повидаться, но я каждый раз придумывала отговорку: то у кого-то из класса день рождения, то я заболела. И папа не настаивал. Права была Майка: слабак он. Правда, он продолжает регулярно звонить два раза в неделю. В понедельник и четверг. Ну, это как раз в папином духе, он, наверно, себе в ежедневник записал. А может, ему секретарша напоминает. По телефону я его тоже не жалую. Отвечаю односложно и тороплюсь поскорее закончить разговор. (А попытки позвать меня к себе в гости в Иерусалим он давно забросил: у меня на это реакция одна – длинные гудки…)

Вот пример наших разговоров:

– Привет, Мишенька!

– Привет.

– Как у тебя дела?

– Нормально.

– Что нового?

– Ничего особенного.

– Как в школе?

– Нормально.

– Вы уже начали учить химию?

– Ага.

– И как тебе?

– Нормально.

– Ну расскажи, что за это время произошло? Что слышно?

– Ничего.

– Не может быть!

– Мы разговаривали три дня назад.

– Но что-то ведь за это время произошло?

– У Карамазова глисты.

(Когда папа ушел, я даже хотела переименовать собаку – назло папе, но потом передумала: он уже откликался на Карамазова.)

– Да что ты! Вы были у ветеринара?

– А ты как думаешь?

– Конечно были. С бабой Розой?

(Он все надеется услышать, что «с мамой», что мама стала выходить из дома. Зря надеется.)

– Да.

– И что вам сказали?

– Что у него глисты.

(Бедный папа, он так теряется от моей враждебности, что сильно глупеет, но что поделаешь, никто не обещал, что будет легко.)

– Ему выписали лекарство?

– Да.

– Бедный песик!

(Всё, приплыли. Папа совсем не любит животных, он на Карамазова чудом согласился. Это у него последний патрон – про «песика».)

Я молчу. Что он от меня хочет, этот чужой человек? Мне нечего ему сказать.

– А что ты сейчас читаешь?

– Ничего.

– Ничего? – (В папином голосе – плохо скрытое разочарование; можно подумать, что на чтении свет клином сошелся.) – М-да! Бывают такие периоды. Я тут купил несколько книжек в последнее время. В том числе Ницше. Думаю, тебе понравится. Ты созрела. Как раз для юных бунтарей, ха-ха. Хочешь, пошлю тебе Ницше посылкой?

– Ладно.

– А может… А может, ты все-таки как-нибудь к нам приедешь?..

Так. Разговор окончен, с чувством облегчения вешаю трубку. Если бы он сказал «ко мне», я бы еще подумала, но вот это «к нам» – он прекрасно знал, что за этим последует. Просто проверяет меня, мою реакцию. Ну и хорошо. Теперь будет знать, что ничего не изменилось. Перезванивать папа не станет. Позвонит в четверг как ни в чем не бывало. Мне от этого ни жарко ни холодно… В каком-то смысле у меня нет больше ни мамы, ни папы.

В этом году – впервые – я не ждала своего дня рождения. Всегда ждала, каждый год, и дня рождения, и Хануки. Ждала весь ноябрь, считала дни. Мой день рождения 1 декабря, с него начинается мой любимый месяц, а потом он плавно перетекает в Хануку. Иногда надо подождать неделю-другую – все зависит от конкретного года, от того, где пересекается солнечный календарь с лунным. А иногда Ханука прям в самом начале декабря, и тогда – сплошной праздник. Обожаю Хануку. Единственный религиозный праздник без запретов и ограничений. Можно работать, ездить, готовить, включать свет… (Конечно, моей семьи это по-любому не касается, даже теперь, когда ушел папа-атеист, но важен сам принцип.) Зато в Хануку едят драники, суфганийот[25] – все, что делается на масле, – в честь того кувшинчика с маслом, которого хватило на восемь дней, хотя, казалось, не хватит даже на один. Вот за это тоже люблю Хануку – за чудо. И за свет, за прибывающий свет – с каждым днем все больше и больше свечей, каждый день прибавляешь по одной свечке. И выковыриваешь клубничное варенье из суфганийот. Клубничное варенье и свет, подсвечники, горящие по вечерам во всех окнах. А еще сами свечки, конечно. Тонкие разноцветные ханукальные свечки…

В моем раннем детстве были более стандартные наборы: белые, синие, красные, желтые и оранжевые. А теперь появились фиолетовые, и розовые, и зеленые. Можно всегда купить лишнюю упаковку и рисовать свечами на тонкой белой бумаге. Я в этом специалист. Зажигаешь ту свечку, которой хочешь «порисовать», наклоняешь ее в нужное место, и с нее капает парафин и почти сразу застывает аккуратным кружочком. Так можно весь лист заполнить разноцветными кружочками парафина, и поскольку они тоже полупрозрачные, то, если приклеить на стекло, сквозь «рисунок» будет проходить свет – очень красиво. (На толстой черной бумаге еще эффектней, но я предпочитаю на белой.) Больше всего нравится сам процесс. И запах горячего парафина. Как-то раз (мне было лет девять или десять) я слишком близко поднесла свечку к бумаге, и она загорелась, и очень быстро пламя перекинулось на рисовальный альбом и тетрадку по арифметике. Я, не думая, схватила вазу (в ней как раз стояли подвядающие гвоздики, которые папа подарил маме на мой день рождения) и вылила из нее воду на письменный стол. Огонь зашипел и погас, в комнате запахло гарью, а я на секунду представила, что было бы, если бы я ничего не сделала, а просто смотрела, как огонь поглощает мой письменный стол, мебель, шторы. (Я всегда любила такие вещи представлять – всякие «если бы», и в этих «если бы» я разрешала себе быть плохой девочкой и очень плохой девочкой.) Короче, в тот раз я чуть не спалила дом. Может, было бы лучше, если бы спалила… Может, это встряхнуло бы маму, которая выносила бы меня на руках из горящего дома, и она сразу бы перестала быть грустной (при мысли о том, что могла меня потерять, но что все закончилось хорошо), и папе не нужны были бы всякие Марины и Гили… Вот, я до сих пор это делаю – играю в «если бы». Это утешает, но не сильно.

Короче, я с детства знала: нужно только переждать ноябрь, и сразу будет хорошо. А в этом году было ясно, что ничего хорошего не будет. Поэтому я не только не ждала, а с ужасом думала про то, что мне предстоит. Понимала, что буду поневоле сравнивать с другими днями рождения, с другими Хануками и огорчаться еще больше. Мне хотелось, чтобы уже поскорее прошли праздники, чтобы я просто привыкла, что теперь все будет так – гораздо хуже, и уже ничего не ждала и не сравнивала. Если бы это было возможно, я бы погрузилась в спячку, как животные, всякие там медведи и барсуки, чтобы все это время просто проспать и ничего не чувствовать, а потом проснуться весной – и, оказывается, мне уже тринадцать, и про маму с папой – привычно и не болит. Но так, к сожалению, невозможно. Может, когда-нибудь изобретут средство, чтобы погружать людей в спячку на зиму. Всех желающих. Оно будет очень популярным. И с точки зрения экономики – логично. Конечно, часть населения не будет работать, но ведь есть и потреблять электричество они в это время тоже не будут…

К сожалению, я оказалась права: тринадцатилетие было самым грустным днем рождения. Во-первых, было страшно холодно: на улице еще ничего, а дома просто ужас. Мы в относительно новом здании живем, и, в отличие от камня, гипсокартон с холодом справляется очень плохо. В моей и маминой комнате стоят обогреватели, но вытащить ногу из-под одеяла – все равно что окунуть ее в ледяную воду. Ну и дальше одеваться тоже неприятно… Во-вторых, мама так и не встала. Когда я к ней заглянула, она лежала под тремя одеялами и спала. Я решила, что мама и не помнит про мой день рождения – она в последнее время не всегда в курсе дат и чисел – и не стала ее будить. Деда Сёма вместе с булочками и какао принес одинокую оранжевую розу, но это меня только огорчило – напомнило, что в этот день папа всегда дарил маме цветы.

От школы я ничего и не ждала. С начала года меня в классе недолюбливают. Мальчики высмеивают, оттого что у меня почти нет груди, зовут «доской», а девочки под влиянием Ширы ехидничают над тем, что я замкнулась в себе, – типа что это я прибедняюсь, у половины класса родители в разводе, но никто не строит из себя жертву и сиротку, и вообще мой траурный, угрюмый вид всем надоел и никому меня не жалко. Про маму знают только Рони и Бэнци, теперь они мои единственные друзья. Но это им не мешает и с другими дружить, хотя от нападок меня защищают. Рони подарила мне синий воздушный шарик, но идиот Алон его тут же лопнул. А Бэнци припас шоколадный маффин, из которого половина шоколадной пасты выдавилась на пакет, но я все равно оценила жест… А Шира насмешливо спросила: «Вечеринка будет?» Я ее не удостоила ответом, и она процедила: «Ну и правильно, все равно никто не придет».

Баба Роза купила в кондитерской торт, украсила его свечами. Четырнадцать свечей, как и принято, – одна на следующий год, впрок. Впервые у меня на день рождения торт из кондитерской. Обычно мама пекла… Мама к моему приходу хоть встала и оделась, даже сидела с нами за столом, пела «С днем рождения тебя» и поцеловала меня, но вид у нее был умученный, и потом она сразу ушла к себе, наверно, с облегчением разделась (такое ощущение, что ей противно находиться в одежде). Бабушка и дедушка подарили мне теплую пушистую пижаму (очень кстати) и сто шекелей: «Ты уже большая, сама купи, что хочешь». Эти подарки – они как бы и от мамы, и я тоже сделала вид, что играю в эту игру, хотя всем все понятно…

Потом позвонил папа – вне очереди, так как мой день рождения был во вторник, сказал, что перевел на счет бабы Розы пятьсот шекелей, чтобы я купила себе горный велосипед с рычагами скоростей (давно о таком мечтала). Я сухо поблагодарила. Папа спросил, как дела у Карамазова и у его глистов, – молодец, нашел зацепку с предыдущего разговора. Я ответила, что у Карамазова дела отлично, а у глистов – плохо. Тогда папа откашлялся (он всегда так делает, когда нервничает) и поинтересовался моими планами на ханукальные каникулы. Я бросила: «Читать!», чтобы папа отстал. «Все каникулы? Все восемь дней?» «Да!» – отрезала я. Папа трусливо ретировался: «Отличный план, Мишенька! С днем рождения тебя, родная!» Я повесила трубку и услышала, как из своей комнаты меня зовет мама. «Хочешь забраться со мной под одеяло и я тебе расскажу сказку, как в детстве?» – спросила мама. «Ну… не, мам, я ведь уже большая, ты лучше поспи», – пробормотала я и закрыла за собой дверь, успев увидеть мамин обиженный взгляд. Кто знает, сколько душевных сил ей потребовалось на то, чтобы сделать мне это предложение? Я машинально разделась и включила обогреватель на полную мощность. Легла в постель, похлопала рукой по матрацу, и ко мне сразу запрыгнул Карамазов. Пока папа тут жил, кровати Карамазову были заказаны, но маме, конечно же, все равно, и с тех пор, как похолодало, Карамазов спит у меня в ногах и приятно нагревает постель.

Перед сном я почему-то вспомнила мой первый день рождения в школе, в шесть лет, в старом классе в Иерусалиме. (Тогда тоже была очень холодная зима, и мама рассказала, что в России зимой на улицах снег, а в домах, наоборот, очень жарко, и по батареям в квартире течет и журчит горячая вода, и я пыталась себе это представить, но не смогла.) Мама надела на меня три свитера и красные резиновые сапоги, которые были мне велики, и я шлепала по лужам. А еще мама испекла роскошный многослойный торт с кремом, и мы взяли его в школу, и купили много маленьких подарочков для всех учеников (всякие там ластики с рисунками, наклейки, брелоки). После того как я задула свечки и все спели «С днем рожденья тебя», мама предложила научить всех детей русской деньрожденной песне и стала переводить на иврит «Пусть бегут неуклюже». Из песни дети поняли только одну строчку – «Вода по асфальту рекой», – за окном в Иерусалиме было точно так же: сплошные лужи вместо тротуара. Но при чем тут день рождения, никто не понял, и почему на гармошке играют – тоже, а когда мама смутилась и попыталась объяснить, что это крокодил поет, все расхохотались, и тогда учительница, молодая марокканка, спросила: «И эту песню в России поют на день рождения?» – и мама кивнула, и все опять рассмеялись, и мы с мамой тоже. Это был лучший день рождения в моей жизни.


Спустя две недели, в середине декабря, началась Ханука. В этом году она не совпала с моим днем рождения, да я этого и не хотела – какая разница, раз все испорчено? К тому же я папе, можно сказать, не соврала, у меня и правда не было никаких планов на каникулы. Рони уехала с родителями кататься на лыжах в Швейцарию – у нее родители адвокаты, они себе могут это позволить. Обычные израильские семьи катаются на лыжах на горе Хермон, и то не каждый год. А с Бэнци мы как раз поссорились, как обычно, из-за ерунды. Дело в том, что я была дежурной: мне надо было убрать классную комнату во время переменки и проветрить, а до этого проследить, чтобы никто, кроме меня, там не остался. А Бэнци решил, что у него будут особые привилегии, потому что он мой друг. И остался. Сидел на своем месте, жевал бутерброд и слушал музыку в наушниках в новом кассетнике. И понятно было, что никакой особой причины остаться в классе у него нет, просто он хочет показать, насколько он особенный. Это меня и разозлило. Я подошла, шутливо сдернула наушники с его головы и сказала: «Давай выметывайся!» Тут уже он разозлился. Бэнци терпеть не может такого фамильярного обращения: у него, блин, восточная гордость! И он как заорет: «Не трогай меня!» А я повторяю как можно спокойнее: «Давай выметывайся, Бэнци, ты же знаешь, что нельзя оставаться». А он: «Тебе жалко, что ли?!» А я: «Не жалко, такие правила». И он страшно обиделся: «И ты считаешь себя другом после этого?!» Тут я уже стала оправдываться (зря, с Бэнци это очень неправильная тактика): «Я не могу для тебя сделать исключение, у меня обостренное чувство справедливости…» А Бэнци пробурчал: «У тебя обостренный идиотизм!» – и еще что-то обидное, мол, он уверен, что мои предки возглавляли революцию в России и у меня врожденный большевизм, и вышел из класса. После этого инцидента мы друг друга неделю игнорировали – оба слишком гордые, чтобы сделать первый шаг к примирению. А тут наступили каникулы.

Но перед этим меня вдруг позвала в свою комнату мама и неожиданно сказала:

– Почему бы тебе не съездить на каникулах к папе?

Я так обомлела, что ничего не ответила. Тогда мама повторила свой вопрос. Я все еще не могла поверить своим ушам: с тех пор как папа ушел, она ни разу его не упоминала, как будто его никогда не было или как будто одно упоминание его имени причинило бы ей невыносимую боль. Я тоже папу не упоминала и не думала, что мама в курсе наших разговоров, папиных просьб приехать и моих отказов… Я изумленно спросила:

– Ты хочешь, чтобы я поехала в гости к папе?!

Мама села, облокотившись на подушку, и после паузы ответила:

– Мне кажется, ты этого хочешь.

– Ничего подобного! Я вообще не хочу его видеть.

Мама вздохнула.

– Ты просто сердишься на него, Мишка. Но, конечно, ты хочешь его видеть. Не ври себе.

Я растерянно молчала, а мама продолжила:

– Ты имеешь полное право сердиться, но это не может продолжаться вечно. В конце концов, он твой папа, ты не можешь с ним развестись.

– Кто сказал, что не могу? – буркнула я, но думала совсем о другом: значит, мама все-таки не настолько отсутствует, как мне казалось! Значит, что-то она все-таки замечает и беспокоится обо мне. И само это было настолько невероятно, что мне захотелось во что бы ни стало продлить разговор. Еле слышно я прошептала:

– Там же не только папа… Там же эта…

– Гили? – Мама слегка прищурилась. – Ну и что?

– Я ее ненавижу, она забрала папу!

Мама опять вздохнула.

– Мишка, не будь таким ребенком. Папа не вещь, он сам принял такое решение. К тому же… – Тут мама, к моему удивлению и почти ужасу, улыбнулась своей самой озорной улыбкой, эта улыбка появлялась на мамином лице очень редко, но против нее все были безоружны. – К тому же разве тебе не интересно увидеть ее, эту Гили? Признайся, Мишка, ты ведь сгораешь от любопытства.

Неожиданно для самой себя я засмеялась. А мама опять легла и махнула рукой, как бы отсылая меня:

– Позвони папе, обрадуй его.

И я увидела, что ее лоб в еле заметной испарине и краска отлила от лица, как будто этот разговор отнял у нее очень много сил. Тем не менее это был наш самый длинный и содержательный разговор с тех пор, как папа ушел. И он был именно о папе. Хотя бы ради этого надо выполнить мамину просьбу. Да и кого я обманываю? Ведь мама права: мне хочется поехать к папе, очень хочется.

Но с папой я, конечно, продолжала «держать лицо». Хоть и услышала, как дрогнул его голос, когда он понял, что это я звоню, ведь до этого я ни разу ему не звонила. (Правда, я смалодушничала и позвонила не на квартиру к Гили, а в папин офис в университете, но все равно.) Голосом армейского командира я заявила:

– У меня три условия: во-первых, не надо задавать мне вопросы, особенно спрашивать про маму – темы для беседы выбираю я, и Гили своей это передай. Во-вторых, если хочешь, чтобы я у вас ела, сам приготовь ужин, и никаких обманов (я прекрасно знала, что папа готовить не умеет, но тем приятней было его огорошить). И последнее: если мне что-то не понравится, ты сразу отвезешь меня обратно на станцию. Ясно?

И на другом конце провода папа с облегчением выдохнул (возможно, он ожидал куда более суровых условий):

– Конечно, Мишенька, конечно, все будет как ты хочешь.

Надо сказать, что папа – в отличие от мамы – всегда был со мной строг. Он очень ответственно, можно даже сказать, академически относился к своей роли родителя и считал, что его обязанность – воспитать меня порядочным и думающим человеком. Поэтому мне ничего не спускалось. Голос папа повышал редко, наказывал еще реже, но у него была такая ироничная, язвительная манера говорить, от которой становилось не по себе. Тем более что требования у папы высокие. Например, он мог сказать: «Мне бы очень не хотелось, Мишка, чтобы ты выросла спесивым, самодовольным человеком. Поэтому, будь добра, сходи в библиотеку и наведи справки о среднем уровне достатка в стране, а потом подумай, насколько справедлив твой упрек, что в этом году мы ездили отдыхать “только” один раз. Я хочу, чтобы завтра ты рассказала мне о том, что прочла, иначе мне будет сложно продолжать тебя уважать». (И я пошла в библиотеку, нашла нужные материалы, записала данные и на следующий день показала папе. Сделать по-другому я просто не могла, да мне бы и в голову не пришло ослушаться.) Еще он нередко говорил: «Не хочу слышать, что тебе скучно; скучно бывает только дуракам, пожалуйста, найди себе занятие». Насчет всего у него было свое мнение, которым он не забывал делиться: «Человек должен быть одет опрятно, так, чтобы не было противно на него смотреть. Остальное неважно; что это за слово – “модно”? Не признаю!» «То, что завтра приходит уборщица, не означает, что можно раскидать вещи по всей комнате, это свинство! Наоборот, надо подготовиться к ее приходу, чтобы ей было легче пропылесосить и помыть полы. Любого человека надо уважать».

К папиной принципиальности я давно привыкла, против папиной критики была закалена. И тут вдруг все закончилось. Папино чувство вины и сознание того, что он провинился, было настолько огромным, что он полностью перестал читать мне нотации, а тон его во время наших разговоров был в основном подхалимским и оттого ненатуральным. Возможно, поэтому меня так бесили наши разговоры. Это был не папа, а какой-то суррогат. А главное, я воспринимала папино поведение как отсутствие желания воспитывать меня дальше – как будто, разведясь с мамой и переехав в Иерусалим, он полностью снял с себя ответственность за то, каким человеком я вырасту, что называется, умыл руки. В каком-то смысле я все ждала, когда же он меня одернет, сделает замечание, хотя бы спросит, почему я уже полгода упорно не прощаю его. Я все время пыталась нащупать, где граница, где кончается его чувство вины, искала пути вызволить и вызвать настоящего папу из этой призрачной конструкции стандартных и ничего не значащих фраз, но в то же время я специально делала все, чтобы усложнить ему эту задачу. Мне хотелось вернуть прежнего папу, но и нравилось видеть, как он страдает. И я получала наслаждение, оттого что наконец-то это я бичую и линчую его, отыгрываюсь за все годы его язвительных, высокомерных тирад. (Признаться, мне страшно не хватало их.) Но папино чувство вины, казалось, было бездонным…

24

Ханука – еврейский зимний восьмидневный праздник в память об очищении Храма и возобновлении Маккавеями храмовой службы, последовавшими за разгромом и изгнанием с Храмовой горы греческих войск в 165 году до н. э.

25

Суфганийот – пончики с начинкой.

Время говорить

Подняться наверх