Читать книгу Наследники Византии. Книга третья - - Страница 11
Глава 10 Весна и червяка живит (русская народная пословица)
Оглавление«Снежная равнина, белая луна,
Саваном покрыта наша сторона.
И березы в белом плачут по лесам
Кто погиб здесь? Умер? Уж не я ли сам?»
Сергей Есенин
После того памятного вечера в герасимовской келье, проповедей Курицына, ужаснувших его, Михаил долго возмущался, говорил Мите словами апостола Петра: «Это безводные источники, облака и мглы, гонимые бурею: им приготовлен мрак вечной тьмы». Зачем ты, Траханиот, Берсень ведете споры с этими людьми, слушаете их, загрязняете свои души?
Герасимов почесывал брюшко, улыбался:
– Так то оно так, Михаиле Семенович, но… Траханиот и Берсень, Юрий Кошкин тоже иногда захаживает, и другие… они государственные мужи, как и Курицын. Они строят Русь, Россию – по-византийски. А как построить лучше? Вот и ищут истину. Царство на земле не построишь, как Царство Небесное. В Царствие Небесное Господь возьмет только лучших из лучших. А тут всякие мы – злые, добрые. Как всех устроить? А царь и бояре обязаны устроить так, что бы для всех было хорошо. Это их долг перед Богом. Вот они и ищут.
Как-то в один из следующих вечеров Иван Волк принес трактат итальянского философа Мирандолы, взлохматив жесткие черные волосы, читал:
– «Бог сказал Адаму: «Я создал тебя существом не небесным, но и не только земным, не смертным, но и не бессмертным, что бы ты, чуждый стеснений, сам себе сделался Творцом и сам выковал окончательно свой образ. Тебе дана возможность пасть окончательно до степени животного, но так же и возможность подняться до степени существа богоподобного – исключительно благодаря своей внутренней воле…»
Разве это не правильно сказано? Разве это не самая суть человека? – воскликнул Иван Волк, отложив чтение, – Правильно Мирандола этот пишет. Так и создал Бог человека, заложил в него волю к свершениям, волью к борьбе за свое счастье, волю жить…
* * *
В чем-то Курицын, Волк и иные с ними, конечно, были правы. Начиналась весна. Воробьи, пьяные от солнца, барахтались в голубом снегу. Иней жемчужными кружевами разлегся по ветвям и то тут, то там, осыпанные золотой пылью, срывались вниз первые большие капли. Через шумный Никольский крестец плыла лебедью молодая мать с выводком детушек – пригожих, опрятных. И на всю эту благодать – на чешуйчатые кровли хором, на озаренные розовым светом терема, лился иссиня-прозрачный весенний воздух.
Для чего же Господь создал всю эту красоту? Чтобы радоваться ей!
Михаил ехал с Бельским длинной Троицкой улицей, вдыхал полной грудью манящий весенний воздух, смотрел на людей, на новые чудные хоромы – только себе он мог признаться – эта искренняя, такая бурная жажда наслаждения, счастья, будоражит его, пугает. Ведь и он хотел так жить, а в Голутвине дал себе обет смирения. И что же? Разве ради смирения он бьется над чертежами Великих Лук? Смиренный бы признал свою немощь и отказался от борьбы.
Бельский повернул лицо к побратиму, уразумев, что Михаил не слушает его; вздернул удила, загремев серебряными кольцами.
– Слышишь, о чем толкую? Хочешь взглянуть?
– Куда?
– Ни куда, – Иван засмеялся, – на кого. Завтра первый смотр будет.
Всю зиму и начало весны со всех концов земли русской в Москву свозили девиц, отобранных царскими глядельщиками. Невиданное дело! Полторы тысячи красавиц предстанут перед боярами – из них изберут сотню, из сотни той – десяток, который и увидит Великий князь Василий – Гавриил.
Бельский со смаком рассказывал о сварах и сплетнях, что породил во дворце этот смотр.
Во дворце… да вся Русь гудит ныне небывалостью этой затеи. Опять новизны Софии – грекини, опять византийские порядки.
Болтливый Герасимов, как большую тайну, поведал Михаилу о замыслах Траханиотов, о том, что уже все решено и смотр девиц этот так, для соблюдения обряда, для отвода глаз.
Ну что ж, дай Боже Великому князю Василию – Гавриилу, ежели он любит дочь Траханиота, дай Боже счастья. Неженатый мужик в двадцать лет, что порожний котел – вроде и большой, и крепкий, а пустой внутри, бесполезный. Михаил по себе знал.
– Завтра Севка Юрьин в караул заступает, – говорил Иван, – обещал провести. Мы с Урванцем по рукам били на первую… кого бояре отберут. Я своего Хвата поставил.
– А Урванец на что спорил?
– На цепь венецианскую.
– Ого…
Ставки были высоки. Иван был женат уже несколько лет, а все не мог оставить молодецкие привычки.
Михаил нашел прилепый повод для отказа:
– Мне завтра в Хорошево надо ехать.
– А отложить?
– Не могу.
– Эх, жаль! Такое зрелище поглядеть… Бают, девки – невидаль! Таких словутных красавиц, да целым скопом…
* * *
Весенняя жажда. Ржание всполошенного табуна…
Михаил измотался за эти последние дни перед отъездом. Казалось, и то не улажено, и об ином не позабыть бы…
Вечером снидали с Иваном Никитичем. Михаил глотал куски не жуя, думал о давешнем разговоре с начальником Земского Приказа. Вдруг сказал:
– Иван Никитич… У меня к тебе просьба… ежели можно… Я… так холопа всё нет. Стремянной нужен. Как Намин на Рязани остался… я купил двоих, один помер… потом литвин был… Может, конюха мне какого своего дашь, что бы за конем…
– А Никитка?
– Какой Никитка?
– Ну, Никитка, коновал истый… махонький, а коня чует – любую болесть, изъян какой… Мои-то, – со смехом сказал Иван Никитич, – аж позлились на него – знаток!
И Михаил с удивлением узнал от дядьки, что оборвыш, которому он доверил свой скарб в Наливках, и про которого и думать забыл, так и остался на Воронцовском подворье. Справлял любую работу, заданную ему дворским, старался. Но особенно хорошо ходил за лошадьми, так что конюхи даже взревновали его и спровадили к Егоше – огороднику.
– Не твой что ль холоп? – спросил Иван Никитич.
Михаил не знал, что и ответить.
Никитка нежданно-негаданно для себя прижился на Воронцовском подворье. Здесь все принимали его за холопа молодого рязанского барчука. Дворский задавал работу. В людской сытно кормили. Никитка исполнял каждый наказ с тщанием и прилежностью. Только как злой червь грыз его страх: скоро все откроется. Откроется обман. Тогда соженут его со двора, избивши. Уже убили бы вовсе до смерти.
После казни князя Ряполовского, когда опальное княжеское подворье было разорено и сравнено с землей, а холопы распроданы, черт подучил несчастного Никитку сбежать во время общей сумятицы. Жизнь «на вольных хлебах» оказалась еще злее, чем в боярской неволе: был он холоден и голоден, и бит многажды.
– На листья не лей. Николи не лей. Да и под сам корешок не лей. Около… вот…
Дед Егоша – огородник, старичок маленький, добрый. Бурчал и поучал:
– Вота, гляди, семечко – р-р-аз! Самый день сегодни.
Никитка стал укладывать огуречное зерно.
– Не так! Ростком наверх!
Никитка скорчился, ожидая удара.
– Что ты все боишься, – покачал головой дед, – и дал бы подзатыльник, да болестно… Видно много тебя били.
– А ты бей, – с готовностью отозвался паренек, – я приму.
Дед Егоша опять покачал головой, поглядел подслеповатыми глазами вдаль, а Никитка стал укладывать огуречные семечки и поливать их слезами. Слезы сами текли, непрошено. Никогда еще Никитке в его малой многострадальной жизни не было так хорошо.
Вечерело. Уже показалась прозрачная бледная луна, похожая на растекшуюся каплю тощего молока. Воронцовские холопы набились в людскую, жрали – горланили. На заднем дворе верховодили псари – бездельные, вечно пьяные. Даже сам дворский Илюшка Губа их побаивался.
Когда-то в молодые годы Иван Никитич был заядлый охотник. Имел лучшую в Москве свору борзых и гончих; целыми неделями мог пропадать в поле. Но старость с добром не приходит. Теперь и на коня тяжело было взобраться боярину, да немного сажень до царского двора проехать. А собак Иван Никитич любил по-прежнему – ими был полон весь двор. У разжиревших и обленившихся псарей было только и работы – кормить тех собак.
Никитка сел на краешек лавки за спиной деда Егоши и жевал корку, не суясь в общий котел. У всей дворни был нынче один разговор – молодой барчук.
– Сын Великого рязанского боярина Семена, – важно пояснил дворский.
Подувая, он поднес ложку с вареной репой ко рту, куснул хлеба.
– Какого х-я его сюда с Рязани занесло? – сказал Васька – псарь, и добавил еще что-то злое, непотребное.
Псари могли храбриться, молоть языком что зря, но даже они своим звериным нюхом чуяли угрозу в молодом господине. Рязанский родич наведет своих холопов, своих любимцев. Напоет дядьке в уши.
– Пусть на свою Рязань х-ем катится, – закричал опять Васька, который и так ума большого не имел, а от пьянки терял и тот.
– Заткни хлебало! – Костика кивнул в конец стола, – холоп евоный, донесет, тебе спину на шматы покромсают.
Васька не успел выкрикнуть еще что-нибудь бесстыжие, когда из-за стола поднялся дворский Илюшка и закричал:
– Что ты прячешься? Выдь, выдь, вылазь… День тебя господин ищет, а ты, мать твою…
На самом деле Илюшка, получив наказ позвать к Михаилу Семеновичу Никитку, позабыл о том, а теперь выслуживался, гневал напоказ, собственноручно схватил щуплого паренька за шиворот и поволок в боярские хоромы.
* * *
– Боже Вечный и Царю всякого создания, сподобивый мя даже в час сей доспети, прости ми грехи, яже сотворих в сей день делом, словом и помышлением, и очисти, Господи, смиренную мою душу от всякия скверны плоти и духа!
Михаил молился. Припадая пылающим лбом к полу, шептал истово:
– Сподоби мя, Господи, ныне возлюбити Тя, якоже возлюбих иногда той самый грех; и паки поработати Тебе без лености тощно якоже поработах прежде сатане льстивому…
Все у Ивана Никитича было по – простому. Слуги дерзкие, глупые, не привыкшие к порядку. Вот и сейчас дворский без стука отворил дверь – помешал господской молитве. И вволок паренька, глядел подобострастно:
– Вот. Нашел!
Михаил Семенович поднялся с колен, перекрестился перед образом, и тогда обернулся, отпустил дворского. Несколько минут он глядел на курчавого белесого паренька:
– Ну, ты кто же будешь, холоп самозваный? Тебя Никитой кличут?
Паренек молчал. Когда дворский притащил его в господские палаты – одного взгляда Никитке было достаточно, чтобы понять – он в опочивальне. По стенам здесь были развешаны медвежьи и рысьи шкуры, а промеж них красовалось разное оружие – палаши, сабли, двуручные старинные мечи и круглые щиты времен киевских. У темного, не закрытого еще ставнями окна – дубовый стол, а на нем свитки, тяжелые книги, серебряная чернильница и высокий, искусной ковки огненник, свечи которого ярко освещали горницу. На утиральнике был поставлен серебряный кувшин и миса для умывания. Истинным же украшением опочивальни была большая резная кровать с шатром на точеных столбиках. По бокам её свисали парчовые, подвязанные теперь, пологи.
Взглянув на барина, который был в длинной ночной рубахе, Никитка испытал тягучий липкий страх, как змея поползший из сердца вниз живота. Никитка понял, для чего его привели сюда.
Паренек судорожно сделал шаг назад – но куда ему было бежать? Найдут, притащат вновь, заставят… Там, на московских задворках как-то говорил ему один поп – расстрига: «Дурашка! И чего ты теперь маешься? Убёг! Кажный человечишко рождается кем он есть – один купцом, один боярином, один холопом. Купец обдуривает, торгует, это его дело. Боярин должон справлять любой наказ царя – добрый или злой, а холоп во всем угождать господину своему. Вот! Я то на свете пожил, знаю. Так Бог сделал! Один будет у тебя господин, другой – один сатана. Все они, аспиды, будут из тебя кровь сосать. А ты жопу подставляй. Шо той жизни – цать! Грех! Да Бог на нас ссал всех – кто сумел потеплее, да посытнее притулиться, тот и молодец».
Но все в иссохшей, омертвевшей душе Никиты вопило о милосердии. Он сцепил судорожно руки внизу живота и согнулся, выдавив из себя одно лишь слово:
– Не надо.
Михаил Семенович усмехнулся:
– Я не буду тебя бить. Ты – холоп? Беглый? С конем можешь управляться? Лечить…
Только Никитка не слышал того, что говорил ему Воронцов. Перед ним стояло склизкое лицо покойника – князя Георгия, звериные оскалы его любимцев. И когда Михаил Семенович сделал шаг к нему, Никитка повалился к ногам боярского сына и плача, и шепча какие-то слова, стал просить одно:
– Не надо, не надо…
– Что «не надо»?! – громыхнул Воронцов.
– Добрый барин, милостивый… – Никитка приподнял залитое слезами лицо и смотрел на господина так, словно хотел перелить свою тоску ему в сердце, – не надо этого…
Михаил Семенович одной рукой приподнял трясущееся тельце и молча вынес его за дверь, сказав:
– Образумишься, зайдешь…
* * *
Никитка лежал в холодных нетопленных сенях. У него кружилась голова. Он точно теперь знал, что вся его надежда на тихую добрую жизнь, какой он прожил эту зиму – окончилась. Окончилось и самоё его существование. Дальше было только пекло, ад греховный, беспросветная мучительная тьма. Если бы Никитка не боялся креститься, он бы перекрестился. Но он давно не делал этого. И молитв не читал. И церкви обходил стороной. Такому грешнику нет места перед очами Господа. Омертвевший, он поднялся, потянул на себя тяжелую дубовую дверь, вошел в опочивальню и, не глядя на боярского сына, стал около одра, спустил портки и согнулся.
В руке Воронцова Аристотелев чертеж замер на весу. Несколько минут Михаил глядел на это срамное действо. Душевная чистота и набожность не позволили ему сразу понять случившееся. Но он жил в Москве, служил в Наливках… Да и даже в Твери, при войске… ушей не заткнешь. О страшном грехе содомии перешептывались со смущенными ухмылками, намекали на тех, кто уличен в нем. Уразумев, что происходит, понял тогда Михаил и отчаянное моление этого кудрявого паренька, и страх его, и боль. Острая жалость и брезгливость охватили Михаила.
– Вставай! Срам… этот… убери! – заорал он.
Но Никита был без сознания. Михаилу пришлось несколько раз хорошенько хлопнуть паренька по щекам, прежде чем голубые глаза открылись, и прежний ужас появился в них. Как тряпичного Петрушку Михаил Семенович посадил Никитку на лавку, напоил его водой.
– У кого ты раньше был в холопстве? – спросил сурово.
Мальчишка икал:
– У… у князя.., – одними губами отвечал он, – у князя Георгия Ряполовского…
Он будто зачарованный следил за тем, как господин еще больше нахмурился, отошел к окну, стоял, глядя в темноту весенней ночи.
– Сожительствовал с ним?
Никита, весь дрожа, отчаянно замотал головой из стороны в сторону. Слезы, как градины, текли по его чуть тронутым пушком щекам.
– Силою, неволею, единожды, – плача закричал он.
Никита сполз с лавки, вновь встал на колени и так, глотая слезы, сожидал приговора своего.
– Ты исповедал этот грех, хоть и невольный? – спросил Воронцов.
Никита опять замотал своими золотыми кудрями и сказал с искренностью, поразившей Михаила:
– Как же я в церковь зайду?! Нельзя мне.
За слюдяными окошками тихо сыпала теплым снегом ночь. Михаил Семенович стоял у окна, глядел в непроглядную темень. Ну что было делать с приблудой этим? Выгнать, конечно. Чужой холоп, да и … «Что мне своих грехов мало?»
– Останешься у меня. Узнаю в Холопьем Приказе… Ищут, поди, тебя, как беглого. Куплю тебя. Но до того… Завтра же отведу к священнику – покаешься, исповедуешься… Попробуй хоть чать мерзости этой утаить… И сегодняшнее… И… Убивать тебя станут, пусть убьют лучше, а не это…
* * *
За эти зимние месяцы, проведенные в Москве, Михаил нашел себе давно жаданного духовного отца. Ни Чудновского ученого старца, ни Симоновского инока, выученика преподобного Иосифа, ни какого иного священника прославленных Московских соборов и монастырей. Отец Фома был настоятелем маленькой деревянной церквушки Константина и Елены у самого дома Ивана Никитича. Не старый еще, многосемейный человек, отец Фома на жизнь в Боге и на жизнь мирскую глядел вкупе, не разделяя их – ибо Господь везде. Так же и Михаил смотрел на мир: «Бог везде, даже в грехах наших Он не оставляет нас и надо не облениться, не зачерстветь в гордыне своей, а только руку протянуть к Спасителю».
Вот к отцу Фоме Михаил Семенович и отвел приблуду, рассказал все без утайки. Исповедовав Никиту, священник наложил на него строгую епитимью, а Воронцову сказал:
– Не погнушался ты грешником, Михаил Семенович. На добро. Но ежели теперь прогонишь его, постыдишься – грехи его падут на твою голову.
Михаилу только этого и нать! Свои грехи замолить бы…