Читать книгу Женщины Жана - - Страница 2

Жан исчезает

Оглавление

1. Завод, дорога, дом


Так началась эта история, до которой мне не было сначала никакого дела. Я вообще не люблю чужих историй, у меня своих полно, таких же интересных, как фото с чужих свадеб или тосты не за вас. Но эти хроники я восстановил и реконструировал – по рассказам и умолчаниям, по совпадениям и несовпадениям, по оговоркам и странностям, которые поначалу пытался объяснять, а потом махнул рукой, потому что незачем. Я воссоздавал их как собственную родословную, как Шлиман Трою, как скульптор Герасимов голову древнего жителя Новой Гвинеи. Я научился не удивляться, сухое правдоподобие превыше любопытства и логики, и я складывал черепки.

То есть, конечно, началась эта эпопея намного раньше, осенью 1941 года, когда Жан с Адрианой поселились в этой квартирке в Схарбеке1, одними из последних оставив Моорсел старикам, которые и не заметили, как без молодых он потускнел и потерялся. Делать здесь было нечего ни молодым, ни немцам, ни партизанам. Старая Лисбет еще месила по воскресеньям свои круассаны с корицей и зелёными яблоками, но теперь, когда война уже началась, а зима еще не наступила, жители Моорсела засыпали задолго до темноты, а раскрывали занавески ближе к полудню. И старая Лисбет, потемневшая и шершавая, как ядро времен Столетней войны, которое выкопал у подножья собора и продал городскому музею её дед, одиноко дожевывала остывший мякиш, и последнее, забывшее вовремя упасть яблоко никак не падало.

Внучка Адриана ненавидела круассаны, но старуха не обижалась, только для виду ворчала на ее избранника Жана, плечистого и непутевого, из тех, кто в беспроигрышных лотереях на ярмарках всегда вытягивает отборный приз. Жилище в Схарбеке, оставшееся ей от первого мужа, сбежавшего в Америку, она отдала им, сбежавшим из Моорсела, и они даже не заметили, как быстро свой Моорсел забыли. Леон Дегрель2 в чине оберштурмбанфюрера уже был переброшен со своей дивизией куда-то под город Днепропетровск, Адриана не включала радио, но по утрам читала Volk en Staat3 и вечерами делилась новостями с Жаном, который, впрочем, уже сам уяснил главное: фламандцев немцы считали хоть дальней, но родней. Доверив ему хозяйственную часть в нескольких комендатурах, они платили не дешевеющими франками, а рейхсмарками, в июне 43-го года с разницей в несколько дней Жану и Адриане исполнилось 24, а в сентябре он получил повестку. На мятой бумаге расползающимися чернилами предписывалось: «Явиться к месту сбора у комендатуры 143/8, с одним чемоданом и запасом еды и питья на сутки. Место назначения – город Ганновер…» Эсэсовец из комендатуры, который всегда глубоко вздыхал перед тем, как что-то сказать, будто обижаясь на мироустройство, в котором надо тратить слова на всякие пустяки, но потом втягивался и даже получал удовольствие от их произнесения, повертел в руках повестку и обнадежил, как мог. «Не концлагерь. Металлургический завод. Рабочий день – по распорядку, от жены отдохнешь»

– Надолго?

Эсэсовец с интересом поглядел на Жана.

– Год-два, пока все не кончится.

Жан, уже научившийся не задавать вопросов даже когда хотелось только переспросить, кивнул, а срок его вполне устраивал. Адриана его не провожала. «Не в концлагерь, – подмигнул Жан. – И не в партизаны…»

На Рождество Адриана привезла Жану связанный собственными руками мохнатый шарф. 44-й год они встретили будто оказавшись друг у друга впервые, вылезая из-под одеяла только чтобы дотянуться до кровяной колбасы, которую приносили к проходной завода крестьяне. В одном из быстрых полуснов Жан успел подумать, что Адриана для него загадка. Его везли двое суток, с тремя пересадками на стылых полустанках, очкастый брабантец все пытался через щели высмотреть что-то в бесконечном лесу, даже раз уговорил глянуть Жана. Жан выгнул голову у щели, его полоснуло ветром по глазам, отпрянув, он опрокинул брабантца, очки провалились в дыру в полу, Жан развел руками, вернулся ближе к печке, снова обхватил себя за плечи и закрыл глаза. Он же и из Моорсела не выбирался дальше Аалста4. А Адриана? Как она все разузнала – где пересесть, где найти попутку, что спросить? Жан не спрашивал, а она не рассказывала, будто считала это пустяком, и может быть, подумал он, так оно и есть, и забылся.

Когда он уходил на работу, Адриана подсчитывала число кругов, которые надо сделать вокруг их барака, чтобы замёрзнуть и отчаяться понять, за что держался в этой пустоте её Жан. Выходило от трех до пяти. Однажды, когда Жан вернулся, она не удержалась.

– Представь, что меня нет. Что ты будешь делать?

– Тебя искать, – ответил Жан, как обычно, не задумываясь.

– Не ищи… Будь, как без меня…

Жан огляделся. Ее голос доносился с постели, но постель была аккуратно застелена. Ее чемодана не было. Не было платьев и, главное, туфель. Он заглянул в шкаф, заранее зная, что не увидит ее белья. В этой комнатушке продувалась каждая щель, причем по-разному, и когда Жан оставлял сапоги не в правом углу, а в левом, сквозняк запевал иначе, а однажды он их бросил у входа, и не смог уснуть от тихого стона. Здесь не спрятался бы и заблудившийся от холода комар, но Адрианы не было. Жан сдался. Он сел на кровать и стал ждать, как ждут поезда, который отложили то ли на час, то ли на день, хоть Жан и не знал, как ждут такого поезда. Когда она села рядом, он снова не стал ни о чем спрашивать, а она смеялась, и они всю жизнь были уверены, что именно в ту ночь зародили Анемари.

Раз в десять дней с завода уходил грузовик до Целле, туда порожняком, обратно с остарбайтерами. Серый снег пропитывал брезент, сливался с царапавшей колеса серой травой, в серое небо устремлялся неумолчный гул, испаряясь из снега и травы. На своей последней перед отъездом прогулке Адриана не успела замерзнуть, убежала домой, залезла под одеяло, прислушалась, не дыша, в самом ли деле тихо или она уже просто привыкла, и теперь увезет этот гул завтра с собой. Жан её провожал, она без умолку рассказывала про рецепт морковного пирога, который привезёт ему летом, про то, как надо стирать шарф, про то, как поссорилась перед выпускным с рыжей Гретой, строившей глазки Жану, но поссорилась не из-за этого, а потому что та назвала короля Леопольда антисемитом и коллаборационистом, хотя, если совсем честно, плевать ей было на короля. Она бежала на полшага впереди Жана, чтобы не отрывать от него взгляда и не видеть ничего другого, а Жан списал это на разлуку, и даже чуть устыдился своего спокойствия, но ненадолго.

Адриана летом не приехала, осенью появилась Анемари. Жан был на хорошем счету, он по шорохам угадывал, где и когда полетит генератор или замкнет проводка. Он приладил новый крупповский электропривод, с которым безуспешно возилась бригада привезенных из Эссена техников, ему предложили недельный отпуск, но он отказался. Он не любил менять то, к чему притерпелся, он даже из барака в барак не любил переселяться, хотя ему нравилось, когда менялись соседи. Старый поляк Вацек в первую мировую успел повоевать за Франца-Иосифа, потом служил в гарнизоне в Станиславе5, ускользнул из него за пару дней до прихода русских, вернулся в Вену, выучился на сапожника, потом на повара, пару раз сплавал коком до Либерии, осел в Роттердаме, записавшись Виллемом, а оттуда уже немцы отправили его сюда командовать котельной. Его познания в немецком были как восьмерки и дамы из поредевшей колоды, залитые портвейном и высушенные на солнце. Для соседей он был поэтом.

– Если хотите знать, – уверял он, – всё на свете – Австро-Венгрия. И Гитлер, и Сталин, и Муссолини… Потому, скажу я, везде одна хрень, вы мне поверьте.

– Африка – тоже Австро-Венгрия? – уточнил Жан.

– Африка – не знаю, на берег не сходил, – признался Вацек.

– А Голландия?

– А Голландия – страна что ли? Час вдоль, час поперек. Недоразумение.

– А Сталин – он-то почему Австро-Венгрия? – уточнил Карл, который учился на литейщика в Лонгюйоне, знал, чем отличается формообразующая оснастка от вспомогательной, и говорил негромко, но веско.

– Так у него половина министров – евреи из Станислава, – объяснил Вацек, и всем стало неловко за Карла, который даже сейчас не понял, какой чепухе его учили в Лонгюйоне.

Так прошло лето, осень из-за мутной мороси Жан решил не замечать. Адриана писала, что Анемари отказалась от соски и что Бельгию освободили. Жан посмотрел в окно и увидел, что опять выпал серо-зеленый снег. В феврале умер Вацек, он же Виллем, и Жан, глядя на его кровать, неубранную и пустую, как только что вырытая, но уже застывшая на морозе могила, и спросил себя вслух, почему так тихо. Больше не чадили грузовики из Целле с остарбайтерами, охранники бродили по баракам, чтоб перекинуться в карты и угостить шнапсом. В апреле умолк прокатный стан, немцы исчезли, через неделю американцы рассадили всех по вагонам, и никого не занимало, когда к какому составу их перецепят через час или через день. Потеряв счет пересадкам, Жан подумал, что Адриана как-нибудь по звездам или по слухам угадала бы, куда, отсчитывая стыки, колесит очередная клеть, прицепленная к другим клетям. Жан разглядывал соседей и немного удивлялся, почему совсем не устаёт. Бельгийцы, которых поначалу было не сосчитать, постепенно сошли на нет, в Мехелене поезд притормозил, подсказывая, что пришло время спрыгивать и Жану. И он спрыгнул – легко и расчетливо, словно приехал точно по расписанию, поймал спрыгнувшую вслед за ним девчонку, тихо увязавшуюся за ним в толчее на заводе, и пошёл по путям, а она семенила за ним, пытаясь приноровить шаги к шпалам. В грузовике, который тащился неизвестно откуда бог знает куда, она, задремав, уронила голову ему на плечо, беспамятно, будто опрокинулся чей-то баул, так что Жан просто поджался и о ней забыл.

Потом она опять молча шагала за ним, деваться ей было некуда, ему она не докучала, и так и дошагала до их двора в Схарбеке. Адриана, открыв дверь, сначала подумала, что рядом с Жаном какая-то их новая соседка, которой что-нибудь понадобилось, соль или нитки, мало ли что может потребоваться соседке. Или какая-то их подруга, которую Жан случайно встретил, а Адриана не признала её в оседавших сумерках, и та бестактно или по незнанию прикоснулась к тому, к чему Адриана готовилась уже месяц, прислушиваясь к каждому дуновению ветра из арки, всегда отличавшему своих от чужих. Мелькнуло даже что-то озорное – черт с ним, пусть истома протянется еще чуть-чуть, ведь Жан – вот он, уже никуда не исчезнет, что ей еще полчаса? В общем, сначала она увидела девушку, которая то ли прятала глаза, то ли просто не знала, куда глядеть.

– Ну вот, – не перебирая с приветствием, сказал Жан. – Это Мария. Пусть поживет у нас.

Адриана не успела понять, было это вопросом или решением, улыбнулась и отошла на шаг назад.

Мария вошла, Жан за ней.



2. Прощальный завтрак на троих


По утрам они сидели на кухне втроем. Жан искоса поглядывал то на Адриану, то на Марию, Мария смотрела в тарелку, Адриана три недели смотрела на Жана и не задавала вопросов. Из мутного потока оговорок, неуверенных кивков и вялых отрицаний она выцеживала горсть-другую фактов и версий, чтобы слепить из них сюжет. Выходило, что Мария тоже работала на этом чертовом заводе, но для нее это был почти концлагерь, потому что она была русской. На третий день Адриана установила, что после завтрака закипавшая ярость, в которой нельзя было признаваться, уступает место любопытству. На шестой день Адриана отдала Марии свое платье и ушла на кухню. На кухне, глядя на часы, она перемывала одну и ту же чашку, вытирала, снова мыла, пытаясь по стрелкам на часах догадаться, что делает с платьем Мария уже десять, уже пятнадцать, уже восемнадцать минут. На двадцать шестой минуте Мария вошла, переодетая, смущённо улыбаясь. К жизни ее тело возвращалось постепенно и снизу вверх, бедра уже налились, но перед тем, как заняться серыми щеками и безжизненными прядями, природе и времени ещё предстояло повозиться с грудью и плечами. Адриана встала рядом с Марией перед большим зеркалом, которое старая Лисбет называла буржуазным, и провела ладонью над их головами, показывая, что они одного роста. Мария снова улыбнулась, и опустила голову, чтобы стать ниже. Адриана ещё несколько секунд разглядывала Марию, без улыбки вернулась на кухню и снова взялась за чашку. На одиннадцатый день Адриана поймала себя на том, что с азартом загонщика пытается хоть раз поймать взгляд Марии, но так и не установила даже цвет ее глаз.

Но сегодня, спустя три недели, даже ветер из арки затих в предчувствии развязки, и даже Жан понял, что чувство тревоги, с которым он проснулся, ему не приснилось. Адриана расставляла тарелки, не глядя по сторонам. Мария, ловя интонации и не пытаясь увернуться от рассекавших кухню флюид, ждала избавления. Адриана аккуратно двинула чашку вперед, с нежностью посмотрев на уставившегося в тарелку Жана.

– Может быть, мы ее удочерим? Тогда ей хотя бы дадут карточки…

Сначала Жан хотел отшутиться. Мол, не так много Мария ест, что, между прочим, было правдой, хотя только чувство голода могло сравниться с ее мечтой превратиться в прозрачную тень. Адриана следила за борениями на лице мужа, и пришла ему на помощь, осторожно извлекая из их общей памяти, как мину из болотистой почвы, самый ласковый тон.

– Милый, война закончилась. Ты дома. А она нет.

Она слышала, как внутри Жана что-то распрямляется, и предусмотрительно откинулась на спинку стула.

– Прогнать ее?

Этот ход Адриана просчитала ещё несколько дней назад.

– Сходи в русское посольство. Если, конечно, она хочет в свою Сибирь. А если не хочет, отведи ее к американцам, они тоже помогают таким…

Она уже была готова дать волю недоброму ехидству и, поджав губы, сказать «друзьям», но задержала воздух на вдохе и аккуратно выдохнула:

– …таким беднягам.

Жан по-прежнему смотрел в сторону, но так, чтобы боковым зрением не выпускать из виду Адриану. Он знал, что Адриана была права. И он знал, что Адриана про его знание тоже знает. Но и у Жана кое-что было припасено. Это конечно был не ответ, это, наоборот, был вопрос, чеканный и прозрачный, как стеклянный кубик.

В чем он собственно виноват?

Да, притащил в дом девчонку, невесть откуда и неизвестно зачем. Он вдруг сообразил, как, должно быть, кольнуло Адриану, увидевшую тем вечером в дверях его с Марией вдвоем. Жан дернул головой, чтобы стряхнуть видение. Не время для компромиссов, пусть она лучше спросит: милый, а какой у тебя был выбор? И пусть представит себя в его дурном сне, которым теперь вспоминалась череда платформ, теплушек, грузовиков, и опять вагонов и платформ. И потом, ладно бы прижались они хоть раз друг к другу, чтоб потом пришлось прятать глаза, а между прочим, могли… Кстати, когда он вообще последний раз прятал глаза? Да как немцы пришли, с тех самых пор и ничего, виды родных мест стали какими-то неулыбчивыми, как и сами девочки, сменившие дружков на клиентов… Когда американцы стали всех в Ганновере грузить по вагонам, и она вцепилась последней хваткой в его фуфайку, ее даже оттолкнуть было некуда – куда, как оттолкнешь в такой толпе?

Потом, уже в пути, отдышавшись и остыв, он обнаружил, что свобода – повсюду, она – всё, что не прогорклый вагон, этой свободой ему задувает за воротник из-за двери, которую никто не охраняет. Ему это, конечно, открылось не сразу, а только когда поезд в очередной раз затормозил, и кто-то снаружи, оказавшись рядом, видимо, очумев от ожидания, решил, что лучше хоть куда, но ехать, и, решив так, дёрнул оказавшуюся вдруг перед ним дверь. А для Жана так, можно сказать, разверзлись врата свободы, и он просто вывалился, обнял столб, который его поймал, и задышал во все легкие воздухом, пропитанным креозотом, но зато не испарениями десятков других легких, с которыми этими испарениями надо было снова делиться. А ее, тоже тихо вывалившуюся за ним, он не сразу и заметил, она так и не ослабила хватку, только перехватила ладонями его холщовую сумку с шарфом. Ночью около Касселя снова появились американцы и снова куда-то повели, и она, наконец, разомкнула пальцы…

Колотушка на стенных часах мерно гнала кровь к вискам. Мария моргнула и испугалась, что выдаст этим свое существование. Жан молчал, а в затянувшемся некстати молчании так хорошо закипает злость. Адриана вспомнила, как они с Анемари несколько месяцев, с того самого дня, как объявили об освобождении Бельгии, разыгрывали по вечерам сценки про то, как Жан возвращается, а Адриана почему-то была уверена, что это случится именно вечером.

– Что ж, я надеюсь, твоему другу было у нас хорошо, – в ледяном неистовстве произнесла она, ничего не дождавшись. Жан встал и вышел в спальню. Из шкафа, не глядя, бросил в котомку пару рубашек и немного белья – сколько зацепилось в нерастопыренных пальцах.

А Марии собирать и вовсе было нечего.


3. Адриана и пустой двор


Адриана сначала разглядывала захлопнувшуюся дверь, колеблясь – ждать здесь, в коридоре, пока вернется Жан, или уйти в кухню, будто помыть чашки, а на самом деле поглядывать в окно, наблюдая, как они, наконец, распрощаются, потому что не притащит же он ее сюда снова. А если притащит? Адриана задумалась, что будет делать, если они вернутся вдвоем…

Для меня жизнь Адрианы с этого момента – это мертвый язык, который невозможно воссоздать, потому что нельзя узнать, как и о чем говорил на нем человек сам с собой. Это история, в которой осталось только сослагательное наклонение. Наверное, она все же вернулась в кухню. А, может быть, осталась в коридоре, и так и смотрела на дверь, дожидаясь, когда все прокипит, а Жан был отходчив, она это знала лучше всех. Может быть, она подумала, что Жан оставит Марию во дворе, вернется, станет уговаривать, и черт с ним, может быть, и уговорит, предложив что-нибудь дельное, и они снова сядут за стол, но уже улыбаясь, как соседи в поезде, которые точно знают, что разойдутся на следующей станции.

Но Жан не возвращался. Во дворе было пусто, это теперь исторический факт, и, наверное, Адриана вернулась в спальню, по пути мельком глянула на входную дверь, скорее всего, отмахнулась от дурных мыслей, тем более что Анемари все-таки проснулась.


4. Вода для Канитоги и платье для Марии


Как через некоторое время узнает Жан, сбежать хоть откуда и хоть куда Мария мечтала сколько себя помнила, то есть с десяти лет. Вернее, ей было девять лет и триста шестьдесят четыре дня, когда отец в сердцах назвал деда кулаком. «А кто такой кулак?» – спросила она, и жизнь завертелась, потому что отец смешно кинулся в чулан и вернулся оттуда с зайцем-леденцом, припасенным к завтрашнему дню, который, получается, настал на день раньше. Зайца Мария взяла, но больше отца ни о чем не спрашивала, а через неделю сбежала к деду.

– Он меня назвал кулаком? – удивился дед и, почесав щетину, внес ясность: – Нет. Настоящий кулак живет на выселках. Чтобы и от села подальше – мало ли что там случится, пожар, или разбойники, но чтоб и село было слышно, как сверчка за печкой. А у меня не выселки, а так – четыре стены на отшибе. Поняла?

Мария кивнула, но поняла не сразу. У деда было три коровы и собственная лошадь, и ему нравилось, когда Мария уточняла: «Дед, а ты в самом деле кулак?» – а Марии нравилось, что у нее есть дед, у которого можно об этом без конца спрашивать. Когда ей исполнилось двенадцать, он взял металлическую палку, и что-то отстукивая вдоль тропинки, провел вокруг сарая, остановился, приложил палец к губам, сел на корточки лицом к заходящему солнцу, усадил Марию рядом и прижал её голову ухом к выщербленному бревну. Сначала она услышала шум ветра, потом где-то процокала лошадь, Мария оглянулась, но никого не было. Стук копыт утих, и немолодыми голосами заговорили двое, мужчина, как показалось ей, объездчик Евсей Ильич, самый свирепый из этой гильдии, и женщина. Мария разобрала только что-то про Осоавиахим, потом голоса перешли на шепот, скрежетнула калитка, и стало тихо. Через месяц пришел отец и понуро сообщил, что надо вливаться в коллектив. Дед перебрался в сыновний дом в Семимильково и поселился на печке. На третий день он подозвал Марию и скомандовал: «Беги отсюда. Куда выйдет, туда и беги!» Долго дед в чужом доме не протянул, на поминках выпили и обо всем забыли, даже комсомольцы, спалившие его хутор, и в каждом взгляде, слове и шорохе Машке чудилось удивление – ты ещё здесь? Беги, Машка, слышалось ей как из-за выщербленного бревна, нет здесь ничего и не будет, ни за что не стыдно, не о чем жалеть и ничего не больно…

Теперь Мария снова бежала, вернее, снова семенила за Жаном, ухватившись взглядом за его башмаки, ширококостная и измождённая, осязая шеей, локтями, подмышками шорох подаренного Адрианой чистого, а не просто застиранного платья. Она вдыхала нестойкий аромат американского мыла, которое Адриана выменивала на старые патефонные пластинки. Копаясь на чердаке в их залежах, Адриана надеялась обнаружить и сам патефон. Шаря глазами по чердаку, она прикидывала, сколько мыла, молока, гречки можно будет на него выменять, а перед этим что-нибудь и послушать. Патефона не было, и Адриана просто перебирала пластинки, равнодушно, как солдат брошки в брошенном доме. Ей застенчиво с обложки улыбался худой чернокожий парень, и лет через двадцать она неплохо бы заработала на первом диске Ната Кинга Коула6, а пока она отложила его в сторону. Оперу Адриана не разглядывала, зато имелся «Баденвейлерский марш»7, который она засунула на самое дно коробки, понимая, что с ним ей не разжиться и черствой булкой. Дальше шел фокстрот «Good bye, Johnny!» из дурацкой «Воды для Канитоги», которую они с Жаном смотрели трижды в Моорселе. В первый раз он полез обниматься, она его оттолкнула, во второй раз уже не оттолкнула, а по третьему кругу они уже целовались, как в пуританской Канитоге и не снилось. Долговязый аптекарь, чья ненависть ко всему живому заставляла Адриану подозревать, что все коллекционеры – маньяки, особенно после войны, скользнул по канитоге незажегшимся взглядом, встрепенулся при виде чернокожего юноши, извлёк из-под прилавка свёрток с мылом, и теперь Мария источала, не отрывая глаз от тротуара и жановых башмаков, бессмысленный, как забытый фокстрот, дух фальшивого жасмина. А Жан печатал шаги, на каждый из которых приходилось по три ее, и не оглядывался. Он продолжал разговор, который не успел начать, хлопнув дверью, зато теперь он мог этот разговор в любом месте отыгрывать назад, пока не найдется интересного продолжения. Но оно не находилось.

– Ты не понимаешь… – начинал он, и сам себя обрывал, подобно режиссеру, который изнемог от безнадежности доставшихся ему актеров. «Милый, война закончилась, – услышал он снова. – Ты дома, а она – нет…». А она – нет… Нет…

Что ему эта девчонка, с которой ни поговорить, ни чего ещё? Отвести в посольство? А где оно, у кого спрашивать? И вообще, как? Давай-ка, собирай манатки, сама видишь, как вышло, ты не думай, что она у меня ведьма, любая принцесса бы осатанела, я-то знаю – как ты исчезнешь, все пройдёт…

– Милый, я тебя всегда вижу, ты помнишь? – издалека, но ощутив ее дыхание, услышал он снова голос Адрианы, – найди меня, а пока будешь искать, ты подумай – ради чего все это? – журчало то ли сверху, то ли за левым ухом.

– Нельзя ей в посольство, – нашёлся Жан.

– Что случится в посольстве?

– Расстреляют её там, – неуверенно пробормотал Жан, пытаясь вспомнить, что рассказывал про Россию старый Вацек, и как они потешались над ним, а он над ними, дураками, которые не верили про министров из Станислава. Теперь смеялась Адриана – но ласково, и Жану захотелось домой. Он бы постучался в дверь, Адриана бы открыла, внимательно, без удивления на него посмотрела и ничего бы не спросила, а он бы обнял её, и может Анемари уже уснула, значит, можно будет целый час, не спеша, встречаясь взглядами, при дневном свете…

Жан обернулся. Мария, чуть не врезавшись в него, взмахнула руками, удерживая равновесие, выпрямилась и отступила, и опять перестала понимать, куда деть руки, да и глаза тоже.


5. Первое путешествие Жана и Марии


Мария бежала за Жаном, безошибочно попадая в его следы. Она иногда сбегала на эти улицы, останавливалась на краю тротуара на улице Рожье, которую назначила себе рубежом, потому что на другой стороне прохожие, которых она могла часами разглядывать, были наряднее, чем на этой, и мир той стороны советовал ей границу не нарушать. Мария гримасой отвечала тому миру, что она прекрасно обойдется без него, они заключили с ним пакт, добротно и по-соседски. Но теперь, семеня за Жаном, она этот пакт нарушила, и миру пришлось с этим смириться, потому что с ней был Жан, который плыл над тротуаром, рассекая жар, поднимавшийся от асфальта, а потом он оглянулся, наклонил голову, прикрыл ладонью глаза от солнца в надежде, что Мария превратилась в мираж, но Мария не исчезала. «Ладно, дал бог день, даст и женевер8», – вспомнил Жан присказку соседа Жерара и удивился, как мог этот бестолковый человек сформулировать такую мудрость.

Они уже сделали несколько кругов по Старому городу и теперь уверенно шли к вокзалу. План у Жана не то, чтобы созрел, но почва под ногами появилась. Он покосился по сторонам, чуть замедлил шаг и прислушался. Адрианы больше не было. Насвистывая «Мой солдат», нелепую песенку, которой научил его датчанин Нильс, про парня, который выглядел в военной форме по-идиотски, потому что для его габаритов во всей Дании формы не нашлось, Жан просчитывал маршрут: час до Аалста, попуток в это время не будет, стало быть, километров семь до Моорсела пешком, – если не спеша, часа два максимум, лишь бы не пришлось тащить ее на себе, и он в первый раз посмотрел на Марию с интересом, хоть и деловым.

Они снова оказались в поезде, она сидела напротив него, и Жан решил наконец сосредоточиться на её широких бедрах, но не увидев в этом практического смысла, уставился в окно, в котором все равно отражалась Мария.

Она тоже прильнула к стеклу, зачарованная действом без конца и, значит, без начала. Люди на дорогах, будто капли дождя на стекле, сливались в ручейки и распадались, чтобы снова соединиться в новые вереницы. Все они были одного цвета, и чемоданы им будто выдали на одном складе, и одни и те же руки паковали их тюки. Бежавшие к новой жизни не отличались от тех, кто возвращался к прошлому, они одинаково сидели на обочинах в ожидании попуток, садились в вагон, из которого на них смотрела Мария, и выходили из него, провожаемые ее взглядом. Разболтавшиеся двери и дребезжащие колеса сливались с тихим многоголосьем, из которого Мария выуживала слова, разные языки смешивались с дорожной пылью, запахами черствого хлеба, старой газетной бумаги и усталых тел. Иногда, заслышав русский, она инстинктивно поворачивалась, но лишь однажды перехватила она такой же блеснувший взгляд, но и его тут же отнесло очередным потоком, а вагон своими окнами, прищуренными из-за свисающей над ними поклажи, равнодушно наблюдал за входившими и выходившими, щелкая дверьми, будто печатью: вошёл, вышел, мелькнул, исчез…

Мария наморщилась и потерла виски, чтобы вспомнить Семимильково таким, каким помнила с предпоследнего раза – из заднего окна чадящего автобуса, увозившего ее по заветам деда прочь. Родина растворялась поворот за поворотом, продлевая радость расставания под моросящим дождём. Мария бежала с маленьким чемоданчиком и спрятанной между грудей тугой трубкой купюр, трижды перетянутой резинкой, которую мать вложила ей в ладонь и нервно сжала ее в кулак. Мария уже тогда представляла себе материны похороны и каждый раз пыталась придумать причину, по которой ее на них не будет. О том, что отец не дошёл до кладбища и его отвели с полдороги домой, ей расскажет потом дядя Слава, его верный соратник еще со времен тайного помола, и оставит ей его бесконечно длинное письмо про то, как растолстела соседка Светка, как подорожали корма для кур, но он все-равно их не зарежет, хотя теперь ему приходится заниматься ими самому.

«Когда вернешься обратно, найдем тебе городского», – напутствовала ее, собравшуюся домой, повариха Зоя, которую за жизнелюбие звали Трехспальной, а знаменитый художник Дейнека, проезжая через Смоленск, звал ее позировать, и когда она отказалась, с отчаяния замазал своих бегунов просторными трусами. Семимильково встретило ее понуро, будто вместе с ней решило до дна перегоревать её неудавшийся побег. Подруг почти не осталось – кто-то сбежал удачнее, кто-то целыми семьями переселился куда-то в Омскую область, а вербовка продолжалась, и Мария с завистью глядела вслед уезжавшим, прячась от необходимости объяснять, почему держится за постылое Семимильково, как дед держался за свой хутор. Оперуполномоченный Петр Филипыч наказал ей копить трудодни, чтоб отцу не поминали лишний раз деда, и Мария догадалась, что поминать все равно будут.

Но ошиблась. Через пару месяцев Петр Филипыч исчез. Знаком войны стали мотоциклы. Немцы с ленивой благосклонностью позволяли селянам разглядывать их сверкающие, разогретые на солнце черные «зундаппы», они что-то деловито объясняли мальчишкам, и наладили колхоз, будто выпытали все тайны его устройства у Петра Филипыча. У соседки Евдокии поселились полковник и капитан. На окраине села в палатке расположился взвод. Из ломаных рассказов рыжего увальня-ефрейтора, повадившегося таскать ей воду, Мария уяснила, что в селе встали какие-то тыловики, и это вполне соответствовало семимильковскому стратегическому положению посреди холм-жирковских болот и пустошей. Война напоминала о себе далеким гулом и дезертирами, которые не могли взять в толк, почему она так никуда и не сбежала…

… В Стеенворте Мария оторвалась от окна, потому что зашли мальчишки-солдаты, огляделись, быстро, как по команде, растянули на полу мокрый тент и, извинившись перед Марией, нырнули под него и затихли, будто уснув, и Мария вспомнила, что в вагоне действительно можно жить. Два года назад в другом вагоне парни, согнанные со всей Смоленщины, пытались быть разбитными, но смешно прятали глаза, будто это приходила их, а не девчачья очередь приседать на корточки над дырой, проделанной в полу в углу вагона…

Хозяин маленькой гостиницы на привокзальной площади в Аалсте достал ключи, сходил в чулан и принес таз, тщательно его вытер, вручил Жану, потом, что-то вспомнив, куда-то выскочил и через несколько минут вернулся с куском колбасы и несколькими ломтями хлеба.

– Если честно, вы первые после войны. Откуда?

– Отсюда, – серьезно отозвался Жан, и хозяин, не поняв шутку, все равно рассмеялся, потому что в нежданных гостях ему понравилось все.

Ужин стал предвкушением, как это бывает, когда оба знают, к чему идёт дело. Жан запер болтавшуюся на петлях дверь, которую все равно некому было бы потревожить. Он успел оглядеть Марию – без нетерпения, и подумать, что примерно такой белесой, с широкими коленями и пожухшей грудью он себе ее и представлял, а она и вовсе ни о чем не стала думать, разве что куда опять деть руки. Потом, не одеваясь, они снова взялись за колбасу, и, наконец, друг другу улыбнулись, заключив, что без общего языка иногда проще.

Наутро Жан вышел из гостиницы, из-за угла подкралось солнце и весело полоснуло по глазам, Жан на миг зажмурился, чуть повёл плечами в ласковом ознобе утра, готовящемся стать жарким днем. Он обогнул площадь и вспомнил, что к центру можно пройти дворами, но за задним фасадом святого Мартина что-то строилось, и он перемахнул через забор, чтобы поваляться на скамейке у ратуши и перевести дух от накрывшего вдруг успокоения.

Регулируя полузакрытыми веками приток солнца, он вспомнил, зачем собирался в Моорсел, и усмехнулся своей вчерашней фантазии – найти Марии там какую-нибудь работу за еду и крышу. В идее был и второй смысл, который для Жана был решающим – скрывать ему, раз приехал, нечего, стало быть, Адриана, которую голубиной почтой оповестят уже к вечеру, оценит, как он ищет выход, даже самый дурацкий. А он к этому самому вечеру, пристроив Марию, вернется один, и все закончится…

Однако после ночи в гостинице, он догадался, что в Моорсел теперь, пожалуй, лучше без Марии. Не открывая глаз, он устроился на лавке поудобнее и представил, как дребезжащий грузовик, набитый чьим-то скарбом, нагонит его километра через два от Аалста, минут через пять его встретит колокольня святой Гудулы, дружелюбно и по-свойски, будто она не кафедрал, а амбар или водонапорная башня. Жан обойдет собор, сгонит муху с витража и проследит, как она перелетит на заколоченные ставни дома настоятеля, сын которого ушел в Сопротивление и не вернулся. Потом перейдет через дорогу, разделяющую Моорсел на храмовую часть и ту, которую Гудула целиком покрывала своей утренней тенью, двинется вдоль площади и конечно обо что-нибудь споткнется у заросшей густой травой кондитерской старой Лисбет. Через занавешенные окна корчмы «У Сесилии» попытается разглядеть пожелтевшие раритеты времен первой мировой и расписание футбольных матчей моорсельской команды, в которой Жан бегал левым хавом…

Один раз прогудел колокол, но это была не Гудула, а все тот же Мартин в Аалсте. Жан открыл глаза. То, что он провидел, явно не стоило того, чтобы туда ехать. Он нырнул обратно в свое одиночество, чтобы не расплескать тихого ликования, и посчитал, сколько у него есть времени не думать ни о Моорселе, ни о Марии, ни об Адриане. Вышло часа два, и он снова забылся.


6. Путешествие Марии


Откуда я знаю, что Мария открыла глаза, увидела себя голую, перевернулась на живот, вспомнила вечер, потерлась носом о подушку, скатилась с кровати на четвереньки, крадучись подползла к окну, выпрямилась и одним движением распахнула ставни? Ну, во-первых, кое-что она рассказала про то утро Жану сама – в их жизни, скажу, забегая вперед, скоро появится некоторое время на то, чтобы поделиться впечатлениями. А во-вторых, по-другому быть и не могло, и если даже она распахивала ставни не одним махом, а чертыхаясь и царапая пальцы, то это дела, согласитесь, не меняет. Все равно двор был пуст, как вокзал в Аалсте, кошка, такая же увядшая, как Мария, понимающе мяукнув, прыгнула на дерево напротив окна, чтобы не упустить ничего из того, что будет дальше.

А дальше Мария не спеша собралась, хозяина не было, над его конторкой висел прошлогодний календарь, и Мария, изучая странные названия месяцев, решила: пусть так славно начавшийся день будет средой. Ей нравились среды своей готовностью уже послезавтра стать пятницей и уже сегодня порвать все связи с понедельником. Оборванец, поселившийся у угасшего фонтана, посмотрел на нее без всякого любопытства. Она обошла фонтан с другой стороны и чуть не споткнулась о другого оборванца, который выглядел отражением в утекшей воде первого. «Блаженны нищие духом – единственная дельная фраза во всем Писании, – учил дед, – да и ту переврали. Не было там ни хрена про дух». Дед ходил в воскресную школу, пока не сбежал из дому, но остался любопытен. Мария еще раз обошла фонтан и, бесстыдно раздвинув колени, уселась так, что если бы фонтан был циферблатом, то первый бездельник расположился бы часах на четырех, второй на восьми, а Марии бы достался полдень, и начала копаться в воспоминаниях, чтобы найти в них худшее. Она уже давно спасалась этой игрой – вспоминать всякую дрянь, зная, что хуже ничего не приключится, а эта уже не повторится наверняка.

… Немцам, которые согнали их на какой-то захолустной станции, было не до них, слонявшихся вдоль рельсов. Мария, в отличие от многих, представляла, что их ждет. Когда пришли немцы, одноклассник Федор повязал на рукав свастику и глухо обронил, не глядя на нее: «Все равно лучше я, чем какой-нибудь придурок…», – с чем и Мария, и селяне были согласны, тем более что и придурков тоже хватало, а над Федором посмеивались почти беззлобно. «Не отправят тебя за болота?» – спросила как-то Мария. «За болотами», километрах в пяти, немцы устроили небольшой концлагерь для пленных и неблагонадежных. «Не отправят», – угрюмо ответил он, и Мария сообразила, что залезла туда, где ее не ждали. От Федора Мария и узнала подробности программы, которые будет тщетно выспрашивать нюрнбергский обвинитель от Фрица Заукеля9, единственного сына тюрингского почтальона и швеи, из-за которого и начались все ее приключения. Мария, конечно, никогда не слышала о нем, в отличие от Жана, которому старый поляк Вацек рассказывал, как пару раз ходил с Заукелем в Австралию на какой-то шведской посудине, а потом некоторое время делил с ним портовую каморку в Роттердаме. «Это не концлагерь, – объяснял ей Федор, – это как повезет, а кто поедет раньше, тому и повезет, может, больше. А здесь, как ни крути, плохо будет». Мария и сама об этом догадывалась – по привычке и по уже проверенному убеждению, что как бы там ни было, надо все равно бежать.

В вагоне она все сделала в точности, как велел Федор – просочилась одной из первых, забилась в угол и затихла. Через щели в стенах плыли те же сосны, буреломы, пустоши и болота, от которых однажды уже увозил ее разбитый автобус. Потом места пошли незнакомые, и войны будто вовсе не стало. По обе стороны простирались ухоженные поля, а за ними уютные домики. Знали бы там, какая здесь вонь, – думалось Марии, и что, наверное, за этими окнами и вовсе считают, что в этих вагонах везут уголь или зерно, если вообще что-нибудь по этому поводу считают, едут себе вагоны – и едут, сотнями в день. Если бы она жила в таком доме, она бы вообще не смотрела на дорогу. Она задремала, поезд снова останавливался, их снова вытряхивали на разбитые платформы, в канавы, в поле, и они, тревожно жмурясь, отворачивались от сваленных в кучи тел тех, кто эту вонь уже не вынес.

Через две недели они приехали в Бремен. Мария смотрела на своих попутчиков и думала: «Неужели я тоже такая?» После душа им выдали тяжелые башмаки и синие халаты с нашивкой «OST». Пожилая женщина, похожая, как шепнула новая подруга Зося, на её учительницу музыки, свирепую, но отходчивую, спросила их через переводчицу-польку, не сидели ли они в тюрьме и чем болели.

Не соврал Федор, Марии повезло. Фрау Эмерфельд, оказавшаяся вдовой железнодорожного начальника, была из тех крупных женщин, которым бьющее через край здоровье и смешливость не мешают быть беспощадными к любому проявлению того, что им кажется нелогичным. Нелогичной была война. Нелогичным был фюрер, как, впрочем, нелогичными были до него кайзер и социал-демократы. Нелогичными были подходы в еврейском вопросе, хотя и сами евреи, которые не понимали, как раздражают своим неуемным жизнелюбием немецкую нацию, тоже логике не поддавались. С другой стороны, то, что две приличных здоровых девушки оказались здесь, было хоть тоже нелогичным, но понятным, потому что это война, так всегда было и будет, и ничего не поделаешь, если мир вместе с фюрером и половиной немцев и русских сошел с ума. Поэтому Шарлотта Эмерфельд, неполных шестидесяти лет, не пропускавшая ни одной вечерней службы (при том, что утренние, как и вообще сам факт существования бога, она тоже полагала вздором), считала своим долгом исправить вселенские ошибки хотя бы на двух этажах оставшегося ей от мужа дома. Только в своём подвале Мария и Зося могли укрыться от всепроникающей заботы фрау Эмерфельд. Как-то за чаем она сообщила девушкам о своей безоговорочной победе в споре с соседками. Те, призналась она, предостерегали ее от контакта с людьми, которые приблизятся по своему развитию к немцам дай бог через пару поколений, когда на полную мощь в их генах забурлит немецкая кровь. На это фрау Шарлотта ответила, что так-то оно, может быть, и так, но по крайней мере ее девушки могут круглыми сутками таскать, рубить, копать и вообще делать то, от чего нормальный бюргер загнется через день, – торжественно заключила она, нарезая щедрыми ломтями огромные штолле.

Словом, фрау Эмерфельд была уверена, что девушкам с ней несомненно повезло, и она, разумно полагавшая любую удачу временной, не упускала ни минуты, чтобы научить их умению крахмалить простыни, вязать салфетки и выпекать бисквиты, ухаживать за садом и обращаться с мужчинами, которых, правда, в орбите этого дома не наблюдалось, и сплетничать о соседках, чем вся троица, практикуя заодно язык, занималась в то время, когда учиться было уже нечему. Шарлотта рассказывала про Роланда, апостола Петра и Карла Великого. Мария замечала, как некоторые прохожие обходят их, завидев нашивки «OST», стороной, но Шарлотта призывала не обращать на них внимания и шумно, как и все что она делала, подсчитывала процент тех, кто так себя вел по причине свинства (выходила треть), от страха (еще треть), от глупости (здесь получалась половина, но Шарлотту арифметические разногласия не смущали).

Она угадала: долго это продолжаться не могло. До Рождества, по которому Мария и Зося, как настоящие немки, уже научились сверять планы, они не дотянули. Сама фрау Эмерфельд отделалась беседой в полиции, довольно, впрочем, формальной. Мария же в одночасье была низвергнута в барак для пересыльных. Пятьдесят рейхсмарок, которые Шарлотта вшила в подаренное на память теплое трико, Мария будет хранить все свое путешествие. Зосю она больше никогда не увидит.

На пересылке Мария не задержалась. Герр Кройцман, хозяин фермы под Бременом, не слишком докучал своим присутствием батракам и домашним, проводя время в библиотеке и в местном стрелковом ферейне. «При всем уважении к фюреру, – настаивал он, приезжая в ферейн по вторникам после обеда, – я не уверен, что генерал фон Бок так же верен идеям национал-социализма, как генерал Рейхенау10». «Да, – качали седыми головами соседи и друзья, – но где фюреру найти таких, как Рейхенау?» Весной 42-го в этой посконной глубинке рейха победу ждали, но без явного нетерпения, как ждут неизбежной весны даже после затянувшейся зимы. Каждое утро Марию привозили из барака на ферму, и она начинала считать часы до возвращения в барак. На ферме Мария быстро научилась заранее просчитывать, куда направится жена Кройцмана, сухощавая рыжая женщина с квадратными, как совковая лопата, ладонями. Она отвешивала пощечины всем, кто оказывался на пути, кому несильно и звонко, кому хлестко и с запоминающимися красными следами, но специально для этого она с пути никогда не сворачивала. Однако куда хуже все обстояло с ее сыном Конрадом, семнадцатилетним юнцом, который готовился стать главой сельского товарищества гитлерюгенда. Конрад слонялся вокруг коровника, щурился, пытаясь встретиться с Марией глазами, и наконец решился, приказав ей идти за ним в сарай с садовыми инструментами, где запустил руки под рубаху с нашивкой «OST», и она, отстраненно догадавшись, что он мнет ее тело не из похоти, а из прыщавого любопытства, силилась понять, зачем он, прижимаясь щекой к ее плечу, заученно твердил: «Я же знаю, сука, что ты понимаешь по-немецки…»

Однажды Конрад не пришел. Не пришел он и на следующий день, и Мария так и не узнала, что с ним случилось. То ли он действительно сделал карьеру, то ли что-то прознала мать. Через месяц к бараку подошли два эсэсовца и попросили успеть со сборами за четверть часа, так как если не успеть до прохода бронеколонны, их и без того неблизкое путешествие в Ганновер превратится в сущий ад.


7. Мария прощается с Брюсселем


Жан и Мария остались в Аалсте. Дик, хозяин гостиницы, поселил их на окраине города. Дом, пустовавший с тех пор, как умер тесть Дика, зарос бурьяном так, что Жан пропалывал и в спальне, и в кухне. Сам Дик, заходивший к ним вечерами с пивной флягой, напоминал себе, что отсутствие любопытства – такая же естественная вещь, как любопытство, только намного более удобная, и теперь у каждого были свои поводы радоваться уютному молчанию, в которое все трое укутывались по вечерам. Как и когда уходил Дик, Жан с Марией не знали, да и не интересовались, а потом наступало утро.

– Хорошо? – спрашивал Жан по-русски

– Goed! – улыбалась в ответ Мария. – Яичницу?

– Roereieren!11 – соглашался Жан, разговор размеренно двигался по заведенному кругу, внутри которого жужжали мухи, пахло тишиной и полуденной скукой, а иногда кислым духом перебродивших дрожжей со старой пивоварни, которую хозяин бог знает зачем, скорее всего тоже от безделья, раскочегарил. В начале августа Дик, уходя, оставил газету. На первой полосе Мария увидела Сталина, который здорово постарел за то время, что она не видела газет, толстого англичанина и еще двоих, один из которых, худой и с залысинами, был похож на бухгалтера Никанора Павловича. Мария разглядывала газету, пытаясь понять, зачем все это вплывает в ее жизнь и почему Жан, вышедший провожать Дика, так долго не возвращается. А Дик вопреки обыкновению, уходя, задержался у калитки.

– Сталин договорился с англичанами и американцами, что всех русских ему вернут.

Дик долго прикуривал, и Жан догадался, что тот уже все решил, и не ошибся. «Здесь оставаться не стоит. Кончится полицией».

Как оказалось, они обросли вещами. Дик подарил им два видавших виды, но крепких саквояжа. Жан не планировал ничего загодя, он был деловит в вопросах, не требующих предвидения, и Марии оставалось только следовать за ним.

– Куда мы идем?

– В Сен-Жиль, – ответил Жан, немного пожалев, что Мария не оценит его связи в буржуазном Сен-Жиле. Старый приятель-сапожник отдал им свою каморку на то время, когда она не была мастерской, то есть с темноты до рассвета, что непритязательного Жана вполне устраивало, а Марии выбирать не приходилось. Она лишь пыталась разгадать странные сигналы о том, что путешествие близится к развязке. В черных окнах старых особняков отражались уличные фонари, если они не были заколочены, и тогда Марии еще сильнее хотелось в них заглянуть. Самый безжизненный из домов показался Марии самым красивым. «Тюрьма», – с равнодушием экскурсовода, у которого закончилось рабочее время, отозвался Жан. В уличном кафе в Икселе она попробовала пиво, оно ей не понравилось, но понравился господин с закрученными усами, сидевший за соседним столиком и с интересом наблюдавший, как ей не понравилось пиво. Она разглядывала людей, которые выглядели усталыми уже с утра, хоть были хорошо одеты, но улыбались ей как люди, у которых нет причин не улыбаться чужакам. Мысль о скором прощании была похожа на этих усталых людей, она шелестела оседающей пивной пеной и шинами нечастых автомобилей, Мария валялась с Жаном в Форест-парке под застывшими облаками и думала, куда делся ветер. Она разглядывала свои руки, прежде покрытые рыжеватыми волосками, но теперь вся кожа была гладкая, как латы на конной статуе предка герра Кройцмана у западной стены бременской мэрии. Какой может быть кожа, которая не чувствует ни жары, ни мороза, ни боли, ни ласки, и только ветер, даже самый легкий и далекий, ее кожа ловила, особенно почему-то на запястьях и локтях, а здесь, на лужайке, не было даже штиля, потому что штиль она тоже чувствовала.

Ей было тепло с Жаном, но она все чаще косилась на него в надежде, что ему куда-нибудь надо хоть на минуту уйти, а Жан, как назло, ее не оставлял, и она решилась: «Давай сходим в посольство». Она улыбалась, она еще сама до конца не была уверена, но Жан сразу представил себе, как прощается с Марией, ему захотелось пощупать возникшее видение: как это случится? И где? На перроне, у автобуса, может, русские ее заберут к себе прямо в посольстве, и уже вечером можно успеть домой, пока Анемари не уснет?

У входа в посольство дежурили два сонных полицейских. Попытавшись выслушать Марию, они с надеждой перевели взгляд на Жана.

– Русская?

– Русская. Немцы увезли в Германию. А теперь ни немцев, ни русских.

– И что хочет?

– Домой.

– А вы?

Жан не успел ни ответить, ни задуматься. Их позвали, Мария глубоко вдохнула и улыбнулась Жану, будто прощаясь. Человек в очках, похожий сразу на всех тех, чьи портреты висели в коридоре, что-то монотонно бубнил, будто молился, и только по ответам Марии Жан догадался, что он задавал вопросы. Фамилия… Год рождения… Откуда… Как оказались в Бельгии? Из Германии? Ах, вот оно что? Что ж, тогда рассказывайте с самого начала…

Через три часа Жану стало казаться, что он уже все понимает. «Как звали хозяйку в Бремене?..» Жан, чтобы не уснуть, не отрывал глаз от Марии, но она больше не искала у него помощи, и ему стало даже немного обидно. «Как вы попали к американцам? Почему вы не направились в зону, которую освобождала Красная Армия?» Жан все-таки задремал. Ему снился Сталин, ждавший его в беседке в его схарбекском дворе, они должны были вечером сходить к старому Норману пропустить по рюмке женевера, как до войны, и когда он уже почти придумал, что наплести Адриане, Сталин постучал пальцами по его плечу. «Товарищ!» – услышал он сквозь сон, осознав, что обращаются к нему, и уже явно не в первый раз.

– Товарищ! – приветливо и вдумчиво смотрел ему в глаза человек, которого не было на портретах. В кабинете стало светлее и немного так, как бывает дома, когда торт уже испечен, гости вот-вот придут, все улыбаются, но за стол еще рано. Или в поезде, и когда Жану показалось, что кресло мягко качнулось на рессорах, он попытался сосредоточиться и вспомнить: откуда он может знать, что его собеседника зовут Феликсом Евгеньевичем, если он даже не представляет себе, как это произнести.

– Да-да, дорогой Жан, вы никогда не задумывались, что случайностей не бывает, и мы встречаем только тех людей, с которыми уже были знакомы в нашем подсознании? – на хорошем фламандском обратился Феликс Евгеньевич к Жану, разливая из бутылки, похожей на вазу, по пузатым бокалам.

– Хотя, – он заговорщицки оглянулся и понизил голос, – это неприлично говорить, но я не люблю Фрейда, он жулик и резонер.

Он снова рассмеялся так, будто этот Фрейд был их приятелем, который как обычно опаздывал на попойку. Солнечный свет, скользнув по бокалу, поиграл на зеркалах и портрете лысоватого человечка с маленькой бородкой, первый глоток взметнулся терпкой волной по ложбинке языка, окутал нёбо, сначала твердое, а потом и мягкое, замер на миг в гортани и устремился прямиком в ту часть мозга, которая, как шахматная машина, продолжала перебирать варианты примирения с Адрианой. Машина, поурчав напоследок, стихла. Жан слегка потряс головой, проверяя, не исчезнет ли наступившая ясность. Феликс Евгеньевич покачал головой, ободряюще долил и склонился к нему.

– Прошло?

– Да, – ответил Жан, почему-то уверенный, что они говорят об одном и том же. Феликс Евгеньевич обрадовался, как врач, угадавший с таблетками.

– Что ж, что было, то и будет. Ведь когда еще было сказано – чем больше женщину мы любим, тем отчаяннее нам хочется одиночества. Но каждый раз, поверьте, из этого следует что-то особенное.

Жан захотел привстать, но кресло вдруг снова плавно повело в сторону, и Феликс Евгеньевич бережно, но повелительно усадил его обратно.

– Я вам скажу по секрету, который я выстрадал сам. Даже когда мы изменяем, мы не предаем, вот какая штука! А знаете почему? Потому что измена – это внезапный взлет из одиночества, и ни один суд, включая божий, не посмеет вас обвинить в предательстве лишь за то, что у вас выросли крылья…

1

Схарбек – район Брюсселя, в прошлом пролетарский, ныне преимущественно заселенный эмигрантами с арабского Востока и северной Африки.

2

Леон Дегрель (1906–1994), лидер бельгийских фашистов, основатель Рексистской партии, добивавшийся вхождения Бельгии в состав Рейха.

3

Volk en Staat, ежедневная газета, связанная с фашистским Фламандским национальным союзом, издававшаяся с 1936 по 1944 год.

4

Аалст – город в Восточной Фландрии, центр коммуны, в которую входит Моорсел.

5

Станислав, или Станиславов – город в Австро-Венгрии, после ее распада в 1921 году был передан Польше, в 1939 году вошел в состав СССР, в 1962 года переименован в Ивано-Франковск.

6

Нат Кинг Коул (1919–1965) – американский пианист и певец, его первый диск вышел в 1943 году

7

Знаменитый германский марш времен Первой мировой войны, который иногда ошибочно принимают за нацистский.

8

Популярный в Бельгии и Голландии крепкий алкогольный напиток, похожий на джин.

9

Эрнст Фридрих Заукель – гауляйтер и премьер-министр Тюрингии, с марта 1942 года назначен главным уполномоченным по использованию рабочей силы, идеолог депортации с оккупированных территорий для принудительных работ, приговорен к смертной казни Нюрнбергским трибуналом.

10

Вальтер фон Рейхенау (1884–1942) – генерал-фельдмаршал, в годы Второй мировой войны командующий группой армий «Юг», должен был участвовать в Сталинградской битве, но в январе 1942 года скончался от кровоизлияния в мозг в самолете, летевшем из Полтавы в Лейпциг. На посту командующего его сменил генерал-полковник Федор фон Бок.

11

Яичница-глазунья (флам.)

Женщины Жана

Подняться наверх