Читать книгу Плавучий мост. Журнал поэзии. №4/2018 - Коллектив авторов, Ю. Д. Земенков, Koostaja: Ajakiri New Scientist - Страница 21

берега
Стихотворения
Виталий Кальпиди

Оглавление

Кальпиди Виталий Олегович род. в 1957 г. в Челябинске. Публиковался в журналах «Урал», «Юность», «Знамя», «Литературная учеба», «Родник», «Лабиринт – Эксцентр», «Золотой век», «Воздух» и мн. др. Автор и главный редактор многотомного проекта «Антология современной уральской поэзии», составитель, издатель и оформитель более 70 книг современной уральской литературы. Создатель и редактор журнала «Несовременные записки», ответственный секретарь журнала «Уральская новь». Лауреат многих российских и международных литературных премий. Автор книг «Пласты» (1990), «Аутсайдеры-2» (1990), «Пятая книга и Вирши для А. М.» (1993), «Мерцание» (1995), «Ресницы» (1997), «Запахи стыда» (1999), «Хакер» (2001), «Контрафакт» (2007), «В раю отдыхают от бога» (2014), «Izbrannoe» (2015), «Русские сосны» (2017). Автор и идеолог проектов «ГУЛ», «Русская поэтическая речь – 2016», «Жестикуляция». Стихи переведены на 15 языков. Живёт в Челябинске.

Послесловие автора

Чтение

Альвеолы и нёбо, и в косу заплетённый язык —

вот и всё для работы.

Кафедрального воздуха – непостижимы азы.

В переплёт попадает судьба, переплёты судьбы – в переплёты


книг. Итак, дальше – чтенья пустая возня,

а в финале – самшитовый ларь примечаний.

Кавалерова бред. А Сореля казнят, —

это всё обсуждалось за чаем.


Под дождём пролежу: словно тучи тома словарей,

карасями в пруду проплывают герои-любовники.

Как бездарно в четвёртом абзаце запел соловей.

Чья-то смерть. Подозрительны все, исключая садовника.


Как невеста в слезах – рюмка водки на круглом столе,

её выпьет усталый усатый полковник,

он влюблён, он влюблён уже с лишком сто лет,

но Опискин ему это и через триста припомнит.


Спать пора, но не вам, а героям в последней главе,

муравейники букв скоро кончат своё мельтешенье.

Свет луны задрожал на странице, ах, нет – на траве,

и любовники спят – добродетельны их прегрешенья.


Вам захочется встать на ступени, где номер страниц,

уколовши стопу об иглу единицы,

и, скакнув за штакетник таких единиц,

рисковать зацепиться за угол страницы.


Как вы будете там благородны, любимы, нежны,

вы заставите плакать злодея,

вы добьётесь руки обедневшей девчонки-княжны,

и рука её в вашей руке станет – о! – холодеть, холодея.


В двух абзацах у вас народится пятнадцать детей,

старший сын, поспешив, попадёт в декабристы,

дочь с гусаром сбежит… ну, живите, живите скорей:

остаётся четыре страницы…


«В небездождливый день про муки Себастьяна…»

В небездождливый день про муки Себастьяна

со мною букинист калякает с утра.

Мне – девять лет. Я не секу поляну.

Я – безотцовщина. Меня любить пора.


В то время братьев Гримм – сиамскою четою

я почитал. И кровожадно Гримм

чинили справедливости, ну что я

мог возразить? Я свято верил им…


Дочь букиниста – хилая Рахиль,

Её глаза – две жидких полусферы

навыкате. Её крутил рахит,

но я влюблён и объяснился первым.


Мы – лоскутами шитая семья,

читаем «Бовари», старик сидит в пижаме,

скулообильна девочка моя.

(Она погибнет через год в пожаре.)


Старик речист, как ушлый иудей,

он репетирует лицом, как обезьяна.

…из тла смешно подглядывать людей…

отпущен год на муки Себастьяна…


Репортаж из роддома

Он – астронавт на материнских водах, лишайная копилка атавизмов,

плывёт внутри сферической свободы, раз пуповины полихлорвинил

его от бездны отсоединил. Не наблюдая собственной отчизны,

плывёт и спит зажмуренная рыба в рубашке из внутриутробных сил.


Над ним виляет космос по Лапласу, летает плоский ангел, как фанерный,

и звёзды раскрываются вокруг и хлопают, раскрытые, как зонт.

А он плывёт и видит сны отца вперёд того, кто их задумал первый,

он видит мать, а у неё внутри – свернувшийся улиткой горизонт.


Он выплавляется из плесени зачатья. Вдали мелькают фосфорные свечи

далёкой рампы. И фанерный ангел в него бросает белоснежный щит:

от холода зрачки затвердевают, и он вмерзает в движущийся глетчер,

сейчас он сбросит взорванный скафандр, и аварийный зуммер запищит…


«Всё кончено. И бог молекулярен…»

Всё кончено. И бог молекулярен.

Он вместо снега ссыпал алфавит:

его язык в Перми непопулярен,

на нём уже никто не говорит.


При въезде в Мотовилиху – тюрьма

(а город не заметит этой раны),

там, шмона опасаясь, уркаганы

рассказывают сказки дотемна.


Воронами заряженные рощи

просалютуют, залпами треща,

когда заика-пёс из фразы «Ав-ва отче…»

лишь первый слог сумеет прокричать.


Я был всегда, а город народился.

Я не успел моргнуть, а он – стоит:

в дома, в купюры, в трубы нарядился,

плывёт себе Пермь-чудо-юдо-кит.


Вот разве кладбища!.. Но как я их боюсь

(они уже давно не обелиски),

пройдёшь по ним – как страхом

обелишься:

там долговечней смерти даже куст…


Сад

1

Поклон тебе, закрученный в кору каштанов парк:

букварь пощёчин девичьих, талмуд любовных игр,

нечёсаных кустарников велеречивый пар

и судорога ужаленных росой упругих икр.


Я воздуху щербатому шлю поцелуй воздушный мой

и травостой замучаю ладонью и стопой,

и пусть я за лиманами, за странами, за годами,

за камнепадом гибели – я всё равно с тобой,


мой парк, дождём простроченный.

По самой древней метрике ты мне – отец и мать.

На луже у обочины ты пишешь ровным почерком,

что этой ночью мне опять любимую искать…


2

Когда, от соринки грозы проморгавшись,

мой сад обнажил разноцветные дёсны

в улыбке, и гости, поднявшись с утра в шесть

часов, побросали прозрачные вёсла,


которыми ночью гребли в сновиденьях,

ты вышла, дымя дорогой папиросой,

и те, кто сидели, вставали с сидений

и строились, как новобранцы, – по росту…


3

Тапёр, надсаживая руки,

вслепую гнёзда клавиш щупал:

птенцов калеча, взмыли звуки,

и он их сразу убаюкал.

И, врассыпную бросив пальцы,

погладил горностаи октав,

мелодия неандертальцем

завыла, голову задрав.


Китаец с куцею косицей

гостям пакетики совал,

а те, их взяв, давай коситься:

вдруг он соседу больше дал.

Когда ж бумагу развернули

всё содержимое – на зуб:

и мигом съели поцелуи,

что ночью выпали из губ.


Осень памяти отца

Жидкая осень и дымы солёной листвы.

Дождь, повторяющий плавные складки эфира,

скрыл между ними в морщинах земной красоты

пытки осеннего мира.


Плавится жизнь. Улетают старухи. Отец

сгрыз до конца голубой леденец суицида,

слюни да кровь (и не больше?) оставил беглец

в памяти сына.


То ему сухо и жарко в подземных котлах,

то ему влажно и нежно в раю треугольном,

то ему страшно в моих человеческих снах,

страшно и больно.


Больно то белым, то красным, то синим, потом

больно без цвета, и он верещит, как дитятя,

или читает по-птичьи семнадцатый том

наших семейных проклятий.


Вот он присел, точно мой неродившийся сын,

в платье девчачьем, в резиновых ботах, касаясь

пола ладошкой. Бросая ему мандарин,

что ж я не плачу, как бешеный, а просыпаюсь?


… а просыпаюсь, и инеем нежность лицо

мне покрывает, скорее всего – по привычке,

ибо что звал я на этой планете отцом,

мною вот только что было забыто вторично.


«Допустим, ты только что умер в прихожей…»

Допустим, ты только что умер в прихожей,

и пыль от падения тела границ

луча, что проник из-за шторы, не может

достичь, но достигнет. Красиво, без птиц,


за окнами воздух стоит удивлённый,

захваченный взглядом твоим, что назад

вернуться к тебе, отражённым от клёна

в окне, не успеет, и всё-таки сжат


им воздух, но это недолго продлится:

твоё кареглазое зренье дрожать

без тонкой почти золотой роговицы

сумеет четыре мгновения – ждать


осталось немного. Большая природа

глядит на добычу свою. Говорю:

не медли у входа, не медли у входа,

не бойся – ты будешь сегодня в раю.


И всем, кто остался, оттуда помочь ты

сумеешь, допустим, не голосом, не

рукой и не знаком, и даже не почтой,

которая ночью приходит во сне,


но чем-нибудь сможешь – я знаю наверно…

Ты всё-таки умер. И тайна твоя

молчит над землёю да так откровенно,

что жить начинает от страха земля:


и звёзды шумят, как небесные травы,

и вброд переходят своё молоко

кормящие матери слева – направо,

и детям за ними плывётся легко.


«Можно сказать: ты стоишь у окна…»

Можно сказать: ты стоишь у окна

всё нарастающей осени, если

так остывают у птиц имена,

что у вещей они даже исчезли,


что начертанье кривых тополей

ветер согнул до такого курсива,

что издевательство это, скорей,

не безобразно, а даже красиво.


Сызмала надрессированный тьмой

действовать взглядом особого

блеска,

я наблюдаю тебя молодой,

то есть не в фокусе, то есть не резко,


то есть вовсю вечереет, пока

густо клубится роскошная старость.

Я бы сказал, что плывут облака,

только для этого слов не осталось.

Кто нас за локти разбудит с утра?


Кто поцелует и нежно состарит?

Ты некрасива, поскольку прекра —

сна ни в одном – ни в зелёном,

ни в карем.


«Кошка с длинными ресницами…»

Кошка с длинными ресницами.

Синий лунный свет.

Жизнь тем более случится,

если нас здесь нет.


Заскрипит в замёрзшей луже

прошлая трава,

и никто не обнаружит,

как шумит сова.


Кошка умывает лапками

узкое лицо,

и блестит в углу под лавкой

женское кольцо.


У запруды стонет в воду

сом своих усов,

он подводную погоду

предсказать готов.


Чересчур одновременно

замолчало всё.

Лишь колодец постепенно

пьёт своё питьё.


Звёзд пшеничные предметы

кое-как видны,

потому что скорость света

медленнее тьмы.


Не туман, а подходящий

для тумана дым,

даже слишком настоящий,

чтобы стать седым.


И кусты стоят по пояс

в ледяной росе,

и вдали грохочет поезд,

где мы едем все.


Вдовцы

У мёртвых жён в карманах – только снег,

и тот – из мелкорезаной бумаги.

Их взгляд, ещё шуршащий возле век,

уже лишён бинокулярной влаги.


Они теперь своим мужьям враги,

хотя любимы этими мужьями.

Им никогда не встать не с той ноги

в своей насквозь не оркестровой яме.


Зато им – петь пластами рыжих глин

и супесью смеяться до упада,

и, раскатав картонки тонких спин,

на них скользить по чернозёму ада,


где, сквозь себя просеивая грунт,

навстречу к ним, движенья обнуляя,

их дети нерождённые плывут

своим неимоверным баттерфляем.


Плывут на запоздалую войну

рождения, где воды, пусть немного,

но отойдут грунтовыми во тьму,

ведь схватка мёртвых – это схватки бога.


Что под землёю – тоже небеса,

не столько очевидно, сколько важно.

Там женщина уж если не оса,

то птица в оперении бумажном.


И мы верны, то днём, то по ночам,

то воя в ванной после мастурбаций,

подземным ласточкам и девочкам-грачам,

суглинистым синичкам… Если вкратце:


за то, что мы дышали без конца

(пока их не было) налево и направо,

они при встрече вырвут нам сердца

и улыбнутся, потому что правы.


«Вчера я подумал немного…»

Вчера я подумал немного

и к мысли простейшей пришёл:

в раю отдыхают от бога,

поэтому там хорошо.


От веры в него отдыхают,

от зелени жизни земной,

где ангелы, как вертухаи,

всё время стоят за спиной.


От ярости бога, от страха,

от света божественной тьмы,

от вспаханной похоти паха,

от суммы сумы и тюрьмы.


От ревности бога, от боли,

от ста двадцати пяти грамм

отменно поваренной соли

для незаживающих ран


И снова – от веры, от веры,

от сладкой её пустоты,

от ветхозаветной химеры,

с которой химичат попы.


От яблони в синей извёстке.

От снега на тёмной сосне.

От плотника с женской причёской,

от плоти его на кресте.


От «око за око», от шока,

что эти стихи на столе

лежат с позволения бога,

убившего нас на земле.


О, как он любил, спозаранку

склонившись над городом Ч.,

зализывать кислую ранку

у птицы на правом плече…


«Смотрел TV…»

Смотрел TV. На фразе: «Форрест,

беги…», – мне стало жутко, ведь

так за окошком хрустнул хворост,

что это были пальцы ведьм.


Они в свои играют игры,

с сосны облизывая клей,

чтоб та себе под ногти иглы

могла вогнать… – ан нет ногтей,


а есть твои сухие руки,

уже артритные на треть,

ты ими утром слой старухи

с лица пытаешься стереть.


Все пары в старости неряхи,

тем паче мы, когда вдвоём

лежим практически во прахе

и поцелуем губы трём.


А к четырём на кухне сумрак

наступит на седую мышь,

где ты, достав еду из сумок,

не зажигая свет, сидишь.


Скажи, с какого перепуга

ты застаёшь меня врасплох

и, как ребенка, память в угол

всё время ставишь на горох:


там я с ахматовской молодкой,

стою, как будто под венцом,

наполненный твардовской водкой

и заболоцким холодцом;


там ты у старой водокачки

ревёшь, не открывая рот,

пытаясь, стоя на карачках,

назад произвести аборт.


«Взамен любви, которой нету,


Плавучий мост. Журнал поэзии. №4/2018

Подняться наверх