Читать книгу Быль об отце, сыне, шпионах, диссидентах и тайнах биологического оружия - - Страница 4

Часть I. Освобождение
Глава 2. Узкий круг

Оглавление

Весь август 1968 года я провел в больнице «Соколиная гора», в карантинном боксе, куда меня заперла московская санэпидслужба в компании с двумя товарищами по несчастью. Нас объединил тиф.

В том, что я заболел, виновата была любовь: навещая свою подругу в ее родном городе на Волге, в 700 километрах к северо-востоку от Москвы, я попробовал на рынке немытой малины и по возвращении в Москву свалился в горячке. Температура, правда, прошла после первой дозы антибиотика, но на санэпидслужбу это не произвело впечатления – меня все равно запечатали в бокс отбывать карантин.

В тот год либеральная Москва зачитывалась самиздатским бестселлером – повестью Солженицына «Раковый корпус», где в больничных буднях показан срез всей российской жизни. У нас в боксе тоже своего рода срез – три тифозника, которые в обычной жизни не провели бы друг с другом и пяти минут: пролетарий Николай, машинист подмосковной электрички; представитель власти Илья, народный судья из глубинки (обоим за тридцать), и я, вольнодумец еврейской национальности 21 года от роду, студент 4-го курса биофака МГУ.

Мы полностью отрезаны от мира, попасть к нам можно только через предбанник, где посетитель должен облачиться в халат, тапочки, перчатки, маску и белый колпак. Посетителей, впрочем, нет, если не считать медсестры, дважды в день приносящей унылую больничную пищу. Даже врач не появляется – одним словом, карантин.

Наша связь с остальным миром – транзисторный приемник Sony, подарок моего отца, купленный во время командировки в Лондон, немыслимая роскошь по тем временам. Транзистор стоит на тумбочке и травит душу: «А у нас во дворе-е-е есть девчонка одна-а-а…». Все спортивные новости уже обсуждены, все жизненные истории выслушаны, все анекдоты рассказаны – скучно!

– Ладно, студент, давай включай «вражьи голоса», мы знаем, что ты их ночью под одеялом слушаешь, – говорит Николай. – Коль уж нет ни баб, ни водки, так хоть про политику послушаем.

– Про политику нельзя, судья в тюрьму посадит, – отвечаю я. – Илья, скажи-ка ему, что за это положено.

– Статья 190, часть 1-я: распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский строй. Лишение свободы на срок до трех лет, – мрачно произносит Илья.

– Давай-давай, включай, не бойся, – говорит Николай. – Судья на бюллетене. Он только в рабочее время народ сажает. Эй, судья, ты сколько народу пересадил, признавайся!

– Отвяжись, – отзывается Илья. – Давай действительно включай, интересно, что там в Чехословакии.

Оглушительный треск с похрюкиванием и посвистыванием врывается в палату. Я переключаю диапазоны: 13 метров, 19 метров, 21 метр – ничего не слышно.

– Сегодня на редкость плотно глушат, – говорю я и включаю Би-би-си по-английски.

– Ну что там, переводи, студент.

– Все нормально. Наш десант в пражском аэропорту. Танковая колонна движется от польской границы.

– Давно пора, – заявляет Николай. – Я когда в Венгрии служил в 56-м, мы в Будапешт входили, и если где на крыше снайпер, то мы из танка – бабах! И полдома нету.

– Чехи оказывают пассивное сопротивление, – продолжаю я, – сняли все дорожные указатели и названия улиц.

– Пассивное, активное, какая разница! Мы их, гадов, кормим, а они бунтуют!

Четыре дня спустя Би-би-си сообщило о демонстрации диссидентов на Красной площади в поддержку чехов. Пять смельчаков развернули плакаты «за вашу и нашу свободу» и были тут же жестоко избиты и увезены в КГБ.

– Молодцы ребята! – заявляет Николай. – Судья, на сколько тянет?

– 70-я статья, антисоветская агитация и пропаганда, до семи лет. Я бы их просто в сумасшедший дом отправил; нормальный человек на такое не способен.

– Какой же ты, Илья, зверь, – комментирует Николай. – Люди за свободу, а ты – семь лет, в сумасшедший дом! Не дай Бог, чтоб ты меня судил. А ты что скажешь, студент?

– Я скажу, что ты сам себе противоречишь, Коля. Вчера ты в венгров из танка палил, сегодня ты за свободу. Ты уж либо так, либо этак, а то сам в психушку угодишь.

– Умный ты очень, студент. Смотри, на воле судье не попадайся. А то он тебя сразу по двум статьям привлечет: и за агитацию, и за пропаганду.

На следующий день меня выписали. За пятьдесят пять лет, что прошли с тех пор, лица Ильи и Коли стерлись из памяти, но наши разговоры запомнились навсегда, став моим персональным символом взаимоотношений интеллигенции, народа и власти, запертых в общую клетку советской действительности, в которой я провел первую треть своей жизни.

* * *

Выросши в центре Москвы, к окончанию школы я очень мало знал об остальной части России. Ее просторы казались мне более далекими и непонятными, чем, скажем, Лондон или Сан-Франциско. Хоть я и не бывал за границей, мир по ту сторону железного занавеса казался знакомым и понятным. Благодаря знанию английского языка – плоду усилий деда, международным связям отца, передачам западных станций, а также всепроникающей западной культуре – я весь был там. А вот российская глубинка с детства ощущалась как заповедная территория, где обитали незнакомые и непонятные мне люди.

Экскурсии в глубину отечества начались в университете. Среди студентов было около половины москвичей, а остальные – иногородние со всех концов России. Самым ярким представителем этого племени была прекрасная Таня Постнова, девушка из города на Волге, о котором я знал лишь то, что это родина Ивана Сусанина – оперного героя-следопыта XVII века, заведшего польское войско в непроходимую топь на сцене Большого театра.

Любовь в 20 лет – два зеркала, поставленных друг против друга, взаимный прорыв в новые, неизведанные измерения. Таня, мой гид в глубину отечества, стала возить меня в свой город ночными поездами, в насквозь прокуренных плацкартных вагонах, переполненных «настоящей Россией». Сама Таня, впрочем, вовсе не была девушкой из народа. Ее родители относились к местной партийной номенклатуре, т. е. были полной противоположностью моему фрондирующему московскому кругу. По принципу притяжения противоположностей к третьему курсу мы превратились в одну из стабильных пар на факультете, а на последнем, пятом курсе это завершилось свадьбой против воли родителей с обеих сторон.

Трудно было представить себе людей, более разных, чем мои родители и родители моей жены. Антонина Кузьминична работала в костромском обкоме партии начальником административного отдела. Для тех, кто родился слишком поздно, чтобы понять, что это значит, поясняю: она была начальницей над всем, что имело касательство к управлению областью: здравоохранением, соцобеспечением, милицией, прокуратурой, судами и КГБ. Партийный контроль, согласно 6-й статье Конституции, лежал в основе системы, партийные организации пронизывали все общество, согласно многоярусной номенклатурной схеме; на самом верху находился ЦК КПСС, под ним – обкомы, затем – горкомы, райкомы и, наконец, первичные парткомы. На вершине номенклатурной пирамиды Костромской области сидела моя домашняя, уютная, хлебосольная теща. Ни одно важное назначение, ни одно административное решение не могло состояться без ее ведома.

Мой тесть Иван Сергеевич, добродушный, хозяйственный толстяк и выдающийся бильярдист, был директором местного ликеро-водочного завода. Как-то он поделился со мной секретной статистикой своего производства – получалось, что каждый взрослый мужчина потреблял около пол-литра водки в день, что в переводе на розничные цены составляло главную статью государственного дохода. Получалось, что продукция Ивана Сергеевича составляла основу экономики, бытовой культуры и семейного уклада жителей области.

– Если мой завод остановится хотя бы на неделю, произойдет народное восстание, и никакая милиция не сможет его усмирить, – посмеивался Иван Сергеевич, выразительно поглядывая в сторону Антонины Кузьминичны, как бы подчеркивая, что его работа гораздо важнее для поддержания порядка и стабильности, чем все ведомства, подчиненные его жене. Так или иначе, совместно мои тесть и тeща контролировали бо`льшую часть жизни области.

Благодаря Тане и поездкам в Кострому неведомая территория за пределами Москвы перестала быть для меня загадкой, а аморфная масса под названием «русский народ» приобрела очертания. Картина, которая предстала передо мной, была весьма унылой. Этот народ очень хорошо подходил для индивидуального, задушевного общения, вдали от политических тем – и то лишь когда принимал тебя за своего. Но стоило ему объединиться в социальную общность более трех, как индивидуальная задушевность исчезала, а ей на смену приходила непредсказуемая стихия, грозная разрушительная энергия, вызывавшая в памяти строчки Есенина, звучавшие как мороз по коже:

…Нет, таких не подмять, не рассеять,

бесшабашность им гнилью дана.

Ты, Рассея моя, Рассея,

Азиатская сторона!


Однако, когда эта грозная общность соприкасалась с властью, происходила иная метаморфоза – стихия тут же сдувалась в забитую и запуганную массу, покорную субстанцию полицейского государства, которую так точно обозначил Пушкин в последней строчке «Бориса Годунова»: «народ безмолвствует».

В костромском порядке вещей не было и намека на московское брожение умов: были лишь безмолвный народ и власть, им управлявшая. Два раза в год, по праздникам, на здании заводского клуба, где находился бильярдный зал Ивана Сергеевича, вывешивали лозунг «СССР – оплот свободы и демократии» – квадратики белых букв по красному фону. Но только безумец в этом краю мог задумываться о свободе и демократии всерьез, тем более их обсуждать – как не обдумывают и не обсуждают правила уличного движения.

Поэтому московские диссиденты, о которых рассказывали иностранные радиоголоса, в Костроме действительно казались не вполне нормальными. То, что их время от времени сажали в психушку, выглядело вполне гуманно по сравнению, скажем, с судом и тюрьмой. Предупреждения, что по стране гуляет опасная инфекция инакомыслия, рассылались в секретных циркулярах по номенклатурным каналам и, естественно, доходили до Антонины Кузьминичны. Симптомы этой болезни, которые в масштабах области она должна была отслеживать, могли быть разными – от симпатий к оккупированным чехам или сочувствия Израилю до чтения Солженицына и увлечения православием вне рамок официальной церкви, насквозь пронизанной КГБ; все это подлежало выявлению, учету, а в острых случаях – изоляции от общества.

Однако в Костроме безумцев не было, а я благоразумно скрывал от тещи и тестя свои вполне антисоветские настроения. Возможно, они чувствовали исходящую от меня опасность и потому были против нашего брака. Но потом как-то все сладилось, и они убедили себя, что принадлежность к научному истеблишменту, куда из МГУ и из-под отцовского крыла меня вела прямая дорога, будет достаточно сильным противовесом тому навязчивому состоянию, которое моя проницательная бабушка Мэри уже давно во мне распознала и назвала старорежимным словом «нигилизм».

Свой 23-й день рождения весной 1970-го я отметил в кругу семьи в Костроме. Это уже была моя собственная семья; у меня только что родилась дочь. Торжество состоялось в родительском доме Татьяны, с балкона которого открывался деревянно-двухэтажный пейзаж, разительно отличавшийся от имперской грандиозности столицы. Талый снег под весенним солнцем, глухие заборы, крик грачей вперемежку с колокольным звоном; после московской автомобильной суеты Кострома была ожившей картиной Саврасова из Третьяковской галереи. Три поколения за праздничным столом напоминали идиллию в жанре позднего соцреализма: достаток, успех, ожидания большого будущего для двухмесячной Маши, сладко посапывающей в своей коляске. Никаких внешних признаков начинающегося экзистенциального кризиса, вскоре разрушившего эту глянцевую картинку.

* * *

Я впервые узнал об интересе ко мне Конторы на третьем курсе от своего университетского друга Володи Микояна, который однажды отозвал меня в сторону и заговорщическим тоном сообщил:

– Слушай, меня тут вызывали и спрашивали про тебя.

– Ну да! – сказал я в полном восторге, думая, что, мол, вот, настал и мой час. – А по какому поводу?

– А помнишь, ты приводил ко мне домой американца. Ну вот, его отследили и спросили, кто приводил.

– Ну, и что ты им сказал?

– Сказал, что приводил один приятель. А они: «Гольдфарб Александр Давидович? Знаем, знаем. А что вы можете о нем сказать?» Я в ответ: «Только хорошее; а что, у вас есть к нему претензии?» – «Да нет, – говорят, – просто мы заботимся о вашей безопасности. Да вы нас не бойтесь!» – «А я и не боюсь, – говорю. – Чего мне вас бояться? Я же с вами вырос, можно сказать, сын полка».

Володе действительно было нечего их бояться. Он был внуком Анастаса Микояна, старейшего члена Политбюро, главы государства и второго человека в стране в хрущевские времена. Старого Микояна отправили на пенсию в 1965 году, после того как Брежнев сместил Хрущева. Но, в отличие от Хрущева, вокруг которого сразу же возникла стена молчания, за Микояном остались все привилегии высшего круга, и его имя по-прежнему открывало все двери. «От Ильича до Ильича без инфаркта и паралича», – гласила народная мудрость по поводу политического долгожительства Володиного дедушки – от Ленина до Брежнева. Отец Володи, генерал авиации, работал в каком-то суперсекретном авиакосмическом заведении; брат деда был главным конструктором «МИГов»; его мать, по слухам, состояла в родстве с премьер-министром Алексеем Косыгиным – в общем, вся семья глубоко укоренилась в высшем кругу.

То, что Володин контакт с американцем имел последствия, не удивляло; его курировала «Девятка»: 9-е Главное управление КГБ, отвечавшее за «кремлевские семьи». Интересно было другое: контакт отследили с опозданием на несколько месяцев; это означало, что утечка произошла совсем недавно. Я бросился к Мелвину Натансону – американскому математику, проходившему стажировку в МГУ, которого я, соблюдая все меры предосторожности, приводил в гигантскую квартиру, где Володя жил с родителями в известном всей Москве «Доме на набережной», напротив Кремля.

– Мелвин, ты рассказывал кому-нибудь о том, что был дома у Микояна? – спросил я.

– Да, рассказывал, на прошлой неделе. Я тут познакомился с русской девушкой Наташей, мы гуляли по набережной, напротив того дома. Ну, я ей и рассказал, что был в гостях у внука экс-президента.

– Ну и как, прoизвел на Наташу впечатление?

– No comment, – сказал Мелвин, довольно ухмыльнувшись. – А ты откуда знаешь, ты, что, с ней знаком?

– Слава богу, нет, – я в очередной раз удивился американской наивности. – Запомни, Мелвин, первое правило: никогда не говори одному русскому про другого, если они между собой не знакомы. Половина твоих друзей стучит, а вторая половина, общаясь с тобой, рискует, что на них настучат. Ты не знаешь, что такое «стучит»? Welcome to Russia, Мелвин. Сейчас объясню…

To, что именно Микоян раскрыл мне первый ход противника в шахматной партии с Конторой длиною в жизнь, доставляет мне сентиментальное удовольствие. Среди персонажей, населяющих мое прошлое, мой бесценный друг стоит выше и светит ярче многих. Мы познакомились с ним в 17-летнем возрасте на первом курсе и остались безоговорочно верны друг другу на десятилетия. В ностальгических воспоминаниях о первых студенческих днях всплывают какие-то вечеринки, какие-то девочки, обмен пластинками для переписывания на круглых бобинах доисторических магнитофонов: я был обладателем последнего диска «Битлов», привезенного отцом из Лондона, а Микоян – диска модного тогда в Москве Сальваторе Адамо. Французская музыка, кстати, навсегда связалась у меня с обликом Володи – поджарого, ироничного, с тонким профилем и орлиным взглядом, чем-то напоминавшего французского актера Сержа Реджиани в фильме «Искатели приключений».

Мне очень неловко представлять здесь Володю как внука его деда, но это, увы, его крест, родовая печать, затмившая для многих, да, пожалуй, и для него самого, его личную уникальность. Где-то я прочел про стресс, на который с детства был обречен принц Уэльский, родная мать которого улыбается с каждой банкноты. Примерно под таким же стрессом находился Володя, на которого со всех углов смотрело изображение его дедушки в ряду портретов членов Политбюро – на втором месте после Хрущева. При звуках этой фамилии у большинства советских людей возникало инстинктивное желание пасть ниц. А что касается фрондирующего московского меньшинства, то тут можно вспомнить песню подпольного барда Александра Галича:

Обкомы, горкомы, райкомы

В подтеках снегов и дождей.

В их окнах, как бельма саркомы,

Безликие лики вождей…


Может быть, секрет нашей дружбы и заключался в том, что я не реагировал на мистику его фамилии, но и не был готов бросить в него камень; в конце концов, у меня была проблема с собственным дедушкой-чекистом.

Однажды Володя познакомил меня со своим дедом на обнесенной неприступным забором огромной госдаче в Жуковке, среди сосен, тишины и грандиозной панорамы полей на противоположной стороне Москвы-реки. Тогда я подумал: вот сидит дед моего друга, с виду добродушный старик, и пьет «Нарзан», а ведь он массовый убийца, место которому на Нюрнбергском процессе. Ведь Микоян был членом сталинского политбюро и не мог не участвовать в репрессиях самых страшных лет, хотя Хрущев в своих разоблачениях его не назвал. Интересно, что думает по этому поводу Володя?

Но способность человека уходить от неприятной реальности не знает границ, она пропорциональна масштабу проблемы. Размах злодейства Володиного деда, конечно, во сто крат превышал масштаб деяний моего деда Гриши, но и Володе необходимы были прямые доказательства, чтобы бросить в него камень. Лишь двадцать лет спустя, после того как Ельцин рассекретил архивы «Особой папки»[11] Политбюро, Володя вдруг сказал:

– Ты знаешь, мой дед… ведь я не верил, что он в чем-то виноват, пока своими глазами не увидел его подпись.

– Какую подпись? – не понял я.

– Под решением Политбюро о расстреле польских офицеров в Катыни. Берия написал докладную Сталину, а тот заставил их всех подписаться – и Молотова, и Ворошилова, и моего деда. Двадцать тысяч человек разом грохнули! И, как только я это увидел, я вдруг понял, что чувствовал это всегда… Просто гнал от себя.

Разговор происходил в Нью-Йорке, через несколько лет после развала СССР, где Володя навещал меня на кампусе Колумбийского университета. К тому времени я уже раскрыл историю Лизы Кузнецовой – перебежчицы, которую мой дед отправил в ГУЛАГ.

– Вова, о чем ты говоришь? – сказал я. – Ведь пятьдесят лет прошло. Какое это имеет теперь значение?

– Боюсь, что это будет держать нас всегда, – ответил он.

C первых дней первого курса на биофаке мы c Микояном стали частью неразлучной компании, в которую входил еще один персонаж – Гриша Гольдберг, склонный к полноте увалень небольшого роста и необузданного темперамента. Гольдберг был мотоциклист и «сионист», для него главным в жизни был Израиль, о котором он знал все, и еще его мотоцикл, производивший невероятный шум на кампусе биологического факультета. По окончании университета дружба сохранилась, тем более что Микоян и Гольдберг пошли делать диссертацию в лабораторию моего отца в Институт генетики, а я ушел в Курчатовский атомный институт.

Помимо Микояна и Гольдберга, в мою компанию входили еще две выдающиеся личности, Вова Козловский и Юра Юров, происходившие из другой половины МГУ – «старого здания» напротив Кремля, где располагались гуманитарные факультеты (я учился в новом здании на Ленинских горах). Козловский и Юров были студентами ИВЯ – Института восточных языков – и готовились стать специалистами соответственно по Индии и Персии. Эта неразлучная пара – грузный, круглолицый Козловский и стройный, тонкокостный, спортивный Юров – славилась своими совместными эскападами по женской части. По отдельности каждый из них не производил из ряда вон выходящего впечатления, но, когда они выступали в паре, их хорошо отработанный диалог ошарашивал собеседниц потоком иронии и нахальной самоуверенности, перед которым мало кто мог устоять.

С первого курса Козловский имел собственную жилплощадь, что в те годы было большой редкостью, ибо большинство из нас жили с родителями. У Козловского же была комната в коммунальной квартире, которая досталась ему после переезда родителей в новостройку. Логово Козловского было стратегически расположено в самом центре, на Тверском бульваре, и имело скандальную славу храма скоротечной любви на «психодроме» – так называлась площадь перед старым зданием МГУ, где в промежутках между занятиями скапливались выдающиеся представительницы гуманитарных профессий, а скорость завязывания знакомств, как уверял Козловский, измерялась секундами. Помимо немыслимого для простых смертных списка побед у женщин, Козловский и Юров достигли совершенства еще в одном виде искусства – политической мимикрии, которая в их профессиях, связанных с идеологией, была гораздо более насущным вопросом, чем у нас, ученых: гуманитарии не могли замкнуться в круг неучастия, который ограждал меня в лаборатории. В ИВЯ готовили авангард советской империи – специалистов по третьему миру, будущих дипломатов, шпионов, аналитиков, референтов и т. п., поэтому кристальная идеологическая чистота, стопроцентная преданность партийной линии насаждались там неукоснительно. Малейшее подозрение в крамоле означало, что карьера закончится, не начавшись. Поэтому Козловский был секретарем комсомольской организации, а Юров – молодым членом КПСС, и оба активно участвовали во всех идеологических ритуалах – более того, готовились в ближайшем времени сами включиться в борьбу за торжество социализма в мире; Козловский собирался работать в секретариате ООН в Нью-Йорке, а Юров готовился посвятить себя национально-освободительному движению курдов против марионеточных режимов США на Ближнем Востоке. Оба они имели безупречную родословную – никаких евреев и сплошные члены партии. Оба в совершенстве владели партийной фразеологией. Оба были круглые отличники. И оба люто ненавидели советскую власть, зациклившись на этом вопросе еще гораздо больше, чем я.

Прозрение Козловского и Юрова, которые начинали как ортодоксальные комсомольцы, произошло на почве чтения подрывной литературы. В качестве будущих бойцов идеологического фронта они были допущены в «спецхран» – закрытый библиотечный сектор для изучения вражеской пропаганды; мол, хороший боец должен знать врага. Но, вместо того чтобы повышать боевую готовность, мои друзья довольно быстро сами пали жертвой этой пропаганды. Дело закончилось тем, что они стали выносить наиболее подрывные произведения из спецхрана и знакомить с ними узкий круг доверенных лиц. Постепенно комната Козловского на Тверском превратилась из вакхического убежища в подпольную избу-читальню. Именно там я прочел «1884» Дж. Оруэлла, «Тьму в Полдень» Артура Кёстлера, «Большой террор» Роберта Конквеста, мемуары Милована Джиласа, статьи Троцкого – и это лишь часть длинного списка запретных книг.

В дополнение к жемчужинам спецхрана в подпольной читальне Козловского бывал и Белый ТАСС – лента нецензурируемых новостей, запрещенных к публикации в открытой печати, распространявшаяся среди высшего номенклатурного слоя. Белый ТАСС поступал к Козловскому прямо из здания Телеграфного агентства СССР через дорогу от его дома, благодаря самоотверженности нашей подруги Лены Афанасьевой по прозвищу Афоня, работавшей там машинисткой. Афоня выносила Белый ТАСС, пряча его в романтических складках девичьего туалета, что было предметом бесконечных непристойных комментариев.

Понимая, что добыча и распространение спецхрана и Белого ТАССа подпадает под 190-ю статью Уголовного кодекса, круг читателей постепенно начал пользоваться нехитрой конспирацией: в телефонных разговорах зазвучали иносказания, вместо фамилий появились прозвища, а места встреч получили кодовые названия. В конце концов сложилась группа постоянных читателей, объединенных общей тайной и неписаным кодексом поведения, которую кто-то так и назвал: «Узкий круг». Козловский и Юров стали двуликими янусами идеологического фронта: по утрам на факультете это были молодые львы международного коммунизма, а по вечерам – гуру «Узкого круга», тайного ордена антисоветчиков.

Вторым направлением деятельности «Узкого круга», помимо чтения подрывной литературы, было неформальное общение с иностранцами. Это была не банальная фарцовка, хотя попадавшие в наши руки представители капиталистического мира иногда и получали содействие в обмене долларов на рубли по пристойному курсу черного рынка, а не по грабительскому официальному (тоже, кстати, уголовная статья в те времена). Главное в этих контактах, конечно, было живое общение с людьми из другой цивилизации, от которых можно было услышать о тамошней жизни, попрактиковаться в живом английском языке, а главное – ощутить исходящее от них «поле свободы», проявлявшееся порой в совершенно безобидных деталях поведения и в их наивных вопросах о самых банальных аспектах нашей действительности. Естественно, все это происходило с соблюдением максимальных предосторожностей, чтобы не попасть в поле зрения Конторы.

* * *

Конечно же, «Узкий круг» был полностью в курсе студенческой революции, прокатившейся в 1960-х по кампусам западных стран, но, хотя по нашему внешнему виду, нашей музыке, стилю нашей жизни и неконформизму мы мало отличались от буйствующих обитателей Беркли и Сорбонны, мы отнюдь не считали себя их единомышленниками. Мы были твердо за капитализм и за сионизм, видели в США оплот свободы и демократии, считали западных левых стадом баранов, оболваненных советской пропагандой, и полностью поддерживали американцев во Вьетнаме – словом, мы тоже были радикалами, противниками лицемерной, преступной, ненавистной системы, но только система была другая. И однажды мы встретились с нашим антиподом из идеологического зазеркалья.

Как-то отец, который преуспел в политической мимикрии не хуже Козловского и Юрова, сказал:

– Мне сегодня звонил важный чин из райкома партии. Сказал, что я должен принять одного американского гостя.

– Что же в этом странного? – не понял я. – Ведь у тебя часто бывают иностранцы.

– А то странно, – объяснил отец, – что звонок был не, как обычно из иностранного отдела Академии, а из райкома и что визит организован по линии ЦК КПСС – такого еще не было. Странно также, что этот тип живет не в академическом отеле, а в гостинице ЦК. Сказали еще, что он профессор MIT[12], но я о нем никогда не слышал. С ЦК шутки плохи, поэтому на всякий случай я оформлю тебе официальное поручение.

На следующий день я получил бумагу с печатью на бланке Института общей генетики Академии наук, удостоверяющую, что я прикомандирован в качестве гида-переводчика к д-ру А. Сильверстоуну (США), прибывшему в нашу страну по линии ЦК КПСС.

В назначенный час перед зданием института остановилась черная «Волга» с цековскими номерами, и в сопровождении аппаратчика с постным лицом, в костюме и галстуке, из нее вылез щуплый длинноволосый человек лет двадцати пяти, в джинсах, вельветовом пиджаке и с огромным круглым значком «Свободу Анджеле Дэвис!»[13] на лацкане.

Аппаратчик представился: «Олег Григорьевич Книгин, отдел агитации и пропаганды Черемушкинского райкома. А это – прошу любить и жаловать – профессор Сильверстоун».

Алан Сильверстоун действительно оказался выпускником MIT, но был он никаким не профессором, а свежеиспеченным кандидатом наук. Он также был членом ЦК Коммунистической партии США и одним из основателей леворадикальной организации Students for Democratic Society, известной своими баталиями с полицией на американских кампусах.

– От имени коллектива и партийной организации я приветствую профессора Сильверстоуна в стенах нашего института и хочу выразить солидарность с прогрессивными силами США, выступающими против империалистической агрессии во Вьетнаме. Мы знаем о вашей нелегкой борьбе и восхищаемся вашим мужеством. Чувствуйте себя как дома, – произнес секретарь институтского парткома, стоя на специально постеленной ковровой дорожке перед входом. Слух о том, что приехал соратник Анджелы Дэвис, разнесся по лабораториям. Из дверей института высыпали сотрудники, охватив полукругом черную «Волгу» и красную дорожку.

Алан Сильверстоун был явно смущен. Тов. Книгин тоже забеспокоился: уж слишком внешний вид хиппи-гостя не соответствовал статусу члена ЦК и всей эстетике мероприятия. Официальную часть быстро скомкали, и профессор Сильверстоун проследовал в аудиторию, где произнес (а я перевел) вполне связный доклад на близкую моему сердцу тему о регуляции генов. Тов. Книгин был под большим впечатлением – не каждый день попадается член ЦК, который в течение часа, без бумажки и шпаргалки, в состоянии произносить какую-то научную абракадабру, не имеющую никакого отношения к борьбе с империалистической агрессией. После семинара было объявлено, что научная дискуссия продолжится в ресторане, и Книгин удалился вместе со своей черной «Волгой».

В этот вечер в квартире Володи Микояна член американского ЦК был подвергнут массированной идеологической атаке со стороны «Узкого круга», которая подогревалась огромной бутылкой виски – «даром американских коммунистов советскому народу» и затянулась далеко за полночь. Нельзя сказать, что список преступлений коммунизма, который был предъявлен Алану, оказался для него новостью: насильственная коллективизация, сталинский террор, подавление венгерского восстания и Пражской весны, Берлинская стена – обо всем этом он слышал и раньше. Но для него все это были абстракции. Видно было, что все, о чем мы говорим, кажется ему демагогией, средством для оправдания преступлений капитализма, которые для него столь же вопиющи: засилье международных монополий, поддержка Америкой кровавых диктатур в банановых республиках, напалм и ковровые бомбежки во Вьетнаме. Обо всем этом мы слышали ежедневно в монотонных официальных новостях и должны были сами повторять на собраниях и политинформациях. Я впервые видел человека, который говорил о кознях империалистов со страстью, да еще по-английски.

– Послушай, неужели он действительно верит во всю эту чепуху? – шепнул мне на ухо Юров.

– По всей видимости, да. Такую искренность невозможно разыграть. Наш спор шел по кругу.

– Алан, ты понимаешь, что то, что я сейчас говорю тебе, я не могу произнести вслух? А если произнесу, то моментально вылечу с работы как минимум? Это тебя не смущает? – горячился я.

– То, что ты говоришь, – пропаганда. Кстати, мне тоже будет трудно получить работу в Америке, потому что я член КП, – парировал Алан. – И за мной тоже следит ФБР.

– Как член КП ты обязан завтра же донести на нас, – заметил изрядно захмелевший Юров. – А если не донесешь, то ты плохой коммунист!

– Не забывай, я американский коммунист, а не советский, – обиделся гость.

– Что и следовало доказать! – закричал я, довольный, что последнее слово осталось за мной.

Судя по всему, Алан на нас не донес, а тов. Книгин написал благоприятный отчет, потому что с этого момента я без проблем стал получать разрешения на перевод иностранцев в различных академических институтах. Мысленно ставя себя на место моих тайных кураторов в Конторе, я вижу исключительно положительный образ: объект – внук старого большевика и ветерана разведки; сын известного ученого, члена партии; зять ответственных периферийных работников; принят в доме бывшего президента страны; имеет позитивные связи в кругу молодых политологов. Единственная негативная связь – Григорий Гольдберг, замеченный в компании московских сионистов. Однако сам объект не проявляет особого интереса к еврейской теме. По совокупности его морально-политический профиль достаточно высок. Пользуется доверием иностранцев. Свободное знание английского языка. Представляет интерес для вербовки.

* * *

Я до сих пор не понимаю, почему Контора не раскрыла «Узкий круг». Вокруг нас должны были быть десятки осведомителей. Видимо, нам просто повезло; если бы о наших увлечениях стало известно, то это не осталось бы безнаказанным. Как бы то ни было, «Узкий круг» не был раскрыт. Козловский и Юров благополучно окончили университет и успешно начали карьеру. Однако ни тому ни другому не суждено было стать звездой системы. Через пару лет после начала аспирантуры Козловский бросил учебу и эмигрировал в Нью-Йорк, где по сей день работает политическим комментатором русской службы Би-би-би. Вслед за Козловским уехал и я. Микоян ушел в себя и замкнулся на даче в кругу семьи. Афоня, которая снабжала нас Белым ТАССом, вышла замуж, уехала в Израиль, а оттуда в Париж. «Узкий круг» распался.

Что касается Юрова, то он попытался испить чашу двойной жизни до конца, но у него ничего не вышло. Окончив аспирантуру в МГУ, он защитил диссертацию по курдской проблеме, остался при кафедре и стал консультантом различных тайных структур по Ирану, продолжая при этом пополнять свою домашнюю библиотеку всевозможной антисоветчиной. Но, чем дальше продвигалась его официальная карьера, тем острее был внутренний разлом.

Последний раз я видел его весной 74-го года, когда я уже был активным диссидентом и скрывался от профилактического ареста накануне визита президента Никсона в Москву (об этом в 6-й главе). Юра тогда спрятал меня в своей квартире. Мы проговорили всю ночь, и было видно, какое напряжение вызывают у него ежедневные ходки туда и обратно через идеологическую пропасть. Закончилось это трагически. В 1978-м, когда я уже был в Израиле, а Козловский в Нью-Йорке, мы узнали, что Юров покончил с собой.

Его смерть стоит первой в списке моих личных претензий к советской власти. Он был, несомненно, самым ярким членом нашей компании, но мы уехали, а он остался один по ту сторону красных флажков. Теперь мы с Козловским смотрим друг на друга через столик ресторана «Руcский самовар» в Нью-Йорке, молча пьем газировку – два пожилых мужика, с поредевшими шевелюрами и разбухшими животами, а перед глазами молодой, веселый, нервный, искрометный Юров, апостол «Узкого круга», который, уйдя, сохранил все то, что мы за эти годы растеряли.

11

«ОП», высшая степень секретности документа в СССР.

12

Массачусетский технологический институт.

13

Американская леворадикальная активистка, арестованная и впоследствии оправданная в США по обвинению в терроризме.

Быль об отце, сыне, шпионах, диссидентах и тайнах биологического оружия

Подняться наверх