Читать книгу Девичьи игрушки - Группа авторов - Страница 5
Часть первая
МАЛЬБРУК В ПОХОД СОБРАЛСЯ…
Глава 4
ОДА ПРИАПУ
ОглавлениеСанкт-Петербург, зима 1758 г.
И зачем он тогда выкрикнул «слово и дело»? Наверное, с перепугу. Да и подставлять спину под розги не хотелось. Ведь всего десять дней как был бит за непотребство, учиненное им в доме университетского ректора Крашенинникова.
Вообще же господам студиозусам частенько доставалось на орехи. А ему в особенности.
С того самого дня, когда в мае сорок восьмого года Иван, ученик Александро-Невской семинарии, а с ним еще четверо парней его возраста были зачислены в учрежденный при Академии университет, начались хождения по мукам.
В семинарии что? Зубрежка да молитвы. Шибко не побалуешь.
Университет – дело иное. Храм наук и учености. Вместо долгополой рубахи Ивана обрядили в штаны с камзолом, зеленый кафтан, чулки с башмаками, треугольную шляпу. А главное, дали шпагу с портупеей.
Он был вне себя от гордости. Видели б его тятенька с сестрицей (матушку к этому времени уже Господь забрал). Вольность! Вольность! Вот о чем мечтается в шестнадцать лет.
Однако не тут-то было. Видать, и университетское начальство помнило о своих молодых летах и многочисленных соблазнах, подстерегающих пылких юношей на каждом шагу. Потому и разработало для воспитанников иерархию наказаний – общим числом в десять разрядов.
За ослушание начальства подавался рапорт в канцелярию, которая решала дальнейшую судьбу нарушителя, а до тех пор он находился под караулом. За непослушание ректору студент водворялся на две недели в карцер на хлеб и воду. За ослушание профессоров – неделя карцера; учителей – три дня. За обиду товарища словом – один день карцера, а рукоприкладством – рапорт в канцелярию. За пьянство полагалось при первом уличении – неделя карцера; при втором – две недели; при третьем – рапорт в канцелярию. За отлучку из общежития без позволения ректора или адъюнкта: за первый раз – карцер (срок – по усмотрению господина ректора); за второй – вдвое дольше: за третий – рапорт в канцелярию. Ежели студент не ночевал в общежитии: за первый раз – неделя карцера; за второй – две недели; за третий – рапорт в канцелярию. За пропуск лекций: на первый раз – серый кафтан на день; на второй – его же на две недели; на третий – на три недели и т. д. За невыученный урок: впервой – серый кафтан на день; на второй раз – на два дня; третий – три дня и т. п. За кражу – рапорт в канцелярию, а до назначения оной наказания – под караул.
Само собой, это не отвращало юных воспитанников от разнообразных шалостей. То и дело в академическую канцелярию летели рапорта тревожного содержания, сообщавшие, что господа студиозусы «по ночам гуляют и пьянствуют, и в подозрительные дома ходят, и оттого опасные болезни получают». Однажды, чтобы усмирить два десятка разбушевавшихся юнцов, было даже вызвано восемь солдат!
В этих проказах Иван не был заводилой, но и задних не пас. Был как все. Озоровал и учился, учился и озоровал. Математика, российская и латинская элоквенция, Священная история… В слишком больших количествах всего этого ни один растущий ум не выдюжит. Надобно ж иногда и отвлечься, чтоб раньше времени не состариться да не одряхлеть.
А денег катастрофически не хватало. Студенческое жалованье – три с полтиной на месяц. Много не погуляешь. Тем более что за каждую провинность взимались штрафы.
В марте пятьдесят первого Ивана, что называется, допекло.
Его с товарищами отпустили в город, чтобы они сходили в церковь. Парни же вместо этого решили просто прогуляться по Невской першпективе, поглазеть на хорошеньких барышень. И надо же такой беде приключиться – нарвались на ректора. Убежать убежали, но Крашенинников стреляный воробей, хоть и профессор, его на мякине не проведешь. Такой глазастый и памятливый, что просто жуть. Всех до единого запомнил и, явившись в университет, велел посадить в карцер.
Довольный собой, Степан Петрович пошел домой обедать. Разумеется, не хлебом и водой, на кои обрек провинившихся воспитанников.
Только сел за стол, как в дом к нему ворвался разъяренный Иван и принялся кричать на ректора, осыпать его бранными словами, выговаривая за несправедливые наказания и штрафы. Бедный профессор, гоняемый из угла в угол, вынужден был слушать упреки и угрозы студента. Утомившись, Барков заявил, что будет рад отсидеть свое в карцере, однако будет писать жалобу академическому начальству. Хлопнул дверью так, что та слетела с петель, и убрался восвояси. Однако ж не в карцер, как обещал, а по квартирам других профессоров, в первую очередь заступника своего и ходатая Ломоносова, в свое время рассмотревшего в шестнадцатилетнем воспитаннике лаврской семинарии «острое понятие» и способность к учебе и ходатайствовавшего о зачислении Баркова в университет.
У Ломоносова он тоже поносил на чем свет стоит Крашенинникова и своих друзей-приятелей, не сумевших дать ректору должного отпора.
Понятное дело, Степан Петрович обозлился выше всяческой меры. Написал рапорт самому президенту Академии графу Кириллу Разумовскому, в коем заявил, что ежели сей проступок будет отпущен Баркову без штрафа, «то другим подастся повод к большим наглостям, а карцер и серый кафтан, чем они штрафуются, нимало их от того не удерживают».
Его высокографское сиятельство изволило рассудить, что господин ректор в этом споре, несомненно, прав, а потому велело означенного студента «за такую учиненную им предерзость, в страх другим, при собрании всех студентов, высечь розгами». Но в конце суровой резолюции все же приписало и для профессора Крашенинникова особый пунктик, чтоб он впредь «о являющихся в продерзостях, достойных таковому наказанию, студентах представлял канцелярии, отколе об учинении того наказания посылать ордеры, а без ведома канцелярии никого тем штрафом не наказывать».
Высекли.
Тут бы Ивану и уняться. Но уже неделю спустя после экзекуции он, отлучившись из Академии, вернулся в нетрезвом виде и произвел такой шум, что для усмирения его товарищи были вынуждены позвать состоявшего в университете для охранения порядка прапорщика Галла. Завидев приближающегося к нему дюжего цербера, поигрывавшего шпагой, Ваня и выкрикнул страшную фразу, означавшую, что ему ведомы некие преступные умыслы против особы государыни.
– Слово и дело!
И враз оплыло недоумением суровое лицо прапорщика. Охнули соученики. Нахмурился и схватился за сердце профессор Крашенинников, а потом с безнадежной тоской посмотрел на неразумного: авось еще одумается.
Однако тот уже закусил удила.
– Слово и дело!!
Делать нечего. Под караулом отправили крикуна в Тайную канцелярию розыскных дел.
На пороге страшного здания его с рук на руки сдали кряжистому высокому мужчине с хмурой физиономией, на которой самой примечательной деталью был косой шрам во всю левую щеку.
Отчего-то Иван сразу же прозвал его про себя Хароном – у древних греков лодочником, перевозившим души умерших в край вечного забвения и бравшим за это монету, которую специально для этого клали родные в рот покойному.
Сей грозный муж платы за перевоз требовать не стал. Без лишних разговоров схватил студента за шкирку, хорошенечко встряхнул и поволок куда-то вниз. Не иначе как сразу в самый Аид.
Юноша глаза зажмурил от страха, а когда отворил да глянул вокруг, так едва разума не лишился.
Приведен был в темный с высокими сводами подвал, освещаемый пламенем небольшой кузнецкой жаровни да неровным светом трех восковых свечей, криво стоявших в тяжелом бронзовом канделябре. Над угольями жаровни некто полуголый, облаченный в кожаный передник и с таким же кожаным, с прорезями для глаз, колпаком на голове, раскалял докрасна щипцы на длинных ручках. Поблизости от него стоял огромный дубовый стол, на котором были разложены всевозможные щипцы да щипчики, ножи да ножички, иглы с иголочками, шипастые нарукавники да ошейники и прочий инструмент для пыточного дела.
В двух шагах от сей мерзости в большом деревянном кресле с высокой «готической» резной спинкой восседал мужчина. Лет сорока, с несколько великоватой для тощего туловища головой, покрытой париком, из-под которого струился пот.
Заслышав скрип дверей, он обернулся и остро зыркнул на Ивана с его сопровождающим. Погрозил Харону кулаком и жестом показал: выметайтесь отсюда до времени. Не до вас, мол, сейчас. И вернулся к своему занятию.
Проводник снова обошелся со студентом тем же способом. За шкирку – да и с глаз головастого долой.
Оттащил недалече. В соседний покой, из которого в предыдущий вело небольшое зарешеченное окошечко. Втолкнув молодого человека внутрь, запер дверь и вернулся туда, к хозяину.
А Ваня прилепился к решетке, да и взглянул, как он это умел, по-особому.
Батюшки-светы!
Что ж это делается? Куда он попал?
В кресле вместо давешнего мужика в парике восседал, развалясь, сам бог плодородия и соития Приап. Обнаженный, жилистый, с огромной головою.
Перед ним, подвешенный за руки на дыбе, извивался жалкий плешивый старик, вся голова которого была покрыта уродливыми шрамами. Ивану почудилось, что он уже где-то видел этого старца. И даже голос его – скрипучий, с иноземным акцентом, казался знакомым.
– Ты что же это озоруешь? – устало вопрошало божество.
Пытуемый только тряс головою.
– Снать не снаю, ведать не ведаю!
– А кто на прошлой неделе занимался черной ворожбой? Вот, доносят, будто ты хвастался, что спускался в подземное царство. Виделся с Прозерпиною, вопрошал у Плутона…
Приап поднес к глазам какую-то бумагу. Харон услужливо присветил ему канделябром.
– Вопрошал о здоровье Ея Величества…
Старик дико взвыл:
– Клевета есть!
– Да? Положим, что и напраслина, – как-то уж больно скоро согласился бог и почесал затылок. – А может, ты просто запамятовал? Стар ведь, в обед сто лет стукнет. Я моложе, а и то порой забываю, что делал не то что на прошлой неделе – вчера. Освежим память кавалеру-то, а, Кутак?
Некто в кожаном колпаке и фартуке сунул под нос старцу раскаленные докрасна щипцы. Тот дернулся всем своим тщедушным телом.
Не обращая внимания на его рев и стоны, Приап достал из кармана изящную золотую табакерку. Открыв ее, подцепил изрядную порцию табака и отправил себе в нос, при этом беззаботно напевая:
Marlbrough s'en va-t-en guerre,
Mironton, mironton, mirontaine…
Громко чихнул, затем еще и еще раз. А затем вроде как вспомнил о своих не очень приятных и утомительных обязанностях.
– Ну что вы там противу здравия государыни замыслили? Каким таким колдовством лютым удумали извести самодержицу? Отвечай!!!
Отчетливый запах жареного.
И вопль:
– Плутон! Владык-ка-а! К тебе всываю-у-у-у!!!
Алое пламя до небес.
И темнота…
– Эй, отрок, очнись! – донеслось до студента сквозь небытие.
В лицо брызнули холодной водой.
– Сомлел, ваш сиясьство!
– Тащи его сюда, – отвечал усталый мужской голос.
Харон взял Ивана подмышки и поволок. Притащил куда-то, усадил на деревянный табурет и надавал по щекам.
– Давай, давай, очухивайся! Некогда тут с тобой возиться.
Сознание постепенно возвращалось к парню. Вот он вновь обрел способность соображать и опасливо глянул по сторонам. Зажмурился. Снова открыл очи.
– Чего зенками-то хлопаешь? – глумливо вопросил человек в кресле.
Никакого старика с израненной головой в каземате не было. Равно как и «колпака» со щипцами. Помстились они ему, что ли? Ведь и жаровни след простыл, а на столе накрыта скатерть и стоит кувшин с вином, со стаканами да закуской.
Он принюхался. Колбаса. Жареная.
При мысли о жареном чуть не стошнило.
– Ведаешь ли, кто перед тобой? – поинтересовался головастый.
– Приап… – ляпнул, не подумавши, и тут же прикусил язык.
– Ты чего, дурень?! – отвесил ему Харон тяжелый подзатыльник, от которого студент мало не сверзился с табурета. – Это ж его сиятельство граф Ляксандра Иваныч Шувалов! Уразумел?
Глава Тайной канцелярии! Вот угораздило же!
Античное прозвище, вероятно, показалось графу забавным. Возможно, даже лестным. Потому что растянул бледные губы в милостивой усмешке и жестом осадил излишнюю ретивость помощника.
– Я так чай, ничего полезного ты следствию сообщить не можешь? Ведь верно?
Пытливо уставился на Ваню.
Юноша склонил буйну голову и кивнул.
– Зачем слово и дело выкрикнул? Высечь хотели?
И опять кивнул студиозус. Все знает Александр Иванович. На то и поставлен государыней, чтобы знать обо всем, что только на Руси делается.
– Эх, Ваня, Ваня! Видел бы тебя покойный батюшка…
При воспоминании о скончавшемся прошлой зимой родителе парень горестно всхлипнул, а затем и разрыдался. Ревел, словно маленький, оплакивая свою минувшую и грядущую долю.
Шувалов не мешал. Лишь приказал Харону поднести гостю вина.
Гостю? Он не ослышался?
– Нет, Ваня, не ослышался, – прочитал его мысли граф. – После всего, что ты в университете натворил, показываться там прямо сейчас тебе не с руки. Да и для ведомства, кое я возглавлять государыней поставлен, будет порухой, коли так быстро на круги своя возвернешься. Оттого и приглашаю тебя недельку-другую у нас погостить…
Барков скукожился на табурете испуганным зайцем.
– Не дрожи, не дрожи, вьюнош. Разве ж мы такие страшные?
С притворным удивлением взглянул на помощника. Тот угодливо загоготал.
– А чтоб не так скучно тебе гостевалось… – Шувалов сделал паузу, – изложишь на бумаге все, что до нравов, в заведении вашем царящих, касаемо. Подробненько так, не скупясь на слова. О профессорах, о ректоре, о господах студиозусах. Ты ведь способный к сочинительству. Я ведаю.
Приап. Точный Приап! Так его оттягал. До изнеможения. Этак, что почувствовал себя распоследней непотребной девкой.
И правильно. Чтоб впредь неповадно было грешить. Чтоб знал, кому можно еть себе подобных, а кому и не положено.
«Прогостил» целых две недели.
И ведь таки написал, что было велено. Подробно, красочно, чуть ли не в лицах. Чисто тебе трагедия господина Сумарокова.
Строчил пером по бумаге, а перед глазами стояла иная картинка.
Приап в окружении залитых чужою кровью подручных. И пытаемый старец со шрамами на голове.
В голове сами собой складывались строки:
Но что за визг пронзает слух
И что за токи крови льются,
Что весел так Приапов дух…
Да оттого, что узрел новую жертву.
Се идет к нам х. дряхл и сед,
Главу его накроет шляпа,
Лишь ранами покрыта плешь.
Трясется и сказать нас просит,
Когда смерть жизнь его подкосит.
Затем он к вам сто верст шел пеш.
И пытки. И картины Плутонова царства, куда спускался чернокнижник. И зловещее пророчество о судьбе некоей старухи, которая, «пленясь Приапа чудесами, трясется, с костылем бредет», чтобы выпросить у всемогущего бога вернуть ей молодость и способность, как и прежде, предаваться разврату. Разумеется, государыня-императрица Елизавета Петровна не была поименована вслух. Но, как говорили древние латиняне, sapienti sat – умному достаточно.
Понятное дело, что все эти видения Иван доверил бумаге, лишь вернувшись в университетские пенаты. А перед тем положил перед ясными очами его сиятельства нетолстую кипу исписанных убористым (знамо дело, измененным) почерком листов.
Граф остался доволен, несмотря на то что сведения, сообщенные студентом, касались все больше нравственного облика персонажей – никакой политики. И даже похвалил за сметливость в отношении почерка. Еще и цидульку дал с собой к Ваниному начальству, в коей прописано было, что «хотя он, Барков, за то подлежал жестокому наказанию, но в рассуждении его молодых лет и в чаянии, что те свои худые поступки он добрыми в науках успехами заслуживать будет, от того наказания освобожден».
С тех пор и завязалась их с его сиятельством странная дружба-любовь. Противная Иванову естеству. Но от которой не так просто было отгородиться срамной одой, ставшей первой в череде его потаенных сочинений.
Хотя отчего «потаенных»? Разве потому лишь, что их невозможно было напечатать ни в университетской, ни в какой-либо иной типографии необъятной империи Российской? Но и без того плодились в списках, словно мыши. Принося сочинителю, не особенно и скрывавшему свое имя, славу «русского Пирона».
Александр Иванович Шувалов о «проказах» подопечного тоже знал. И не придавал им большого значения, явно не желая узнавать себя в главном герое оды. При нужде и помогал. Например, вступился, когда уже буквально через месяц после их знакомства Ивана за буйный нрав таки исключили из состава студентов. (Барков никак не мог залить бушевавший в груди пожар. Но разве ж водкой заливают пламя, да еще и нравственное.)
В вечную матросскую службу, как то полагалось бы, Молодой человек сослан не был. Определили в университетскую типографию учеником. Да еще и назначили обучаться российскому штилю у профессора Крашенинникова, и языкам французскому и немецкому. И только по окончании учебных часов приходить в печатню.
Споспешествовал граф и дальнейшему продвижению своего подопечного по службе. Сначала в канцелярию Академии, переписчиком-копиистом, а потом, зимой пятьдесят пятого, – в личные помощники профессора Ломоносова, в коей должности Иван находился и поныне.
Чего же надобно его сиятельству на сей раз?
Уж не сплетен ли об академических распрях хочет услышать? О том, как грызутся между собой Михаила Васильевич с академиком Миллером? Так про то уже на любом петербургском перекрестке орут.
Попробовал осторожненько выведать, что к чему, у Харона. Но тот был нем как рыба. Досадливо отмахивался. Дескать, приедем – сам обо всем узнаешь.
Александр Иванович за семь лет не шибко изменился. Все такой же жилистый, головастый, бледногубый. И ласковый-ласковый. Словно отец родной. Потрепал молодого человека по щеке. Хотел и винцом угостить, да глянул Ване в лицо, нахмурился и велел подать кофею. Крепкого и с ватрушками.
– Слыхал я, Ваня, будто навострил ты лыжи из столицы в В-скую губернию? – прихлебывая ароматный напиток, оглоушил Шувалов.
В В-скую губернию? А ведь верно, чуть не хлопнул себя ладонью по лбу поэт. Как же это он мог запамятовать? Потому и друзей давеча собирал, что надобно было обмыть грядущий отъезд.
– Так точно, – четко, по-военному доложил.
Граф это любил. Чтоб кратко и с выправкой.
– Иван Иванович Тауберт посылают по тамошним монастырям поискать списки старинных летописей. Поелику готовит к изданию Несторову.
– Вишь как… – вздел брови Шувалов. – Похвально, похвально. Радение о сохранении великого наследия нашего – это достославное дело. Еще сам Петр о том тщился. И разумная дщерь его в том отцу наследует.
При упоминании государыни господин копиист сделал патриотическую мину.
– Вот что, голубчик, – продолжил Александр Иванович. – Не в службу, а в дружбу. Присмотрись там, на месте. Глаз у тебя востер, равно как и язычок.
Не сдержался-таки, лягнул.
Все он помнит да смекает, Приапище!
– К чему присмотреться, ваше сиятельство?
– Конкретно не скажу. Вообще. Слухи оттуда доходят странные и нехорошие.
– Так пошлите команду, и дело с концом!
– Те-те-те, какой прыткий! Команду! Да кто ж позволит казенные деньги на проверку глупых баек тратить? За растрату самодержица с меня голову снимет! Самого в казематы упечет, как злодея Бестужева.
И быстрый пронзительный взгляд на визави при упоминании о неделю назад арестованном, а прежде всесильном канцлере.
Поэт и глазом не повел. Научился держать лицо. Немудрено за столько-то лет знакомства.
– Вот поразнюхаешь, дашь весточку, тогда и наступит время решительных действий. Как, по рукам?
Куда от него, Приапа, денешься? Задолбит ведь, сгноит в том самом, страшном подвале.
– И славно, – снова потрепал по щеке на прощание. – Я тут тебе деньжат припас на дорожку. Чай, не лишними будут. Немного, всего десять целковых…
Академик Тауберт на всю поездку выдал всего пять рублей. Не считая прогонных. Скряга немецкая!
Нет, все-таки иногда бывает приятно иметь дело со щедрыми людьми. Пусть даже это начальник Тайной канцелярии розыскных дел.
– И еще вот, – отставил в сторону руку, в которую услужливый Харон тут же вложил небольшой резной ларец. – Возьми, пригодятся.
Иван открыл коробку. На зеленом бархатном сукне поблескивала пара пистолетов.
– Шпага шпагой, а свинец да серебро надежней. Да перед отъездом не забудь в церковь-то сходить, нехристь…
Деньги, пистолеты, церковь. Да что ж это за развеселая поездка ему предстоит? Не в Плутоново же царство, в самом деле?
Marlbrough s'en va-t-en guerre,
Mironton, mironton, mirontaine…
Мальбрук в поход собрался,
Миронтон, миронтон, мирантан…
ПСЫ ГЕКАТЫ
Вне времени и пространства
Ох, и скверно пахнет от этого места. Чем-то непонятным, но почти до тошноты знакомым.
Точно!
Так воняет залежавшееся мясо. Когда его уже практически невозможно употреблять в пищу. Правда, есть среди Хозяйкиных слуг и такие, что не брезгуют тухлятиной. Даже находят в этом особую прелесть.
Но только не ОНИ. Они питаются исключительно свежатиной. Чтоб кровь еще не успела свернуться и текла по зубам, веселя и туманя разум.
И еще, разумеется, страх. Как же без него?! Именно он и сообщает плоти загнанных жертв исключительный привкус, а также дает ИМ, вкусившим, силу и бессмертие.
Понятное дело, Хозяйка и сама заботится о НИХ, холя и лелея своих любимцев. Однако и она не всесильна перед натиском времени. Так что ИМ жизненно необходима охота. Без нее неинтересно.
Охота!
Какое это невообразимое счастье!
Сначала, конечно, надо наметить жертву. Это очень важный момент. Кого попало преследовать нельзя. Только тех, кто, так или иначе, попал в поле зрения Хозяйки. На кого легла ее тень. Если травить первого попавшегося, лишь бы утолить голод, то можно запросто сгинуть. Так бывало. Самые сильные, храбрые и ловкие из ИХ стаи клали головы оттого, что им вдруг хотелось поразмяться. Начинали гонитву, и…
Лучше подождать, пока ИМ укажут. Либо сама Хозяйка, либо ее доверенные слуги.
И тогда ОНИ берут след.
Ловля начинается.
Глупые утверждают, что во время охоты главное – это до поры до времени схорониться, чтобы жертва не сразу заметила интерес к себе. Нужно-де выбрать подходящий момент, когда рядом нет ни души, и уж затем нападать.
Чушь собачья!
Жертва должна осознавать, что она жертва. Понимать, что конец неизбежен. Только тогда в ней и вырабатывается то, что ИМ от нее нужно.
СТРАХ!
Неописуемый, жалящий, разящий. Заставляющий кровь то замирать в жилах, то бурлить горным ручьем.
Итак, преследование должно быть очевидным.
Плохо, конечно, что для этого ИМ отведено одно темное время суток. Сумерки, ночь да предутренние часы.
Мало, досадно мало.
Но лишь для неумелых. Не таких знатных охотников, как ОНИ.
Уж ОНИ-то умеют выжать из своего времени все до последней капли.
Виться ужом вокруг цели. Показываться ей то поодиночке, то сразу всем вместе. То пропадать на время, чтоб создать иллюзию освобождения, то вновь появляться из ниоткуда. И упиваться, захлебываясь, страхом несчастного или несчастной.
А потом финал.
Когда жертва загнана в тупик и, сознавая неминуемое, прекращает сопротивление.
Последний прыжок. Право на него, по традиции, представляют ИХ вожаку. Ему первому позволено вкусить грешной крови и плоти.
Однако убивать жертву сразу нельзя. Следует подождать, пока с нею не сведет свои счеты Хозяйка. Вдруг да решит помиловать? Подобное случается нечасто. Но бывает. Тогда везет одному вожаку, уже успевшему отведать «дичи». Остальным приходится дожидаться новой охоты.
Чаще все-таки Хозяйка не оставляет своих верных слуг без обеда. Понимает, что более преданных рабов у нее нет. Разве сравнятся с НИМИ Ползающие? Медлительные, неповоротливые. Кого они испугают? Разве самых трусливых. А вот от ИХ вида впадают в панику даже отчаянные храбрецы.
Смельчаки – вот наиболее лакомые куски! Вкусить от такого – продлить себе жизнь на бесконечное число дней. (Это, конечно, преувеличение, ибо все имеет начало и конец, не исключая Хозяйки.) И все же… Одолеть храброго – большая заслуга для стаи. Тут засчитывается одна жертва за десяток, а то и два.
Но это если смельчак. А когда попадается такое, как вот сейчас? Нервно бьющее по обонянию и заставляющее тоскливо коситься на недремлющее око Хозяйки, взирающее с темных небес.
До чего же не хочется делать этот последний бросок. А ведь придется. Обратной дороги нет. Невыполненный приказ равносилен развоплощению, небытию. Тем более что ИМ было указано, чтобы с жертвой не возились. Кончать сразу и приступать к пиру. Значит, Хозяйке этот не нужен.
Как тяжело отрываться от земли. Тела словно каменные. Лапы не слушаются. По ушам бьет безмолвие.
И запах исчезает, что в принципе невозможно. Разве что если жертва… Но ИХ должны были предупредить об этом заранее. Естественно, если Хозяйка не специально послала стаю в ловушку, чтобы наказать за какую-то провинность.
Нет, все в порядке. Дух появляется вновь. Наверное, жертва на какое-то время смогла просто заслониться щитом. И все равно непорядок. Поставить защиту против НИХ не каждый способен. Тут нужно держать уши востро.
Ага, вот и она, жертва.
Гр-р-р…