Читать книгу Беглец из рая - Группа авторов - Страница 12

Часть первая
11

Оглавление

Корову решили помянуть. В избу не пошли, а сели в огороде возле баньки. Хозяйка принесла бутылку «самопальной», свежих огурчиков и миску вареных яиц. Хлеб, седой от старости, ломали руками. Посуда нашлась тут же: спряталась в тёнечке возле колодца, всегда готовая к действию, только руку протяни. Зулус разлил по стопкам. Каждый взял по стекляшке и, не донеся до губ, отчего-то замер, отрешенно глядя на блекнущий к осени огород, по-которому ползло отражение уплывающей разродившейся тучи. Татьяна уселась в сторонке на порожек бани, жевала жесткий стоянец каравайника и провожала взглядом мохнатый облак с розовой оторочкой по склону, откуда должно было открыться солнце. Внезапная задумчивость не разделила гостюющих, но, напротив, вдруг соединила всех нас, сидящих за убогой столетней, сколоченной из старых тесин, за немудрящей снедью, за бутылкой «желудочной», которой употчевали всю Россию, чтобы мы всем гуртом поскорее скатились в ямку.

Хозяйка не плакала, лишь затвердела лицом и посерела щеками, часто смаргивала крохотными глазками, словно бы в них насыпалось песку. Не успели по первой принять на грудь, как незваный приплелся Левонтьич. Коротышка, весь ушедший в корень, он будто гриб-боровик воткнулся возле трапезы, присдвинул бархатную кепку к затылку и, протерев парной лоб, цепко уставился на стол, сосчитывая налитые рюмки. Для него посудины не было, и Левонтьич укоризненно крякнул, взглянул на хозяйку. Анна поняла без слов, нагнулась, достала из травы еще стекляницу.

– Левонтьич, бери мою. Я не пью, – предложил я.

Но старик даже не взглянул на меня, он требовал почета.

– Анка, заводи теперь козу, – сказал скрипуче и глазками цепко обшарил высокую костлявую старуху, сложившую изработанные красные ладони под животом, словно бы подпирала просевший курдючок с засохшей родильницей. Вот также баба, что на сносях в последние месяцы, придерживает споднизу грузную рожалку, чтобы до времени не выпало из матницы спешащее на свет дитя. – Коза хорошо. На стол поставил и дои. Только успевай за сиськи дергать. И молоко, как сметана, хучь ножом режь. До ста лет проживешь да еще детей настряпаешь. Не журись, Анька, вот моя Палата помрет, я тебя к себе уведу. Хотя коза-то есть, дак и бабы не надо. Хи-хи. – Левонтьич вдруг визгловато засмеялся, запоздало прикрывая рот, в котором торчали три рыжеватых осколочка. Конечно, такими зубешками рязанских яблок не поколупаешь, если только через терку надрать…

– Тьфу, касть… Коза-то пахнет вонючим мужиком-перестарком, а молоко – портянками. Да по мне лучше сдохнуть.

– Всякий запах от природы не чужой, – рассудила Марьюшка. – Иной, кабыть, и нескусной дух, а мужикам нравится, и все тут. А девки ти мажутся духами, дак они-то, думаете, из чего?.. Сказать грешно и стыдно… Я вот белых козочек люблю. У них ангельский взгляд.

– Касть… Вреднее козы-дерезы никого на свете нету. В каждую щелку лезет, – стояла на своем Анна. – Чего не пьете, мужики? Уж все вино в рюмках сквасили.

Анна выпила лихо, по-мужицки, утерлась рукавом. Тоска облаком набежала на лицо, всколыхнула сердце, и старуха, готовая снова восплакать, глубоко вздохнула. И моя мать, чтобы отвлечь соседку от горя, поспешила на примирение:

– Я-то пролетарка. Родилась в деревне, а пролетарка. Веком скотину не держивала. Скотину-то держать – надо пересажаться. Все на хлебном паре. Хотя родители мои много скотины водили. А мне не пришлось. Я все квашню нянчила.

– Корову таком не выкормишь… Я не люблю, когда корова шершавая. Привели из колхоза – скелет, шерсть по метру, на коленях мясо видать. А чем кормить? Хлеба по две буханки на день. Две пенсии в месяц в нее вколотили, пока поставили на ноги. Сколько я в нее денег ухлопала. И какой прибыток? Паси через день, сенов наставь, Гаврош косить не хочет, мороз не мороз, а в хлев с лучиной в зубах иди, одной воды сколько надо из колодца перетаскать, комбикорм кусается, дороже шоколаду. Лучше сходить в Тюрвищи, купить бидончик, на неделю хватит. Много ли мне нынче надо? Всю прошлую зимусь опять свет отрубили…

– Я и говорю, Анка, заводи козу. В запечек поставила, попонкой накрыла, подушку ей под голову. Живая душа, и тебе тепло. Хоть мужиком пахнуть будет.

– Артем и без того всю избу продымил. Дыхнуть нечем… Вот ты, Левонтьич, когда в баню ходил?

– А, кажись, прошлую зиму топил. Медведь-то не моется, а сколь яр. Ты чуешь?.. Фёдор Иванович, освежи рюмашки.

– Не везет мне на скотину, – печально протянула Анна. – Это уже шостая коровка на моем веку. Одна резиной объелась, любила резиновые сапоги. На помойке найдет старье, все выгрызет. И молоко было, как резина… А другая любила в баню ходить. Рогами щеколду откинет, зайдет, мыло съест, воду мыльную выпьет, полотенце на шею, да и оботрется…

– Загинай больше, – усомнился Левонтьич. А глазки вострые, как шильца.

– Вот те крест. На кой мне врать? – перекрестилась Анна. – А вот корова была у меня бодучая, прямо страсть господняя. Пока доишь, намучаешься. И вот на Грунюшку налетела, рогом титьку отсадила. Что делать мне? Корова моя забодала, мне и отвечать. Думаю, а ну помрет?

Анна внимательно посмотрела на Зулуса. У того посеребренная голова лохматым кочаном, на темном худом лице катаются желваки. Вроде бы ему надсадно было сидеть за столом, но и уходить не с руки, не все еще выпито. На заулке возле кладбища напрасно тарахтел «колесник», сжигая соляру, и надо было отогнать трактор домой. Зулус бирючился, прятал взгляд, и старуха продолжила:

– Надо, значит, Грунюшку везть. Простынею грудь замотала, повалила в телегу и повезла в участковую больницу. Наложили ей тридцать швов, а она хоть бы охнула. И говорит: «Если выживу, то долго еще поживу…» Ну повела я корову продавать. Думаю, один раз обошлося, а другой раз не миновать беды, попаду под суд. За тридцать верст повела в поселок, там на мясо возьмут. Воскресный день был. В деревню зашла одну, а там старушка навстречу. Спрашивает: «Куда корову ведешь?» Я говорю: продавать веду, такая бодучая коровка, спасу нет. Старуха и заторговала, да. Сама маленькая такая, с Левонтьича. Обошла корову трижды, сплюнула, погладила по лбу и говорит: «А ты, моя пестронюшка, с места не шевелись. Не дай, Господи, ни ножного ляганья, ни хвостового маханья, ни рогова боданья. Стой горой, а дои рекой озера сметаны, реки молока». Взяла мою корову за веревку и повела за собой. Та идет послушно, как собачка, и головы ко мне не повернула. У меня и глаза на лоб. Вот тебе и бодучая….

Голос у Анны вдруг осип и дрогнул, словно бы у старой перехватило горло. Зулус, досель упорно молчавший, оторвал взляд от стола, сурово, безотзывисто уставился на хозяйку, словно бы намерился вовсе порвать истончившуюся нить горбачевского рода. Ведь как-никак, но Грунюшка была двоюродницей Анне, а этот вахлак Гаврош, забывший нынче дом и где-то заблудившийся на стороне, приходится ему троюродным братом. Я поймал этот диковатый взгляд и невольно встал на сторону соседки. А может, я придумал все, истомясь застольем, и Фёдор Зулус ни о чем подобном не помышлял, когда потянулся к бутылке, чтобы освежить стакашки. Чужая душа – потемки, и ой как легко заблудиться в ней. Я зачарованно смотрел, как наливает Зулус в посуду тонкой прозрачной струйкой, почти пресекающейся на излете, и ни одна капля не упала мимо. Твердая рука у мужика, корявая, темная, как у цыгана, с вьевшейся в поры угольной пьшью.

– Верно, тета Анна, – тепло сказал Зулус. – Баба не человек, да и коза не скотина. Такая озорь, спать не даст, как мыша, в каждую щелку… хоть капканы ставь. А корова – это да… Это ходячая фабрика, продуктовая лавка о четырех ногах: тут тебе и мясо, и молоко, и сливки, и простокваша, и масло, и колбаса, и ливер, и студень. Хоть так ешь, хоть на закусь тушенка… Чего я еще позабыл?

– И навоз… Первое дело – навоз, – зычно добавила Анна. – На наших песках куда без навоза? Ни картошечки, ни моркошечки. Ноги протянешь. Вот и думай теперь, как жить…

– Утрясется все, Анна Тихоновна. Бог не выдаст, свинья не съест. Не в царское время живем. Не слыхать нынче, чтобы кто с голоду помер. Слава богу, не голодоваем, – утешила Марьюшка, но лишь подлила масла в огонь.

– И не услышишь, Стяпановна! Кабыть не знаешь, что русский мужик сначала шептуна пустит, а после оглянется, нет ли кого возле… Оглянулись, паразиты, когда дыхать уже нечем, удавка на горле. И внутри будто глисты метровые заселились и вот сосут, а изгнать мочи нет… Вот теперь как просто. Заблудился человек – и нету его. Как можно в городе заблудиться, скажи мне. Не в леей ведь. Пятьдесят тысяч в год пропадает, так по телевизеру сказывали. А если когда и найдут, то мертвого, и уж не опознать. Спортился весь… Да пятьдесят тысяч вешаются. И все – молодежь, кому детей нянчить. Вот и мой шалапут совсем с вина ссучился, ходит, как обкладенный. Вот, милая, горей сколько. Одни горя. А ты говоришь, с голоду не помирают. Да с каждого угла стреляют, хоронить не успевают. Когда тут с голоду помереть?

– Значит, за грехи наши, – прошептала моя Марьюшка и осенила мелкой щепотью лицо. – Истолчем грехи в муку, тогда и помилует Матушка-заступница.

– Какие грехи, какие! – вскричала Анна, скорее, вострубила, да так, что на реке всполошился табунок уток, пролетел над деревней. – Да я о чужую кроху не запнулась. Все для фронта, все для колхоза ишачила, думала, вот на пензию выйду – отдохну. А меня и на старости лет ограбили, в морду плюнули. Нет, все… Фёдор Иванович, миленький, у меня тесины на подволоке, сделай мне гробок. А крест я попрошу у Павлика. Павел Петрович, одолжи крест. Также зря на заулке валяется. Долго не сгниет…

– Да брось, тета Анна, – оборвал Зулус. – Так хорошо сидели… А Гаврошу бабу найдем, еще внучат понянчишь.

Но старуха уже не слышала утешных слов, все ее горя, все прожитые муки слились в один свинцовый ком и, подцепив за ноги, повлекли в бездонный омут, где в ярости свивались подводные змеистые струи.

– С меня мерку не сымай. Делай два метра на метр. Артём тошой, как выструганный, весь испитой. Его нельзя одного на земли оставлять. Пускай со мной идет в один ящик.

– Так он живой еще…

– А я его палкой уколочу. Один каюк… Днем раньше, днем позже…

– Такой ящик нам не унесть. Мужиков не хватит.

– Трактором оттащите, да и в ямку…

Я недоуменно смотрел на Анну, не понимая толком, шутит, нет ли старуха, иль так прижало горюшицу, что и свет белый не мил. От погибшей коровы разговор скинулся в такие бездны, таким несчастием опахнуло, такой неотвратимостью и бессмысленностью жизни, что и моя душа тут недоуменно вскрикнула: де, замолчите, что вы споткнулись о такую блажь, о коей и подумать-то страшно, не то молвить. Но въедливая на язычок Анна пряма, как штык трехлинейки, и пригруба, и всякие душевные тонкости вроде бы не царапают ее нутра, одевшегося в крокодилью кожу. Но тут Левонтьич, похожий на березовый завяленный окомелок, встрял в грустную словесную канитель. Он надвинул на взморщенный потный лоб бархатный кепи, величиной с сельский аэродром, и видя, что к выпитой бутылке уже не присоседится непочатая, сказал скрипучим деревянным голосом:

– Дура ты, Анка… Баба, что перина: если долго не бьешь, одна в ней труха да пыль. Погоди маненько, дак я тебя поучу, – и двинулся с огорода, успев ловко выдернуть гнездо лука и пару перезревших огурцов, похожих на маленькие дыньки. И вдруг дождь свалился с неба, крупный, как жемчуга, сверкающий, шумный, с пузырями, и по огородной тропинке сразу поспешил пенистый ручей. Все забились в предбанник, очарованно смотрели в дверной проем на серебряный водопад, похожий на шелестящую штору. Потоки стекали с крыши мимо наших лиц, выбивая на порожке барабанные дроби. И случилось все при ясном небе, при солнышке, склонившемся на запад, из пушистого, почти прозрачного, похожего на овечью куделю облачка, в котором и с банный ковшик воды-то не наберется. Помнится, в июне грузные тучи бороздили над Жабками, почти задевая крыши, сколько молний полыхало по окоему, какие канонады раздавались с востока, – и ни капли не свалилось на голову.

Не так ли и настигает беда: чаще при спокойствии сердечном и семейном ладе, когда ниоткуда вроде бы не ждешь перетыки и козни. И вот свалится нежданно, норовя поставить на колени…

В предбаннике, увешанном шабалами, уставленном древними ларями и тем изжитым скарбом, что и пользовать уже нельзя, но и выкинуть жалко, было сумрачно, и в крохотное оконце, в одну щербатую шибку, похожую на вешнюю льдинку, едва пробивало светом. Я присел на старинный пружинный диван рядом с Татьяной, украдкой взглядывая на ее тонкий девичий профиль со вздернутым носом, вытаращенным круглым глазом, над которым трепетали жесткие, круто загнутые ресницы, на изгиб нежной, еще не закаржавевшей по-бабьи шеи, на вихрастый завиток пепельных волос, и томился тем, что не могу притронуться к ней, прислониться без тайного умысла, и хоть бы крохотным прикосновением обрадовать себя и насытить на время тоскующее естество. Но и этого случайного соседства было достаточно, хотелось продлить его на вечные времена; и оттого, что мне было так истомно, становилось еще грустнее. Я знал, что сочиняю любовь, что напрасно распаляю себя, травлю сердце, наполняя мысли иссушающими мечтаниями, что позволяю себе лишнее, почасту взглядывая искоса на Татьяну, что хожу по той грани дозволенного, откуда так легко свалиться в пропасть греха. Мы вроде бы случайно прикасались плечами, мое бедро чувствовало ее тело, моя внутренняя дрожь передавалась Татьяне, и потому так напряжено было ее лицо, отчужденно вскинутое к щелястому, задымленному потолку. Моя смута, наверное, передалась женщине, она вдруг вскрикнула, пресекаясь взволнованным голосом: «Ой, дождь-то летний всему рост и радость дает!» и выскочила под серебристые струи и сразу как бы задымилась, окуталась паром с головы до пят и на миг пропала в водяной кисее. И тут дождь так же резко иссяк, источился…

Не глядя ни на кого, чувствуя непонятное смущение, прихрамывая на левую ногу, я поплелся склизкой тропинкой, чувствуя чужие взгляды на своей спине. Дома со всклокоченной сырой бородою уселся у окна, прижался к потному стеклу, глядя на кладбище, принакрытое маревом, на лоснящийся от дождя, будто намазанный салом, тракторок, пускающий дымки, и боялся пропустить ту минуту, когда подойдет Зулус с дочерью, умостится на черное пружинистое сиденье, едва втиснувшись в узкую кабину, и «поковыляет» на высоких ребристых «калошах» на свою усадьбу.

Но Зулус появился один, дважды обошел «колесник», задумчиво поторчал у распахнутой дверцы, оглянулся в мою сторону и, увидев меня в окне, прощально взмахнул рукою, и я, словно застигнутый врасплох, тоже покачал ладонью, как маршал на параде, хотя вовсе и не думал завлекать Зулуса к себе. На улице парило, и казалось, что земля, раскалившись в полдень, медленно остывает, окутываясь прощальным пахучим дымом. Все ожило в природе, залоснилось, стрижи, будто выпущенные из пращи, вскинулись над ветлами, куда поднялась, испросохнув, вездесущая проказливая муха. И всякая травка, возгоржаясь собою и пыщась, будь то закоревший пружинистый каравайник иль будылье конского щавеля, широколистые, усыпанные прилипчивыми «собаками» чертополохи, иль полки крапивного племени, – все задышало в полную грудь, насылая на деревню сладимого духа, отчего скоро умиротворяется доверчивая русская душа…

Но коли я посигналил Зулусу, значит, мне хотелось зазвать его к себе в дом? Это чувство было столь смутно и в цепи нынешних событий так неотчетливо, что я и сам себе не мог бы дать объяснения. Наверное, я, как дознаватель, уже тайно включился в будний круг Зулуса и протоколировал каждый шаг, создавая иль домысливая логическую систему его жизни, в которой однажды случился сбой. Отчего именно за этим мужиком, в котором я пока не раскопал ничего странного иль особенно злодейского, из ряда вон выходящего, пошли в погоню горя? Может, покойная Грунюшка обозначила, сказав: «Феденька, допокой меня. Мне уже недолго осталось жить…» А может, виною какой-то пленный моджахед, взятый языком, которому разведчик Фёдор Горбачев сунул в штаны гранату и столкнул в реку со словами: «Иди с Богом…»

Ну это, дорогой Павел Петрович, ты уже присочиняешь в духе вездесущего ныне пацифизма, насылаемого на Русь бездомными телевизионными фарисеями, когда существо дела не касается их личного интереса. Не забыть, как они вопили в девяносто третьем, де: «Убей гадину!», т. е. убей всякого русского, что засел в Белом доме, чтобы защитить честь России. Но это же правда, – возразил я невидимому собеседнику… Уволенный по контузии капитан рассказывал, как они списывали со счетов коварных афганских лазутчиков, попавших в плен к разведчикам. До ближайшей гарнизонной тюрьмы километров сто, харчей и самим мало, за каждым камнем засада, а пленный все время норовит сбежать, и самое верное, говорит, в подобных обстоятельствах, когда моджахед запирается иль молит смерти во имя Аллаха, – пустить его в расход. А как?.. Это дело исполнителя и его натуры.

Любая война – это жестокая, часто бессмысленная игра, задуманная торгашами и штабистами, не нюхавшими пороха, и слабая человечья душа, угодившая как бы на распятие, в эту проказу, гниение жизни, в постоянную грязь и грубую простоту отношений, невольно дичая, окоростевая, чтобы вовсе не пропасть, не только принимает узаконенные стайные правила игры, но и хочет освежить, разбавить ее личным интересом, своими повадками, местью. В игре со смертью, когда она постоянно торчит в изголовье или гибельно дышит в ногах, присматривая за каждым движением, эти мужские забавы как бы вступают в спор со старухой с косою, устраивают ей поединок. Вот ты мне, де, такую козу устроила, а я надсмеюся и сделаю такой выверт, что ты от неожиданности скукожишься, слиняешь с лица и отступишь прочь.

Игра со смертью – обязательное условие во всякой необузданной войне, где во время боя отсутствуют даже крохотные нотки пацифизма. Там принцип: кто кого? Смерть не похоронишь навсегда, но ее можно обмануть, и на время она отстанет. Человек не из робкого десятка, что сам себе на уме, сознающий непобедимость смерти, все время невольно, не признаваясь себе в том, выстраивает всякие охранительные уловки, подкопы, дуэли, обходные маневры, капканы и те ловушки, чтобы смерть на время застряла, отступилась от солдатика, дозволила ему встречу с родными, с невестой, с благоверной, позволила наковать детишек, после состариться и угаснуть в своем дому под любовным доглядом родичей. Ведь пощади в бою врага, и он тебе выстрелит в спину, и все мечтания оборвутся навсегда.

Это, конечно, один оттенок войны из тысячи, ибо каждый характер не только приспосабливается к войне, но и устраивает ее под себя такого, какой он есть. Иному война, как тюрьма: век бы не ушел…

Казаки Степана Разина, истинно православные люди, отрезали у несчастных пленных кутают, высушивали их и носили для похвальбы на поясе, как погремушки. Американцы снимали скальпы с индейских голов, горцы отчекрыживали уши иль носы, тюрки отрезали головы. Мало убить, лишить жизни, но надо исполнить какой-то странный ритуал, мистический обряд, что не потухая живет в верующей душе христианина иль мусульманина. И вместе с тем, возвращаясь в лоно семьи, те же самые люди удивительно добры к жене и любят детей своих, покладисты и мягки к близким, словно бы сам быт вдруг перелицовывает их не внешне, но внутренне, меняет сердце и душу и саму кровь, полностью изгоняя загаженную войною требушину.

Мирскому человеку, что не сиживал в окопах, не бывал в лазутчиках во вражеской стороне, не играл со смертью, конечно, не понять той жестокости, что царюет в те минуты, когда ты в пылу боя как бы паришь, разлученный со своей душою, уже навсегда распрощавшись с нею, превратившись в некую плотскую неколебимую машину… Но и не все же отрезают уши и снимают скальпы, вспарывают животы, насыпая туда зерна, но есть тот особый сорт людей, не уничтожаемый в веках, который одевает войну в алое кровавое платье и принимает ее за распутную женщину, с которой все возможно… Для них все прочие – это нелюди, а нелюдь можно усмирить лишь отъявленной жестокостью, в коей, безусловно, кроются и мотивы мести лишь за то, что приходится жить по-собачьи, а эти грязные псы не покоряются, выказывают свой норов, будто они тоже люди, и надо так их наказать, так по-особенному проучить, чтоб страх ушел в самый корень их потомков до седьмого колена. При этом подобное чувство возникает с обеих противоборствующих сторон, и тем сильнее оно, чем дольше длится безжалостная война, ибо жалость даже на самой грубой и противоестественной войне сохраняет православную душу, не дает ей онеметь…

Я, конечно, сторонний наблюдатель, сугубый схоластик, и мои субъективные опыты изымаются лишь из собственных мистических ощущений и ничем не повязаны с натуральной правдой войны, которая куда грубее, и не могут никому пригодиться для отыскания истины. И потому я не могу никого похулить иль занизить и тем возвысить себя лишь за то, что не оказался волею судьбы на войне. А ведь еще неизвестно, как бы я проявил себя там, на войне, и не пришлось ли бы праздновать труса под первой же пулею. О прочем же, упаси Бог, даже страшно подумать, лишь стоит вспомнить алые, как бы налитые кровью, лоснящиеся губы Басаева в смоляной косматой бороде и неистовый, надменный взгляд горного волка, привыкшего резать отару не столько для того, чтобы набить брюшину, а потому, что так невыносимо видеть живых неволков…

* * *

Всякая жизнь есть логическая система от рождения и до смерти, а значит, смерть не есть сбой. В великой родильнице, как в огромной кладовой, любая жизнь ждет указующего знака (пора, де, ступай в мир), храня в себе историческое время, и после, по тому же велению, возвращается она обратно в плодящее лоно…

Я потерял мысль, споткнувшись взглядом на Зулусе… Он шел по скользкой наводяневшей тропинке, как рак с клешнями, так тяжело было нести ему руки, обвисшие перед коленями, как железные суставчатые рычаги. Они словно бы раскачивали все мосластое длинное тулово, и Зулус походил на зыбкие весы, качающиеся под грузом, который только что поместили на чашки. Господи, до чего же сложные словесные канители вывариваются у меня в голове, замысловатые, фигуристые, похожие на неряшливую пряжу со множеством узелков и спотычин. Я вдруг подумал, что все прошлое Зулуса это – сплошная цепь сбоев, в которую он был заключен как невольник, прикованный к арестантской штанге. Прежде они так волоклись по Владимирскому тракту, звеня цепями и видя лишь сугорбую спину сотоварища, а руки, оттянутые кандалами, висли так же безвольно вдоль тела.

Зулус шел ко мне, и, значит, мой сон задел его. Я слишком большое значение придавал слову, полагая его за ось мирового коловращения. Я имел в виду не только евангельское Слово, но и то повседневное, часто заскорузлое и самое затрапезное, с которым протекает наше столь призрачное время. И в нем самым материальным, самым долговеким оказалось именно слово, которому мы так мало придаем значения и с таким легкомыслием и пренебрежением относимся, почитая его за пустой звук. И даже придумали оправдание своему упрощенному короткому уму: де, «слово серебро, а молчание – золото». И не ведаем того, что даже во вселенском, космическом молчании, в этой леденящей пустоте, сверкая, как алмаз, живет Слово, и мириады планет, будто скопище мошки под уличным фонарем, крутятся вокруг него…

Зулус постучался в косяк, отогнул серую шерстяную завеску в проеме двери и застрял у порога, раздумывая, входить, нет. Потом поманил к себе: де, выйди, разговор есть.

– Заходите, Фёдор Иванович, не стесняйтесь. Я самовар поставлю, чаю попьем. – Я неожиданно обрадовался гостю, что со мной бывало крайне редко. – Вы, наверное, давно не пивали из самовара? А из него чай совсем другой. Живой…

– Почему не пивал-то, пивал, – буркнул Зулус, вошел в кухню, смущенно посмотрел на заляпанные грязью сапоги, вернулся в сени, закряхтел, стаскивая резиновую обувку.

– Да не снимайте! – запоздало крикнул я.

Зулус не ответил, мягко, по-кошачьи, ступая, вернулся в дом: на ногах были длинные, до колен, шерстяные головки, штаны камуфляжные пузырями, но чистые, без единого пятнышка от солярки или масла. И рубаха в крупную клетку тоже отглаженная, не обтерханная в обшлагах, с большими накладными карманами на груди. Обочья сизые, покрытые свинцовой пылью, и веки будто обведены тушью, пронзительные с искрою глаза, подбритая скобка жестких усов – серебро с чернью, плотно прижатые уши. Для чего я так взыскательно изучал человека, словно бы отыскивал в его лице и на теле тот изъян, ту каверну или язву, через которую можно просочиться в еще живой организм и сокрушить его, потихоньку выпивая. Сон – сном, мало ли какая дичь привидится человеку, но не в самом же деле я решил погубить Зулуса, закончить его логическую систему сбоев? Я был болен своей идеей, мой ядовитый мозг изживал меня, и еще неизвестно было, кого раньше приберет к себе мать-сыра земля. А если бы догадался Зулус, то посмотрел бы на меня, как на умалишенного, и посмеявшись над хворью московского гостя, наверное бы, пожалел его как несчастного, едва скребущегося по обочине новой жизни. Я был почти сброшен с телеги, а он наплевал на господский тарантас и стал мастерить свой, пока на деревянном ходу и без рессор… Зулус присел к столу, положил руки перед собою: пальцы толстые, короткие, словно бы обгрызанные, в шрамах и заусенцах, и кожа на тыльной горбушке, будто обгорелая, шершавая, с темными ручьями вен.

– Ну у вас и руки… Как землеройные ковши, – сказал я. Зулус не смутился, внимательно осмотрел ладони, словно увидел их впервые.

– А покопытьте с мое. Двадцать лет в шахте горбатил. Хоть бы смену покидайте уголек совковой лопатой, потаскайте сырые баланы, поставьте стойки те же, где ползком, где на коленях. Тыщи тонн уголька выдал на-гора… Это вам полдела: пальчиком постукиваете по машинке, и вся работа. Устраиваются же люди, а? Без нас, негров, давно бы позамерзали все, как тараканы…

– Простите, я не хотел вас обидеть, Фёдор Иванович. К слову пришлось.

– И я без обиды. Три раза засыпало породой, Бог дал жизни. В завале-то посиди хотя бы сутки, молиться и научишься. Так что я смерти не боюсь. Все завидуют, что у меня жизнь была рай – полон карман денег.

– Да кто вам завидует?

– А хоть и вас взять. Из зависти же меня убили?

Порошины зрачков буровили меня, как победитовый припой на сверлышке, седая жесткая челка волос, хищный орлиный нос лишь подчеркивали воинственное выражение. Мне подумалось, что Зулус чем-то напоминает киношного Гришку Мелехова внутренним горячим напором, который и передается через глаза, через короткие, как бы рубленые, фразы с недоговоренным смыслом. Мне казалось, что Зулус видит во мне врага, и вот пришел, чтобы поквитаться. Он явился вдруг из нетей, из того мира, откуда нет возврата, переплыл реку смерти обратно, перехватив лодку у перевозчика, чтобы забрать меня с собою. Чтобы скрыть смятение, я занялся самоваром: наливал из ушата воду, щепал лучину, собравши в пучок, поджигал и совал не спеша в черный зев, наблюдая, как огонь струится вверх, потом на горло самовара надвинул прогорелое жестяное колено трубы.

– Вы думаете, я мужик, вахлак?

– Да ничего я не думаю, Фёдор Иванович. Вы заостряете то, что надо затупить. Вы мне интересны – и все… – Я говорил извинительным, противным себе голосом, на мягких тонах и похож был, наверное, на проказливого кота. Какая-то непонятная сила меня поворачивала к гостю спиною, и я эту силу не мог понять, взять в толк: откуда она явилась и чем вызвана.

– Нет, вы думаете так… А я ведь школу закончил с золотой медалью, потом и офицерское училище – с золотом. И мечтал быть маршалом. Так что, в известном смысле, не хуже вас.

– И что же?..

– Да хоть и был во всем гожий, да меня – по роже. Хрясь-хрясь, и пинком под зад. Конечно, я и сам дурак набитый. Конечно дурак. Да ведь не повернешь вспять. Как я мечтал в детстве о погонах, особенно о фуражке. Спал и бредил… И все – в навоз… И страна – в навоз… Пять раз погибал: два раза в Афгане и три в шахте. И не было тоски. А сейчас кранты. Народ – в навоз, страна – в навоз. Эти две золотые мои медали я бы на глаза Ельцину положил вместо пятаков, только бы увидеть его в гробу.

– А в один бы ящик лег? Ну, как Анна со своим Гаврошем, – спросил я, чтобы узнать глубину его ненависти.

– Хрен с ним… И лег бы, – как бы принимая мои слова всерьез, горячо воскликнул Зулус. – И противно бы, но лег. Горбач Федька и Ельцин. И пятнистого туда же. Все влезем. И бетоном бы сверху. И закатать катком, чтобы не проросло.

– И не страшно?..

– Да это тары-бары-растабары, – пошел Зулус на попятную. – Мало ли чего на языке? В Афгане два раза умирал, да в шахте три раза. А я все живой и здоровый, и быку рога обломаю. И хрен кто меня закопает, кишка тонка… Да я и не держусь за жизнь-то, дорогой Павел Петрович. Но я не нажился еще и не хочу котомку собирать. Почему мозглетье всякое, полудурки, полуумки и недоумки одной ногой во гробе стоят, годами ноют и ноют, спасу от них нет, а здоровое поколение спешит в землю, словно бы там пряники и конфеты. А может, и не хотят они в ямку, ибо знают, что нет там пряников и конфет, да их мозглетье всякое, что нынче правит нами, спихивает под зад ногою, чтобы все вокруг изжидить. И всякий бойкий человек для них первейший враг, всякий ум для них вперетыку. И сейчас вокруг идет борьба: кто кого одолеет. Или они нас, и тогда повсюду разольется гниль и слякоть, или мы их, и тогда расцветут сады. Добрый человек – это распустившийся цветок, и можно из него иль взять нектару, иль впрыснуть туда яду. Иль не так? Значит, жестко надо стоять в обороне, и всякую мозглеть, как сорняки, долой с грядки, с поля вон.

Я ничего не ответил, занятый будто бы по хозяйству, но про себя подумал как психолог, что в госте проснулись задремавшие или погрязшие в тине философские задатки, коими человек обычно пренебрегает или оставляет на потом, чтобы не отвлекаться от ровного прозябания и добывания хлеба насущного. Что и говорить: всякая умственность не только ставит препоны в ровной жизни, но и заставляет порою вовсе опустить руки, ибо не нами сказано: от многих знаний – многие печали.

Зулус, наверное, и сам удивился, что вдруг так ударился в разговоры. Иль хмель взбудоражил, иль захотелось выказать себя перед профессором: де, и мы не последняя спица в колеснице, не крайняя ягода в бору.

– Мне бы дочку только оприютить. Ноготком-то она за Москву зацепилась, а хотелось бы, чтобы цвела там, как розан в палисаде, не засыхая. Ты ведь Татьянку мою видел, Павел Петрович. Ее бы на руках носить. Да кругом одни вахлаки: им бы только девочку поставить в позицию… Да и сам я по молодости таким же был. А тут дочка – бутон. Боюсь, завянет, не расцветши. Знаешь, как в песне-то: «Когда цвет розы расцветает, то всяк старается сорвать…»

Я подкинул из морельницы угольев, подкачал жару мохнатым валенком, насунув его на горло самовара: тот скоро зафурыкал, гундосо затянул со всхлипами и переливами тонявую музычку и вот пустил витые колечки пара из ноздрей.

Где-то моя Марьюшка запропастилась, она-то бы скоро наладила на стол, принялась бы потчевать дорогого гостюшка и не столько разносолами, коих на веку не бывало в нашем деревенском житье, но тем сердечным участием, той душевной теплотою, кои куда слажен сытнее сдобного печива, когда под голубоватый осколок от сахарной глызы со смуглой, зажарной баранкой, коя, разбухнув, едва влезет в посудинку, выдуешь, не заметив, чашек пять-шесть чаю. Будут, конечно, какие-то примолвки и присказки, но Марьюшка, ведя стол, вовремя заметит, что чашка у гостя опустела, и, ополоснув ее под краником каждый раз, нальет свежачка, де, вода дырочку найдет, и тут же обязательно поелозит по клеенке полотенишком, чтобы чисто было и приглядисто и не хозяевали крошки, отбирая у старенькой уют…

– Я чай пить не буду, – вдруг упредил Зулус.

– А что так?

– Вино чаем не разбавляют…

– А покрепче ничего нет. Ты же знаешь, я не пью.

– И я не пью. Да вот на язык попало, – досадливо сказал Зулус. Скособочившись на стуле, он с придиркою оглядел меня всего: тонявого, сутуловатого, кособокого с рожей, обметанной шерстью. И чем-то я очень Зулусу не понравился, и он вдруг предложил:

– Давай в перетяжки на руках сыграем. Кто кого оборет, тот и за водкой побежит. У Култышки всегда ящик под кроватью…

– Как это?

– А вот так. – Зулус водрузил локоть на столешню, покачал скрюченной ладонью, снова напомнившей мне совковую лопату.

– Мы разных весовых категорий, Фёдор Иванович. Меня перед тобою и не видно.

– Шептуна тоже не видно, а как пустят, далеко слыхать. Ну дак что, поборемся на тяжах? Я тебе скидку дам на полкурса. – Зулус присклонил к столетне кисть руки, как бы давая мне аванса и тем заманивая к борьбе. – Такой кивсяк, а меня убил. Как это сподобился, чудо? Правда, нынче все возможно. Дрянь-люди коньяки попивают да на Канарах пузо греют, а нормальные – чужие тарелки облизывают, потому что блудить и гадить не хотят.

– Да не убивал я тебя, Фёдор, – загорячился я, как бы уличенный в дурном и прижатый к стенке. – Это во сне приснилось. А мало ли что в сон придет. Ты запнулся и виском…

– А ты не переживай. Убитого чего жалеть. Убитые уже не люди. Это трупье, падаль. Это как дрова. Сгорят, а пепел на удобрение. Сколько уже сгорело. Миллиарды. Топка не стоит, топка просит дров. И что, всех жалеть, по всем убиваться? Никакого здоровья не хватит. О живых надо переживать.

– Мертвых тоже надо любить. Их, может быть, любят куда больше, чем живых, потому что все ссоры, вся нескладица куда-то девается, остается лишь серебро да золото прошлых чувств, которые не сгорают в топке, не тускнеют, но пробиваются сквозь время. Ради пережитых чувств и любят мертвых. Иначе зачем жить? Потому мертвых порою любят куда крепче, чем живых. Вы что, никогда и никого не любили, Фёдор Иванович? И никого не жалели? У вас что, не было такой женщины в молодости, по которой вы все еще плачете во снах?

– Умеете вы красиво говорить. Вы хлеб-то языком зарабатываете. – Тень набежала на лицо Зулуса, видно, тягучий разговор ему поднадоел, а нужного, с чем он заявился ко мне, так и не высказал. Я чувствовал, что Зулус пришел по делу, а не за рюмкой, такой породы люди напрасно по чужим избам не шляются, порогов не обивают и даровую стопку не просят. Слишком круто и безо всякой нужды катаются за скулами желваки, словно Зулус перетирает зубами проволоку.

– Что любовь… Любовь – сон, – добавил Зулус через силу. – Может, любви и вообще нет на свете. Есть скотство и похоть и инстинкт размножения. Нынче миллионы девок на панелях. Вот и вся любовь. Одно скотство и свинство. Телевизор включишь – одно скотство и свинство. Все цвета радуги, но нет мужиков настоящих и баб. Нелюди и скоты, а ты – любовь!.. Есть зов крови, согласен. А остальное – блажь. Вот дочь я жалею. Зов крови!.. Это крепче любви. Это как бы часть меня отрезали и оживили. Бог или кто, не знаю.

Я покачивался, как маятник, придерживаясь за спинку стула, и этим, наверное, раздражал Зулуса, выводил из себя. Его гордость давила, надо было пересилить, переступить через гонор ради дела, и он не мог совладать со строптивым сердцем.

– Ну так как чай? – спросил я. – Чай не вино, много не выпьешь.

Зулус порывисто поднялся из-за стола, но прошел к порогу вкрадчиво, мягко, словно лесная куничка, скрадывающая живность. У двери остановился.

– Знаешь, Павел Петрович, удочки с мужем не все вась-вась. Свекор, свекровь права качают, девке мозги компостируют, шагу не ступи. А она – девка самостоятельная… Им бы жилье сыскать. Снимать, так дорого, без штанов останешься. Муж – геолог, голь перекатная. Шляется по стране, шерстит баб, жен меняет. Где-то на стороне уже сын растет. А Танька, дура, любит его. Им бы съехать от родителей, там, глядишь, и наладится.

– А я что могу, Фёдор Иванович? Сам живу с матерью, как клопы за обоями. Грубо, но правда. По метру на человека, а остальное – книги.

– В Москве много одиноких, кому помирать пора.

– Ну и что? – не понял я сразу.

– В богадельню не хотят, родственников нет, кто бы хоть воды стакан подал. Кто его допокоит, тому и квартира по уговору..

– Не знаю, не слыхал, – сухо отказался я от продолжения разговора. Мне вдруг показалось, что меня втягивают в дурную историю.

– А я слыхал. Тайная очередь, по списку. Взятку на лапу – и шито-крыто.

– Не слыхал, не знаю…

– Прости, что время отнял.

Всколыхнулась тяжелая занавеска на проеме двери, и Зулус исчез.

Беглец из рая

Подняться наверх