Читать книгу Ф. М. Достоевский: писатель, мыслитель, провидец. Сборник статей - Коллектив авторов - Страница 5
Загадки «Сна смешного человека» Ф. М. Достоевского
В. Н. Катасонов д-р филос. наук, профессор
I. Проблема
Оглавление1. Главный вопрос. Небольшой рассказ «Сон смешного человека» был опубликован Ф.М. Достоевским в 1877 году в рамках очередной тетради «Дневника писателя»[36]. Современная ему критика почти не обратила внимания на этот рассказ, однако в дальнейшем, в особенности в начале XX века, к рассказу не раз обращались многие русские мыслители[37]. В чем же притягательность этого рассказа, чем он интересен и по сегодняшний день, смеем даже сказать: что в нем позволяет причислить его к лучшим произведениям философской прозы великого писателя? Сюжет рассказа несложен. Герой рассказа, «русский прогрессист и петербуржец», типичный «человек из подполья» Достоевского, доведенный до предела бессмысленностью своего существования, задумывает совершить самоубийство. Но неожиданно он засыпает и видит сон о «золотом веке» человечества, о роде человеческом, не совершившем грехопадения и счастливо живущем на Земле[38]. Любовь, пронизывающая все отношения этих людей, глубоко трогает и главного героя, он буквально «молится на них». Однако его испорченная нравственная природа берет верх и он «развращает» всех этих людей, всю эту цивилизацию. Появляются ложь, зависть, рабство, сладострастие, убийства, ложные и человеконенавистнические теории и т. д. Главный герой пытается проповедовать о прежней жизни, пытается объяснить всем, что это он виновник деградации человеческого рода, хочет принести себя в жертву, но его никто всерьез не слушает. Тут он просыпается и, одушевленный идеалом золотого века, виденным им образом жизни людей, построенной на любви, во-первых, изменяется сам, а во-вторых, начинает активную проповедь в пользу старой истины, «…которую биллион раз повторяли и читали…»: люби других как самого себя – и тогда вернется золотой век!.. «Главное – люби других как себя, вот что главное, и это все, больше ровно ничего не надо: тотчас найдешь как устроиться»[39]. Все это прекрасно, но есть одно затруднение, никак не позволяющее считать рассказ еще одним образцом банальной утопической литературы. Главный вопрос, который встает перед внимательным читателем, это: почему главный герой развратил всех людей золотого века? Произошло ли это машинально, просто по заразности греха, или же потому, что в этом золотом веке чего-то не хватало, чего-то, что по своей ценности перетягивает даже всю их счастливую и лучащуюся любовью жизнь?.. В пользу последнего говорит постоянно подчеркиваемое героем обстоятельство: после падения, говорит главный герой, «я… любил их, может быть, еще больше, чем прежде, когда на лицах их еще не было страдания и когда они были невинны и столь прекрасны»[40]. Какая же ценность может возвышать падший мир над миром счастья и любви? Какая ценность может быть в страдании? Интересно то, что Достоевский нигде в этом рассказе не дает прямых ответов на эти вопросы. Более того, его герой идет проповедовать не мир страдания, а именно тот мир счастья, который предвиделся ему в его сне! Именно тот мир, который он любил меньше и который он развратил?!.. Попытаемся приблизиться к разгадке – не скажу разгадать – этой загадки.
2. Нигилизм. Герой «Сна смешного человека», как мы уже сказали, типичный для Достоевского человек из подполья, а это значит – и идеолог, для которого задача нахождения смысла жизни принципиальна. Если обычный человек может как-то имитировать жизнь, то герои-идеологи у Достоевского не могут позволить себе подобной роскоши. Они идут до конца: «Если Бога нет, то все дозволено! Если нет смысла в жизни, то с ней надо кончать!» Вот и герой «Сна» с раннего возраста открывает для себя ужасную истину нигилизма: «…это постигшее меня одно убеждение в том, что на свете везде все равно»[41]. Это всеравенство значит прежде всего отсутствие фундаментальных ценностей в жизни, и в первую главу отсутствие Сверхценности, Святыни, Бога. Другими словами, это ницшеанское «Бог умер!», только лишенное своего громогласного пафоса и еще более ужасное в своей обыденной безысходности… Поразительно то, как не раз показывает Достоевский, что эта внутренняя пустота, внутреннее отчаяние может быть совместимо с внешней активностью, страстными спорами и столкновениями. Герой «Сна» знает это по себе, видит это и в других. Именно последнее позволяет ему снисходительно относиться к насмешкам над собою и воздерживаться от участия в спорах. Ему все равно. Но он видит, что и спорящим также все равно, они только делают вид, что это для них очень важно, а на самом деле, если они трезво посмотрят на себя, как это и сделал однажды он сам, они вдруг увидят, что им все равно и на самом деле не о чем и спорить, и нет причины горячиться. Он так и говорит им прямо: «Господа, ведь вам, говорю, все равно»[42]. В ответ только смех… Это отсутствие высот и низин в жизни поначалу тяготило героя, но постепенно он привык. Он понял, что не только сейчас все равно, но и раньше, в прошлом, также было все равно. Также и в будущем, всегда будет все равно. И перед лицом этого мертвящего свинцового равенства жизнь теряет все свои краски, теряет яркость, радость, теряет смысл: жить или не жить становится одинаково равно, и мысль о самоубийстве естественно проскальзывает в душу. Она уже не страшит, а притягивает к себе: все что-то новое… хотя, впрочем, и это иллюзия, ведь все равно.
3. Наука (рассудок) и корни нигилизма. Откуда берется это всеравенство? Каковы его корни? Ведь есть же детство, юность, когда жизнь кажется таким многообещающим предприятием, когда каждый день несет новые открытия и новые обещания. Достоевский последнего десятилетия своей жизни глубоко убежден, что генезис нигилизма тесно связан с пафосом научной истины. Наука второй половины XIX столетия вдохновляется успехами математического естествознания, механики. Методы последней стремятся перенести и на всю науку, на исследование живого, и человека, в частности.
Господствует материализм Бюхнера и Молешотта. Человека стремятся понять просто как часть природы. Согласно материалистической философии, вся духовная составляющая человека должна быть объяснена в лучшем случае в духе позитивизма. Человек есть такое же место игры безличных природных сил, как река, камень, лягушка. Социальные силы также поддаются-де позитивистскому истолкованию. Марксово определение человека как совокупности социальных отношений подводит черту: для человеческой экзистенции просто не остается места в культуре. Эту антигуманную сущность новой культуры чуткие души уловили уже в начале XIX века. Ж.-Ж. Руссо, романтизм, С. Киркегор были реакцией на тот духовный погром, который несла новая научная цивилизация. В России Н.Н. Страхов, многолетний близкий знакомый Достоевского, последовательно развивал критику узко материалистического, или позитивистского, понимания науки. «Мир есть целое, имеющее центр, – писал Страхов, – именно он есть сфера, средоточие которой составляет человек. Человек есть вершина природы, узел бытия»[43]. Достоевский по-своему также участвует в этой традиции, продолжает ее критику. Он основывает ее на том, что само понимание истины потеряло экзистенциальное измерение. Истина человека, сведенная к математической формуле, не может никого подвигнуть на самопожертвование или подвиг. Формальная истина науки обесценивала все человеческие чувства и эмоции, любовь, мужество, благоговение. Если последняя истина мира только движение материальных частиц в пустом пространстве, если последняя правда о человеке обнаруживается его вскрытием на анатомическом столе, то теряют смысл все нравственные понятия – зло, добро, грех, преступление, – все это только человеческие, «слишком человеческие имена», все это только лишь эпифеномены.
Достоевский всем своим творчеством – как художественным, так и публицистическим – восставал против подобного понимания. И дело не в том, что он не признавал достижений науки. К науке нужно относиться трезво и видеть, что она предприятие развивающееся, никогда не говорящая своего последнего слова. Но совершенно недопустимо, исходя из последних теорий естествознания – которые и сами-то еще отнюдь не всем научным сообществом приняты, – пытаться устранить всю вековую гуманитарную культуру, дающую смысл человеческому существованию, гарантирующую полноценную социальную жизнь.
Еще более опасна идеология науки, вера в науку, которая считает, что все знание человеческое должно быть представлено в научной форме, которая от всего требует доказательств. Эта научная идеология беспощадно разрушает все традиционные ценности, на которых веками стояла человеческая жизнь, и прежде всего религию, веру христианскую. Но нельзя все доказать и все вывести, как подчеркивал еще Б. Паскаль, один из основателей новоевропейской научной традиции, и отсутствие доказательств отнюдь не повод для отказа от традиционной системы ценностей. И вообще, как глубоко осознала это философская критика в XX столетии, само существование науки тесно связано со множеством недоказанных предпосылок и так называемых предрассудков[44], а ценностные системы утверждаются в человеческой культуре совсем по другим принципам, чем истины математического естествознания в науке. Как показывала жизнь и как нередко демонстрировал своими героями Достоевский, эта вера в науку могла прекрасно совмещаться с дилетантством, с высшей степени поверхностным знанием самой этой науки. Немало страниц у Достоевского посвящено критике этой полунауки, научной идеологии, сформировавшейся нередко только лишь под влиянием газетного чтения. Шатов в «Бесах» говорит об этом: «Никогда разум не в силах был определить зло и добро или даже отделить зло от добра, хотя приблизительно; напротив, всегда позорно и жалко смешивал; наука же давала разрешения кулачные. В особенности этим отличалась полунаука, самый страшный бич человечества, хуже мора, голода и войны, неизвестный до нынешняго столетия. Полунаука – это деспот, каких еще не приходило до сих пор никогда. Деспот, имеющий своих жрецов и рабов, деспот, пред которым все преклонилось с любовью и с суеверием, до сих пор немыслимым, пред которым трепещет даже сама наука и постыдно потакает ему»[45]. Научная идеология, распространяемая во времена Достоевского через газеты и журналы, а позже и через другие средства массовой информации, безжалостно и безрассудно разрушала веру людей в традиционные, в частности религиозные, ценности. Если человек сам не занимался всерьез наукой и не мог оценить ее действительных успехов и ее границ, то он оказывался в ситуации, когда все абсолютные ценности были разрушены пафосом научного скепсиса, а те ценности, которые оставались, были в атмосфере этого преклонения перед научным доказательством предельно релятивизированы. Все становилось относительным – мораль, религия, добро, зло, – все таким же относительным, как относительно само научное знание… Но если все относительно, начинали сомневаться наиболее проницательные, вроде тех идеологов – одиночек, которых мы встречаем на страницах Достоевского, то, может быть, и вообще нет никаких иерархий, никакой разницы между высоким и низким и все равно?.. Так, вера в науку убивала веру в традиционные ценности и даже веру в жизнь. И хотя параллельно с развитием науки шла несомненная нравственная деградация европейского человечества, о которой предупреждал еще Руссо и которая принесла столь очевидные плоды уже в наши дни, тем не менее вера в науку была непоколебима. В «Сне смешного человека» жители воображаемой планеты после своего грехопадения (развращения), осознавая всю трагичность своего положения, говорят: «Пусть мы лживы, злы и несправедливы, мы знаем это и плачем об этом и мучим себя за это сами, и истязаем себя и наказываем больше, чем даже, может быть, тот милосердный Судья, который будет судить нас и имени которого мы не знаем. Но у нас есть наука, и через нее мы отыщем вновь истину, но примем ее уже сознательно. Знание выше чувства, сознание жизни – выше жизни. Наука даст нам премудрость, премудрость откроет законы, а знание законов счастья – выше счастья»[46]. «Вот что говорили они, – пишет Достоевский, – и после слов таких каждый возлюбил себя больше всех, да и не могли они иначе сделать. Каждый стал столь ревнив к своей личности, что изо всех сил старался лишь унизить и умалить ее в других, и в том жизнь свою полагал»[47].
4. Нравственный опыт как сингулярность. Наука не постигает всех глубин человеческой жизни, которые открываются через непосредственный духовный опыт человека, убежден Достоевский. Вот и в обсуждаемом рассказе герой его, уже, казалось бы, дошедший до самых безжизненных глубин нигилизма, все испытавший и во всем изверившийся, прямо решившийся ближайшей ночью застрелиться из заранее приобретенного револьвера, оказывается вдруг остановлен неожиданным обстоятельством: проснувшейся в нем жалостью к плачущему ребенку. «Девочка была лет восьми, в платочке и в одном платьишке, вся мокрая (напомним, на улице ноябрьский петербургский дождь. – В.К.), но я запомнил особенно ее мокрые разорванные башмаки и теперь помню. Они мне особенно мелькнули в глаза. Она вдруг стала дергать меня за локоть и звать… Она была от чего-то в ужасе и кричала отчаянно: “Мамочка! Мамочка!”… Хоть она и не договаривала слова, но я понял, что ее мать где-то помирает, или что-то там с ними случилось, и она выбежала позвать кого-то, найти что-то, чтоб помочь маме»[48]. Герой прогнал девочку от себя, более того, накричал на нее, однако отогнать мысли о ней уже не может. Контрапунктом к этим его мыслям за тонкой перегородкой, отделяющей его бедную чердачную комнату от соседей, «идет содом». Живущий там отставной капитан уже третий день пьет водку, играет в карты и время от времени дерется со своими сотоварищами. Но все это не задевает нашего героя, почти незаметно проходит мимо его сознания. Герой «Сна» уже очень далек от позиции, в которой высказывают какие-либо моральные претензии к себе или к окружающим. Ведь ему все равно: «…капитан во весь месяц, с тех пор как живет у нас, не возбудил во мне никакой досады»[49]. Но вот от мыслей о девочке, которую он оттолкнул, которой он не помог, наш герой никак отвязаться не может. Почему? Речь идет совсем не о жалости к этой бедной девочке, жалости, на которую герой способен, как он и сам признается, но дело не в этом. Его мучает отнюдь не раскаяние за свой поступок, что он оттолкнул эту несчастную. Все это, так сказать, эмпирия жизни, которая хотя и существует в душе героя в определенной степени, но, однако, уже давно переоценена: ведь на самом деле все равно. Героя мучает не эмпирия, а онтология происходящего, упрямый чисто теоретический вопрос: как на фоне этого господствующего всеравенства вообще возможно чувство жалости, или чувство раскаяния?.. Этот умственный эксперимент, который герой рассказа проводит на самом себе, усугубляется еще и тем, что он, размышляя об этом в своей чердачной комнате, под пьяный шум, доносящийся из-за перегородки, уже твердо решил этой ночью покончить с собой. «…Неужели сознание о том, что я сейчас совершенно не буду существовать, а стало быть, и ничто не будет существовать, не могло иметь ни малейшего влияния ни на чувство жалости к девочке, ни на чувство стыда после сделанной подлости? Ведь я потому-то и затопал и закричал диким голосом на несчастного ребенка, что, «дескать, не только вот не чувствую жалости, но если и бесчеловечную подлость сделаю, то теперь могу, потому что через два часа все угаснет»[50]. Причем, подчеркивает Достоевский, речь идет не просто об уничтожении одного самосознания в результате самоубийства. Ведь решающих аргументов против солипсизма не нашел никто, не знаем и мы их сегодня. Может быть, мир зависит от меня не только как восприятие, но и онтологически: и если меня не будет, то и мира не будет. И неужели вся эта онтология бессильна перед мыслью о «слезинке ребенка»?.. Умственный эксперимент героя переходит в новую фазу. Он задает себе вопрос: а что, если бы я на Луне или на Марсе совершил бы «какой-нибудь самый срамный и бесчестный поступок», был бы там за него поруган и обесчещен, то потом, живя на Земле, на которой по условию не было бы никакой связи с прежней жизнью на других планетах, было ли бы мне стыдно за этот проступок, или же было бы все равно?[51] Герой остро ощущает видимую праздность этих вопросов перед тем шагом, на который он решился. Это бесит его, это отдаляет решающий момент самоубийства, утомляет героя, и он, неожиданно для самого себя, засыпает. «Одним словом, – говорит он впоследствии, – эта девочка спасла меня, потому что я вопросами отдалил выстрел»[52].
Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
36
Мы пользуемся текстом рассказа в рамках Полного собрания сочинений в 30 томах издательства «Наука». Рассказ находится в 25-м томе (в дальнейшем ссылаемся на это издание Достоевского следующим образом: ПСС, указание тома и страницы).
37
См., например: Розанов В.В. О Достоевском: Биографический очерк. М., 1893; Бердяев Н.А. Миросозерцание Достоевского. Париж, 1968 (переиздание работы 1923 года). Нельзя обойти вниманием и работу М. М. Бахтина «Проблемы поэтики Достоевского», в которой разбираются жанровые особенности «Сна смешного человека» (Бахтин М.М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1972. Особенно с. 251–263).
38
Достоевского в свое время поразила картина французского пейзажиста Клода Лоррена (1600–1682) «Пейзаж с Акисом и Галатеей», которую он считал как бы изображением золотого века человечества. О «земном рае человечества» где-то на Греческом архипелаге говорит и Версилов в «Подростке», рассказывая о своем сне, и опять вспоминает картину Лоррена (ПСС. Т. 13. С. 375). Именно в такой связи мы говорим об изображении Золотого века в «Сне смешного человека». В самом рассказе термина золотой век нет.
39
Достоевсий Ф.М. Сон смешного человека // ПСС. Т. 25. С. 119.
40
ПСС. Т. 25. С. 117.
41
Там же. С. 105.
42
ПСС. Т. 25. С. 105.
43
Страхов Н.Н. Мир как целое. М., 2007. С. 67.
44
См., например: Гадамер Г. Истина и метод. Основы философской герменевтики. М., 1988. Особенно с. 317–364.
45
ПСС. Т. 10. С. 199.
46
ПСС. Т. 25. С. 116.
47
Там же.
48
ПСС. Т. 25. С. 106.
49
Там же. С. 107.
50
Там же. С. 108.
51
Сравните, тождественное по смыслу рассуждение Ставрогина в разговоре с Кирилловым в «Бесах» (ПСС. Т. 10. С. 187).
52
ПСС. Т. 25. С. 116.