Читать книгу Emotions are meaningless? - - Страница 3
Глава вторая
ОглавлениеТолько когда передо мной, наконец, оказался толстый красно-коричневый кусок мяса с красивой румяной коркой, я успокоился. Свинина у меня вышла отлично, и теперь я вовсе не боялся, что мог кому-нибудь не угодить. Официанты все еще носились по веранде из одного конца в другой, подавая блюдца, салфетки и приборы, но вся наша выпускная свита, а также родители, уселись на свои места и громко ожидали последнего пира. Вокруг стола, пестрившего салатами и разноцветными бокалами, не утихал шум: трещало разлитое на сотню человек шампанское, звенящие сверчки не переставая кусали воздух и о чем-то разговаривали люди. Передо мной сидели две девочки и женщина – вероятно, чья-то мать, – и я не помню, чтобы они замолкали хоть на секунду. Отовсюду, со всех углов стола летел простой, преисполненный радостью смех, и такой он был громкий и веселый, что, казалось, нарочно посылался людьми, чтобы позадирать неудачи и горе своей беспечной задорностью и широкой улыбкой, чтобы хаос жизни знал: какие бы козни он ни строил, все они ничто, и никого они не коснутся. Все вокруг было такое радостное; я действительно не могу припомнить ни одного лица без улыбки – там, у стола, мне представилось, что смеялся сам воздух.
И при таком счастливом шуме, заполнившем веранду, было совсем спокойно, бестревожно: гладкий свет ярких люстр окутывал всех и как будто бы обнимал. Лампы иногда источают такие гнилые мерзкие лучи, от которых становится жарко, тесно и просто противно, они, как ядовитый туман, навязывают в мозгу что-то терпкое и заносчивое, отбирая все хорошее и здоровое, а есть другие; так вот этот свет был таким, который кладет на пространство мирное и спокойное, внося во все окутанное окружающее что-то счастливое и приятное, от чего становится удобно и комфортно – как кажется, везде. И все было хорошо. Один раз я обернулся посмотреть на правый конец стола и поразился тому, как дружно Вася Винокурин разговаривал с Лешей Горбинкой: на протяжении многих лет Вася, слывший хулиганом и задирой, без конца кого-нибудь обижал, и Леша был как раз тем скромником – незаметной фигуркой, – к которому все приколы и издевки относились. Не проходило и дня, чтобы из Васи не выходило пары обидных усмешек, но это были вовсе не такие жидкие и противно-въедливые, как весенняя грязь, замечания, которые с особенной вредностью и язвой получаются у девочек, но всегда были липучими и надоедливыми. И вдруг они сидели рядом, о чем-то шутили, и их лица были просты, а веселые блестящие улыбки действительно ничего за собой не прятали. Они смеялись и просто общались, как добрые друзья, и от этого наблюдения в душе моей разлилось что-то теплое, что приумножило и без того великое счастье, бегущее внутри вместе с кровью.
Перед тем как все блюда были расставлены, в самое последнее мгновение до объявления долгожданного ужина, сквозь большую раму я взглянул на небо. Медное оранжевая пластина начинала тускнеть, и ее краски медленно отмирали и блекли, открывая бледную воздушную пелену. Только одна едко-красная полоса горела у самой линии горизонта, изрезанной и погнутой далекими темными холмами. Ветер не задувал за шторы и потому даже не проникал к нам на веранду. На улице уже значительно потемнело к тому времени, и ночь начинала пускать по воздуху мрак, как корень врастая в пространство и очерняя лежащие в нем предметы. Нас же на веранде гладил яркий теплый свет и гулял раскатистый, ничем не озабоченный смех, и чем выше он рассекал по веранде, тем самодовольнее и увереннее в незыблемом, разумеющемся и должном счастье был его источник. Но таких было много. Безмерно счастливыми там сидели и мы, и наши родители, и у всех не сходили с лиц широчайшие светящиеся улыбки, а с ума не убиралась беспечная радость, точно она прилипла. Да я и сам пребывал в наилучшем расположении духа – все было слишком хорошо, никого теперь уже ничто не заботило: никакие экзамены, оценки и все прочее, что так бессмысленно казалось страшным от тупого ожидания. Теперь все это позади, а предстоящее – только впереди.
Напившись и наевшись, люди, ленивые и сонные, стали много говорить и ссориться, и начал это Андрей Петрович, усатый и уже седой мужик. Он развалился на стуле, заползая ногами под стол, и протянул так же развалисто, – его язык, набухший и отяжеленный коньяком, с трудом ворочался во рту, и от того, что Андрей Петрович напрягался, чтобы выговорить слова, все произнесенное им слышалось надрывно и громко, как бы со злобой:
– Растили мы конфетки, да вышли вон какие детки! – он был совсем пьяный, в стельку, но послужил зачинщиком всего события.
Буквально сразу, сквозь разноцветный шум раскатистых смешков и разговоров, начали возникать вовлеченные голоса, и гул медленно стал сплетаться в одну беседу, отрывая людей от личных диалогов и приклеивая их к общему обсуждению.
– Хорошие ребята, хорошие, – не согласилась какая-то женщина, аккуратно откладывая столовые приборы.
– Ленивые дети и неопытные; не такие, какими были мы, – наоборот, поддержала другая женщина.
– Перестаньте, у них все будет хорошо – еще молодые! – возразил ей мужчина, отпивший из желтого бокала. – Время не несет ничего страшного, жизнь у них спокойная, мирная, а главное, вся впереди…
И наверное, все бы пропустили это мимо ушей и никто не стал бы ругаться, если бы не встрял еще чей-то отец. Отведя желтые лямки брюк и хлопнув ими по рубашке, он грубым низким голосом, так, чтобы все слышали, кто сидел за столом, произнес с вызовом и надменно:
– Дрянное время, и воспитание подобающее, – он бросил салфетку в пустое блюдце, измазанное в соусах и крови от мяса. – Саша, они же никого не уважают. Они крутые, – и он изобразил на кулаках «рога», – они взрослые, сами себе указ, кодекс и закон; им же все можно! Им весь мир сейчас должен.
Последовало несколько одобрительных выкриков, а мы, оскорбленные и задетые, не смогли уже промолчать – молодая горячая наша кровь яростно разукрасила его слова, придала им ядовитости и сама вскипятилась, как в чайнике, приведя нас в жестокий гнев. Я сам так сильно обозлился, что удивился себе – так это было странно. Мы стали отвечать что-то, перебивая друг друга, как голодные курицы в курятнике, но мямлили, как недовольные трусы, и вся наша сплетенная речь непонятными звуками и отголосками дробила воздух.
И тогда с левого края самый раздраженный, дрожаще-язвительный голос раздался на всю веранду, разрезав бестолковые вопли остальных, и пронзил всем умы; он точно вызывал нас всех на дуэль – всех разом – и был уверен в своих жестких словах как в чем-то правильном и логичном:
– Интересные мысли. А знаете, вроде бы здесь не тот свинарник, чтобы нести эту чушь?
Я сразу узнал этот голос – он принадлежал Жене. Это мой одноклассник и хороший друг: он блондин, со шторами и в круглых очках, известный в школе своей отличной учебой. Женя обожал с кем-нибудь повздорить, как и мы все, и единственным, что его в этом отличало, был его ум. Он располагал нужными фактами, и не просто располагал, а умел выстроить их и доказать грамотной, иногда заумной речью – за это его не любили учителя; был он – как сказать? – конфликтный, что ли, слишком.
– Вот посмотрите! Никакого уважения, ничего не знают, зато так уверенно говорят! – крикнула какая-то женщина с другого края.
– Посмотрите! Дрянное время! – гневно сказал тот мужик.
– Завидуй сколько хочется тебе, дядя, моя жизнь у меня впереди, – все так же грубо и твердо ответил Женя, подтрунивая над мужичком.
Веранду залило неодобрительными вздохами: ух и эх, и через эти многоголосые волны неопределенных, нечетких звуков проронилось несколько более отчетливых, но смазанных восклицаний, стихших, утонувших и затерявшихся в общем гуле. Веранду ими захлестнуло, как бризом, они пронеслись из конца в конец и растаяли. А Женя, разгоряченный и злой, вспылил и продолжил, точно надавливая лезвием на тела, – и надавливал не на кого-то конкретно, а на всех разом, сразу на всех.
– Вы только ругаете! Хвалите, когда мы поступаем удобно для вас, и сразу начинаете кричать, когда боитесь! Вы только осуждаете и кричите, и осуждаете и кричите, и осуждаете и кричите – и все! Мы говорим одно, а вы нам другое, одно – а вы другое!
– Евгений, успокойся. Анатолий Викторович пьян, и ты тоже пьян. Прекратите, пожалуйста. Это не имеет значения, – попросила женщина, сидевшая рядом с ним. Это была не его мама, наверное, просто женщина, состоящая в родительском комитете. Она аккуратно попыталась свести конфликт, но все мы были уже достаточно глубоко и обидно задеты колкими словами – и мы, и наши родители. Чья-то мама, по голосу далеко не трезвая, вяло выбросила где-то со стороны:
– Невоспитанные! Верно, Анатолий Викторович, совсем… – и оборвалась, икнув. Она не была пьяной в стельку или во всяком случае осторожно притворялась, потому что говорила вполне спокойно, ровным тоном.
– Печаль-беда, – тускло добавил мужчина откуда-то из центра.
В отличие от многих, я пытался привести себя к равнодушному отношению ко всем этим предъявлениям, потому что для меня они ничего не весили и были жалкими. И честно признаться, еще я считал молчание лучшим способом донести до всех, что они идиоты, а я важнее всех, и оттого молчал с превеликой гордостью. Однако в частности для Жени… Он ведь действительно вспыльчивый парень. Он очень интересно смотрел на мир и презирал большинство – и к этому его чувству ненависти нельзя привязать слова «мизантропия» или «юношество»; нет, там было что-то особенное и трагическое, совершенно не глупое, а обдуманное, расставленное в голове по местам, разумное и больное, горькое и страшное. Ведь никто не в силах контролировать и сдерживать пьяных – в пьяных по-настоящему проявляется сила воли в высшей ее степени: они хотят идти – идут, хотят пить – пьют, хотят говорить – говорят. Мы и не могли никому помешать. Разбухшие от вин языки опережали их умы на предложения и целые мысли, и они начали выговариваться – все, кому хотелось. Но долго говорить у них не вышло: вскоре Женя перебил всех, задушив чужие восклицания, как беспомощных мышей, и раздался его голос на всю веранду уже один – громкий, злой и пылающий. Я знал, что это закончится на грубой ноте, потому что Женя был именно таким – упрямым и несгибаемым.
– Вы хотите, чтобы вас уважали, хотите, чтобы мы вас уважали! Но что? Вы перебиваете, когда злы, не давая нам и слова. Кричите, орете, строите из себя жертв, а из нас делаете главных подлецов, потому что вам так удобно: считаете себя правыми. Вы нас уважаете – мы уважаем вас, это просто! Но у вас не так, за редким-редким исключением встречаются правильные, действительно правильно мыслящие. Но вы же – вы такие же дети, как и все люди этой планеты! Человеческий фактор: удобство, субъективность, бестолковость!
– Да о вас просто беспокоятся! Хотим для вас лучшего, просим вас всеми способами учиться и трудиться, чтобы было чем заработать на жизнь, господи!
– А что насчет наших настоящих желаний? Вы только осуждаете, осуждаете, осуждаете! Все эти люди только для того и рождены, – Женя стал задыхаться и отпил из стакана с водой, – но вот что! Что они сделали? Что сделали они для мира? А ни черта они не сделали! Идиоты, бездарности, материал!
– Да уж побольше вашего и мы сделали.
– Все это бессмысленно и глупо! Что от этого будущему? Оно не стало ни ближе, ни дальше от вашей конторской работы. Семья, деньги и долгая спокойная жизнь – все это так пусто, так зря, так… Это высшие ценности только для тех, у кого нет больших стремлений и великих идей! Что жизнь ваша? Тихое личное счастье? Эгоизм – существовать для себя; надо жить вне времени, размышляя над вечным, а не бытовым, и…
– Вот это здорово! В настоящем не успел родиться – в будущем живет.
– Для себя не пожили, уже стараются для грядущего! В будущем-то правильные мысли нужны.
– Вы же просто!.. Ну конечно… иерархия опыта!.. Вы же так жили: лишним не интересовались, знали только то, что от вас хотели, чтобы вы знали, и потому представляли жизнь узко, но вы не понимаете! Сейчас зарабатывать деньги совсем несложно – условия труда выросли во всех отношениях, но вы боитесь, боитесь и не верите, и заставляете идти скучной, примитивной дорогой, которой шли вы. Вот только!.. Вот только мы и правда другие, потому что мы больше знаем, мы больше понимаем, мы можем быть приспособленнее! Вы и сами осуждаете всех, так же как и боитесь чужих осуждений. Бессмысленно, тупо, безнадежно! Никакой логики – только опыт и факты, не обработанные и не проанализированные должным образом, в верном направлении, если угодно!
– Приглянулся миру революционер!
– Да, приглянулся! Нашелся! Потому что люди стали слишком расточительны из-за своих порядков. Вспомните, вспомните, потому что вы забыли! До революции жизнь общества протекала так же, как и сейчас стала протекать среди нас. Мы спим, сколько хотим, и, даже живя в одном городе, можем вести совершенно отличный образ жизни: кто-то просыпается только тогда, когда кто-нибудь другой ложится спать! Завтрак путается с ужином, время сбивается – ваше поколение назовет это хаосом, а я скажу, что человек возвращается к своим вольным истокам, к свободе и индивидуальности, неблагородно затерянной в вашу смуту. Из-за вашего порядка вы совсем разучились определять вещи такими, какие они есть, и стали не способны отделить нужное от ненужного – у вас есть только расписание и таймер на часах. Вы просыпаетесь черт знает в какую рань, чтобы бежать туда, куда вам, может быть, и совсем не надо. А зачем? Так сказали. Вам сказали, что надо, и вы уже мешаете свое Я в кучке таких же безвольных, зависимых, не думающих. И так продолжается всю вашу жизнь – исполняете чужие приказы, чужие идеи, чужие планы; вы даже ноете об этом дома, иногда плачетесь о том, как все достало, и грозитесь навсегда сидеть бездельно дома, но ничего решительно не делаете. Возвращаетесь к своей работе, забывая о настоящих интересах. Нет? Нет-нет, замолчите! Замолчите – что вы там пытаетесь возразить! Вы работаете на деньги и в них видите всю ценность своему труду… И карьера – пара красивых слов на бумажке, никому не сдавшихся, кроме вас. С детства вы не умели распределить предмет занятия на нужный вам и бесполезный совершенно. Вы никогда и не думали о том, что можно не делать что-либо, если совесть позволяет предпочесть ему нечто другое, только полезнее и интереснее, нужнее! Так же нельзя? Конечно… ну вот и нельзя… Но умный человек сможет найти себе необходимое ремесло! Даже пренебрегая остальными, потому что он сам определяет себе цель и план, не движимый кем-то, – это не иллюзия самодеятельности, как у вас, это действительная воля и характер. Посметь – и взять, если хватит совести и чести. А совесть позволит тому, кто и вправду знает, ради чего и к чему идет. Он сам задает себя. А вы? Ваша жизнь просто вертит вами в бесчисленных непонятных вещах: прошло время на обед – прозвенел таймер? – беда! Ну так скорее бежать на рабочее место, ведь это важнее обстоятельств и здоровья. Всем все равно на вас, но почему вы сами позволяете им уничтожать вашу правду? Вы принимаете даже чужую правду, затыкаясь! Что вы думаете? Это вещи крутятся вокруг вас? Да! Непременно! В грязное время Средних веков люди тоже думали, что мир крутится вокруг них, однако же как есть? Это Вселенная крутит нас по себе, швыряя по всему своему пространству. Вы ужасно расточаете свои ресурсы! Вы делаете все, не преуспевая ни в чем, хотя могли бы позволить себе осуществить прорыв в одной деятельности, завалив весь прочий ненужный сброд. Вы в нем вянете! Вы могли бы жить по-настоящему – и я не хочу ничего слышать про жертву и прочий лепет оправданий. Вы делаете свою благодетель вынужденно и все равно ходите по улицам злые, оскаленные – в этом мало благородного! И не просто, а посметь с разумом, правильно. Безделье – мрак, но полезное занятие вместо бесперспективного – вот о чем я. Вы плохо думаете – очень слабо, совсем не размышляете. Большинство ваших умов тупы и близоруки на видение современной жизни! Масштабность мышления, объективность – вот правильный разум. Но вы с детских лет загнаны в систему, вами беспощадно управляют. Гениев, занимающихся делами по своим правилам, а не по чужим, вы осуждаете и отвергаете. Но меня радует, что мир исправляется – вот к чему мы идем в будущее! Вот к чему иду я! Возвратить человеку индивидуальность, порвать систему, прекратить затянувшийся период потребления. Необходимо начать новую эпоху в истории мира, настало другое время – новое создание! Эпоха главенствующей личности, саморазвития и саморазрушения, правового созидания, когда человек стоит над своими обстоятельствами, а не они над ним. – Его кто-то попытался перебить, а он уже почти стоял на стуле и кричал: – Что вы мне хотите сказать? Нечего вам мне возразить по-настоящему! Нечего! На нашем веку даже справедливость во многом лишена человечности – безусловно, она всегда оправдана и честна, но никакого снисхождения, понимания, прощения – только это безудержное желание мстить, воздать по заслугам, наказать! Вы не думаете о других! Никогда не думаете! И не смейте мне отвечать: «А зачем о них думать? Они же обо мне не думают?». Все так и перекладывают друг на друга ответственность, вину, веру! Все! И ваш эгоизм, самонадеянное чувство правоты – никто и не ставит себя на чужое место! Вы такие! Но теперь у меня остается только два вопроса, на которые мне действительно требуется ответ… Что вы делаете с собой? И почему, почему ваши души очерствляются, сердца тупеют, а из-под вашей зрелой духовности разит страхами?
Женя так много кричал: за то время, что он орал, он вставал на стул, в порывах гнева, когда кто-то издалека усердно пытался его перебить и осмеять, поднимался на стол и почти кидался на мужичков, которые сидели возле него. И все надменно на всех нас смотрел – на всех без разбора, его орлиный, вызывающий взгляд окидывал даже меня! Словно загнанный в угол заяц, окруженный сотней злых шакалов, он бил ногами по полу, стулу и столу и был похож на маленького страшно испуганного ребенка, кричащего на все, что ему попадается, и огрызающегося на всех, кто ему что-нибудь говорит. Мне казалось, он не понимал ни единого слова из той неисчисляемой массы, которой ему пытались возражать. Ему говорили слово – а он слышал лишь звук, как собака, не различая ни его природы, ни подлинного смысла. И даже когда его уводили вон с веранды, скрученного под руки, он брыкался, пинался и без конца вытягивался обратно к застолью; я помню, как он кричал:
– И знаете что? Знаете что?! Какие бы доводы я вам ни приводил, какими бы беспрекословными истинами ни доказывал, как бы метко я ни бил, вы все равно будете считать меня невоспитанным дураком с причудами! Вы не слушаете! Я только пытаюсь вам что-то растолковать – вы уже перебиваете! Не слушая, вы продолжаете перебивать! Понимаете? Вы всегда будете слышать только то, что хотите! То, что хотите слышать!
Когда его увели, легче не стало. Минувший скандал въелся в людей и бил в головах режущим, назойливым, как жук, сгустком. Это не давало покоя, и все сидели злые, заведенные, с красными хмурыми лицами и стреляющими темными глазами. На всей веранде протянулась не нить – целая веревка напряжения; испетлявшая всех вокруг и обогнувшая стол не один раз, она крепко держала всех в возбуждении и гневе. Нормально досидеть не вышло: многие родители ели молча и были готовы взорваться каждую минуту, им был нужен только маленький повод – незаметное, ничего не стоящее слово, – чтобы продолжить дикую ругань. Я не стал задерживаться в той компании и вместе со сверстниками поспешил убраться с веранды. Еще ненадолго я остался на ее широких дубовых ступеньках, чтобы допить свое пиво, и мне пришлось убедиться в том, что взрослые, разозленные и подтравленные, начнут жестокий скандал. Кто-то там, наверху, закричал, и что-то разбилось со страшным, пронзившим воздух грохотом, но я не слушал. Почему-то меня охватили странные мысли, и… Конечно, это все сумасбродные, невнятные, грубые крики Жени… И все-таки это так странно: ведь я никогда не рассказывал родным всего того, что случалось на самом деле, и это правда, что если им что-нибудь такое в голову вобьется, то уже не выбьется ничем, и слышать они будут так, как думают. Я вот так вижу: люди живут бестолково, что-то обрезает и точит нас, обрабатывая, как кусок сырья, равняет, сглаживает острые углы – отупляет, выпиливает форму, аккуратную и удобную. Зачем? Кому это надо? Кому-то и надо, тому, кто это придумал. Но этим занимаются не эти люди: отцы и матери только равняют нас под себя. Наша история – исходы наших решений, тысячи передряг, без конца выпадающих на нашей дороге. Это они заставляют нас выбирать… И вот что: если мы выбираем из предложенного, то где же здесь что-нибудь по-настоящему наше?
Последние два года мне нравилась одна девочка. Я ее сильно любил и многое для нее делал – больше, чем кто-либо другой: вместо совета помогал делом, подставлял плечо, когда надо было, и слушал ее; я всегда был близко, всегда тут, всегда рядом… Все это время мое настроение зависело исключительно от нее и наших встреч. Это до жути опасно, да, а вот сейчас… Не то чтобы это чувство пропало, и все же было что-то не так – не так, как прежде, я о ней думал: уже не с тем трепетом и надеждой, как о светлом лучике, а как-то иначе, через призму бесчисленных масс, миллионного общества с реальными людьми, которые действительно были и могли быть и с нею, и со мной вместо нас самих. Сейчас я словно смотрел на все выше и откуда-то подальше и мир мне виделся полнее, шире, объемнее. Я подумал о том, что однажды в ее жизни может появиться интересный или странный, непонятный пока человек, и с ним она будет видеть все свое настоящее и будущее, и пусть сейчас они даже не знают друг о друге, и где-то живут оба отдельно, ничего не подозревая, в жестоком и кромешном неведении предстоящей истории. Я представил, как она лежит с непонятным мужчиной на диване, а вместе с ними какие-то дети; она ласкает их всех, гладит, любит и говорит им обо мне с обычным энтузиазмом рассказчика, но так безразлично и скучно, вместе с мыслями о давно ушедшем, невозвратном прошлом, упоминает меня так, как будто говорит о герое из старой полузабытой легенды, то ли бывшей и вправду, то ли вовсе выдуманной. И вот как выходит: если меня не будет рядом, рядом будет кто-то другой. Первый, второй, третий, четвертый, пятый, десятый – ведь все это так глупо, бессмысленно и пусто. Безусловно, и… Все равно она поменяется и больше не будет похожа на ту себя, которую так хорошо узнал за эти два года я. Она поменяется, и это будет уже совершенно чужая мне девушка, как будто бы и незнакомая вовсе, а мне почему-то все равно. Раньше ее влюбленности выливались для меня в жгущие грудь лихорадки, я болел и страшно мучился, а вот теперь я так спокойно думал о том, как бы прошла наша последняя встреча или как мы бы встретились через несколько лет – похоже на край идиотизма? Не понимаю, как до этого дошло за одно мгновение, мне словно сердце вырвали – мое сердце, которое два года отчаянно и глубоко любило, – и вставили другое, пустое и свободное от чувств, жестокое. Но честно! Я не помешан и не пьян – я разочарован в том, что мне пришло в голову. Мысли бьют неисчерпаемым родником, и они бегут быстро, быстрее, чем я их осознаю. Я не успеваю подумать о том, о чем думаю! Их поток льется, струится, летит в мой мозг, каждая мысль, идея, приходящая быстро и неожиданно, одномоментно исчезает из головы, полностью и тут же сменяется новой. Откуда берутся? И зачем появляются, если тут же исчезают, не оставив в памяти и следа о себе?
В то время, когда я пытливо прорезался к смыслу своих мыслей, отыскивал их природу и питающий корень, ко мне подошла мама. Наверняка она спустилась с веранды, ведь где бы ей еще быть? Она тронула меня за плечо, и я оторвался и наконец услышал, как там, наверху, до сих пор кричали, матерились, визжали и что-то продолжало с пронзительным треском разбиваться. Она села рядом со мной и положила свою белую тонкую руку мне на спину. Я чувствовал, что ее глаза были устремлены вдаль, как и мои, на изогнутую исчерно-багровую линию горизонта, и мне казалось, словно смотрели мы даже в одну и ту же точку.
– Вот так: не успели и оглянуться, – тихо, приглушенно проговорила мама, поглаживая мои плечи.
– Может быть, – отвлеченно бросил я.
Мы сидели и молчали – никто из нас не решался говорить. Мама ждала, пока начну я, а я… Я не мог придумать и одного слова, потому что по отношению к родителям сентиментальностей не терпел и противился им уже, честно, лет шесть. Очень робко, осторожно я опустил взгляд на плечо, где лежала ладонь матери, и ужаснулся ее виду: гладкая, по-молодому мягкая и насыщенная цветом кожа, какая она была всегда, на ней точно исчезла, и вместо нее теперь кисть и фаланги стягивала погрубевшая, резиновая кожа, бесцветная и в бледных пятнах, почти прозрачная. Я схватил эту ладонь в обе руки и посмотрел на маму.
– Что это, мама? Такая твердая, смятая рука у тебя, что с тобой? – спросил я и стал аккуратно щупать ее кожу. – Ты болеешь?
– Что? – она рассмеялась и взглянула на меня своими смешными влажными глазами. – Что такое? Мать-то твоя совсем старушка, да?
– Нет-нет-нет, ты что? Нет, я же помню, еще недавно она была такая нежная и свежая, как подушечка, еще недавно, я же помню, еще недавно…
– С поры твоего недавно прошло уже, не знаю, лет двенадцать, наверное. – Все, что она говорила, произносилось с печальным смехом, с такой особенной ноткой грусти, проскальзывающей параллельно с голосом. – Я вела тебя в садик, и я собирала тебя в школу в первых классах, я была молодая… Но подумать только – в то время мне еще не стукнуло и тридцати, а сейчас мне без трех лет сорок пять… Скоро-скоро ты мать свою и не узнаешь, Илюша, старушкой я стала! – и она снова рассмеялась. А я смотрел на ее грубую бледную кожу, какую помню только у своей бабушки, и не мог понять: ну как? Где моя молодая красивая мама, которая вела меня в садик и забирала оттуда? И где ее ласковый округлый голос, зовущий, ждущий дома? Теперь в нем прорезается легкая хрипота – прожитые годы, и вот… Ну как?
– Неправда все это! – и я обнял ее, обнял так крепко и надежно, как мог только лет десять назад: прилип, прижался и долго не отпускал. И это было приятно.
Затем спустился и отец. Он был крепким мужиком, высоким и широким. Размеренным медленным шагом он спускался по большим ступеням, на которых сидели мы с мамой, и потирал рукой лоб, отчего его длинные смоляные волосы припадали то на правую сторону, то на левую. Когда отец наконец оказался на земле, он постоял, кинув взгляд куда-то далеко за пределы горизонта, как будто смотрел в никуда. И вдруг он язвительно, пытаясь сдерживать что-то бешеное и злое в сдавленном горле, произнес, обращаясь ко мне:
– Вот дураки!
Отец стоял поодаль от нас, в нескольких метрах, но потом подошел ближе.
– Я не вру, я ведь не вру? Они сказали: «Вы очень много бестолково говорите – это в ущерб настоящим мыслям». Алина, я же не соврал?
– Наверное, так и было, Олежа, – ответила ему мама.
– Что ты хочешь? – перебил я.
– А ничего. – Отец смял эту фразу, как бы пригмыкнув, и несколько секунд сверлил меня заискивающим, бросавшимся взглядом. – Что ты смотришь? Псом на меня уставился, как шакал!
В два шага он подобрался ближе и встал прямо передо мной.
– Вы что, все такие? – его голос дрожаще проиграл пластиной и был готов взвизгнуть, как закипевший чайник.
– Какие? – я встал со ступени и пошел к невысоким елкам. Они служили украшением для террасы и, голубые и пышные, при свете солнца, днем, смотрелись приятно и органично. Сейчас же, когда стемнело и тени стремительно кутали все кромешным мрачным полотном, они стояли черным неразличимым забором под блестящим озером и были страшные и мутные.
– Много думаете и мало говорите, – подтрунил отец.
– Что? – я обернулся в тот момент и почему-то чувствовал во всем своем теле возбуждение и готовность отвечать язвительно и с насмешкой.
– Мы с матерью теперь больше прежнего убеждены в том, что тебе стоило бы учиться в нашем городе. С нами будет понадежнее – я насмотрелся на этих ваших. Преумные люди, мне нечего сказать!
– Что не так, пап?
– Неопытные еще, уважения еще не знаете, с людьми не жили, а люди бывают разные. Так и жалею того парня: ведь он действительно думает, что прав.
– А в чем он не прав?
– Безответственные, сами эгоистичные…
– Нет, – тогда я чуть дальше от него отошел, чтобы можно было раскинуться словами, находясь в безопасности. – Что значит эгоисты? Это называется смелость! Мы всего-навсего позволяем себе то, чего так боятся остальные.
– Прекрасно мне помнится, как ты прогуливал уроки по желанию. Разделил предметы на важные и не очень – вот это ты молодец!
– И в чем я не прав? Что мне нужнее в апреле: русский с математикой или физкультура? Или, может быть, история? Или обществознание? Я же с ними поступаю, кстати. Думаю, с двойкой по физкультуре, но высокими баллами за экзамен меня не возьмут. Так и вышвырнут прямо с порога: двойка у тебя по физкультуре! Как ты смог сюда заявиться с документами? Как ты живешь? Да, прямо так и вижу.
– Ты не ерничай! Если ты делишь предметы на важные и неважные, то ты делишь и преподавателей на важных и неважных. Притом учитель математики может быть скверным учителем математики, а учитель физкультуры может быть замечательным человеком. Кроме того, тебе вот важна математика и экзамены – так? – а учителям физкультуры или истории важно, чтобы посещали их уроки, ведь они готовились к ним, чтобы что-то рассказать. А администрации заведения важно, чтобы в принципе уроки посещались, потому что это важно, это держит уровень школы, ведь ученики – ее лицо. А вы этого не видите, вы выросли и обрели силу и пробуете ее, гребете мир под себя, как ковер, даже не думая о тех, кого таким образом загребаете и опрокидываете. А опрокидываете многих! Мир огромный и тесный, иерархичный – все подчинено. Разом ничего не разобьешь – последствий людских много выходит, и лучше быть таким рабом, как все прочие, бездеятельным и скучным, как сказал тот парень, чем тем кровавым господом, который свергнет такой уклад. Жизнь слишком сложная, все в ней сплетено да скручено, и, наверное, ничто в ней никогда не станет понятным до конца, а вы думаете, что прониклись всем уже сейчас!
– Нет, отец, все исправляется. Мне ничто не мешает быть ответственным…
– Вот и дело-то…
– Я знаю, что мне нужно, я готов, я знаю, что делать! Какая разница, отец? Никто не смотрит на результат, ведь и вам от меня нужны только итоги работы, а не сама по себе работа? И нечего никому по этому поводу волноваться вообще! Я сам знаю, что я должен сделать и для чего, и я сделаю это, потому что этого я хочу.
– Я, я, я – ты это все убери! Говоришь «я» и никого не слушаешь. А ты кто такой?
– А я право имею!
Похоже, что отец в тот момент опешил – я его не мог разглядеть в темноте достаточно хорошо, – потому что продолжила уже мама:
– Сынок, все люди живут. Нельзя давить остальных только потому, что тебе хватает смелости и силы, а им ее недостает. Послушай отца, – ее мелодичный мягкий голос точно крался ко мне, и сквозь тонкую хриплую струнку я чувствовал в нем привычные ласку и доброту.