Читать книгу Улица До свидания - - Страница 1

Сегодня вторник, завтра среда

Оглавление

Когда мама вывела меня за больничные ворота, я подумал: жизнь пошла на лад.

Маму я не помню. Эту маму, что шагает, отставая, рядом со мной вдоль бесконечных решеток, я знаю. Но помнить и знать – разные вещи. Эмма Георгиевна посоветовала не задумываться об этом. На поле выстроили новую церковь.

Возвращаться к жизни легко. Тяжесть – это или камень, придавливающий нас разом, или то, что мы сами выдумываем друг для друга.

Дома мы пообедали, я помянул отца и сел читать. Знакомый в целом текст, как я и надеялся, теперь уже не пугал – полотно его сиюминутной неизвестности было соткано из, если не радости, то, по меньшей мере, покоя. Однажды, довольно давно, посреди майского дня, под сенью дуба, давшей приют честной компании, я вдруг услышал, как, покидая нашу поляну, прошуршала по траве тень бесконечного облака, и в голове стало светлее. От наступившей и не желавшей заканчиваться тишины произошел покой настолько естественный и глубокий, что я забыл, что я – это я, а, опомнившись, в первые мгновения не мог смириться с собой. Противоположное чувство, когда разрастается сердце, а все исчезает, я узнал за несколько дней до того, глядя на стоявшую в параллельном школьном корпусе ученицу, через два окна смотревшую из своего класса в наш коридор, на меня, и испытывавшую, я знал это, то же, что я. Я помню то, что когда-то знал. И читаю, чтоб вспомнить что-нибудь в том, что знаю сейчас. Если мне это удастся… Эмма Георгиевна грозит мне пальцем.

Ученица начала с вопросительно-неопределенного поглядывания в мою сторону, но с вопросом к себе, не ко мне. Я и не помню, как оказался обязанным отвечать. Долго сбивал ее с толку трусливым непониманием в ответ, в самом деле пугаясь ее глаз и лишь в их отсутствии начиная томиться. В конце концов довел те до того, что они перестали владеть собой, тогда и мне пришлось одолеть страх. Вместо слов и жестов между нами наши глаза делали все за нас, получив этот доступ друг к другу, часто мимолетный и лишь иногда медлительно-беспрепятственный, ставший нашим безуем. Мы ведь могли говорить, свободно общаться друг с другом и даже… Но у безуя свои законы. Говорить и свободно общаться – для этого у каждого из нас были другие…

– Да. Ты знаешь, – мама, приоткрыв дверь, заглянула ко мне, – на днях в магазине я встретила женщину, мы с нею работали раньше, и что-то так разговорились, я о тебе рассказывала, а ко мне, рядом стояла, другая обращается: а я знаю вашего сына. Я спрашиваю: откуда? Мы с ним учились в одном классе. Он мне очень нравился. А как вас зовут? Она говорит: Лана Мальцева. Ты помнишь такую?

– Помню.

Сквозняком по спине – по моему настоящему пробегает ветерок в высокой зелени: вдоль соседнего дома-хрущёвки мы шагаем с приятелем, допущенным в дамский круг нашего класса, не в круг – так, в кружок. Он сообщает мне, что, оказывается, за мной бегает Королева, а я бегаю за Мальцевой… И еще, от другого приятеля, на другой день после школьного вечера: какая у Мальцевой высокая грудь!.. Ближе к ключицам, решаю я… Вдруг меня настигают те школьные взоры, которые в свете маминого сообщения я теперь, через столько лет, читаю правильно, и мне становится тепло, радостно от того, что мир был благосклонней ко мне, чем я полагал. Вот видите: я теперь знаю, теперь, не тогда. Как же я могу это помнить?..

Настоящее – то, рядом с чем ничего не боишься, даже потерять его.

Я не боялся ее потерять. Может быть, так выражала себя впервые моя проблема. У тебя есть пуговица, и ее теряешь, сеешь. Для той, кого я называл «она», я был пуговицей. Она меня могла что угодно, даже посеять. Беда в том, что, как я уже сказал, мы смотрели друг на друга одинаково. Пугая этим жизнь. Соприкоснуться руками становилось для нас все большей проблемой, а от своих голосов в виду друг друга мы немели. Эта наша симметрия сделалась законом, мы к ней прислушивались больше, чем друг к дружке. Казалось, она одна знает, куда нам пойти, когда соединить взгляды и где вздохнуть. Одновременно. Про себя мы уже улыбались такому вздоху. Не знаю, как насчет моего преуспевания, она же, планомерно осваивая меня, добралась до моих снов.

Все-таки очень греет, что, оказывается, нравился кому-то еще. Здесь не эгоизм – наоборот. Не «ты», а «нравился», то есть не твое, а его, чье-то «хорошо». Одно – то, что знал и тогда, и совсем другое – «оказывается»!.. Знал же я, что Зоя Андреевна, например, у которой я проходил только как «циник», в душе любила меня, в душе ведь любовь не телесная, что кое-кто еще из училок как бы сообщал в своем на меня взгляде другую мне цену… Но одноклассницы!.. Она сказала «нравился» или «очень нравился»? Теперь уже не спросишь, надо было запоминать.

Все я не о том. Надо, наверное, стараться передать, что видел, а не что думал и, хуже – что сейчас думаешь. Никакими коврижками мужчине, в отличие от женщины, не заманить в себя, если только он не кинозал, на худой конец не картинная галерея.

Хорошо. Волосы ее были темны. То, как она их носила, в то время именовалось «сессун». То, как она держала голову, во все времена поощрялось. Движения ее и осанка ничем, вроде, не выделялись, но постепенно в ее присутствии вы понимали, насколько они хороши. Вместе с тем, все заключенное в ее внешности – только отвлекающая внимание уловка, убеждались вы, продолжая погружаться в этот прикинувшийся ученицей предмет, содержащий земного не более чем… Вот и взгляд, собранное в человеке его время, должен – «из», а он – больше. Я тогда впервые это увидел, мне тогда впервые пришло в голову, что больше всего поражает в человеке его смотрение, разговор, действие от имени не своего, а… больше. Естественное, без усилия, перерастание себя. Одни этим кончают, другие это и есть. Рита, вот как ее звали. Рита Хаген. Шучу…

На повороте школьного коридора был закуток с окном, оказавшись в котором ты становился невидим из обоих сходившихся рукавов коридора (архитектор Кваренги). Подпирая подоконник, она стояла здесь, держа на раскрытой ладони драже (морские камушки?). Пройдя мимо и развернувшись, боясь быть застуканным, я, практически не останавливаясь, клюнул ее в ладонь… Знаете, такая идиотская траектория: туда, обратно и снова туда… Зубы стучали о драже, сразу в класс было нельзя, и, отвернувшись к окну, я навалился на подоконник в своем коридоре. Одновременно в корпусе напротив обернулась в окне своего класса только что лишенная сладкого. В следующий раз, думал я, глядя в окно… В следующий раз… На урок я не пошел. Следующий раз был в октябре.

Вторым местом в школе, худо-бедно скрывавшим от глаз, были клетушки раздевалок, увешанные куртками и пальто. Только два места… И это второе уже не было общим. Попробуй войди не в свою клеть! Она вошла. Уже осенью. С сумрачно поднятыми на меня глазами, которые неожиданно отвела, и я, неправильно поняв и подхватив это движение, прислонил ее к себе боком, через мгновение приняв плечом и подбородком ее затылок. Она тут же вырвалась, но чтобы от чего-нибудь оттолкнуться, надо же опереться на это. Она была еще без пальто. Я тоже.

В тот вечер я впервые ей позвонил. Номер в справочнике напротив нужной фамилии, как я уже давно знал, был удобен: не надо сильно крутить диск. Лучший для таких дел аппарат располагался не в нашей прихожей, а в будке за гастрономом. Подошла не она.

– Можно Риту? – спросил я.

– Можно.

– У тебя по телефону другой голос.

– Але, кто это?..

Я чуть не повесил трубку.

– …Откуда ты звонишь?

– Из гастронома.

– Что ты мне скажешь?

– Что я больше не буду.

– Чего не будешь?

– Ничего.

Нервный смешок.

– Рита… Р…рита… Рита… Что… что ты сейчас делаешь?

– Запоминаю свое имя.

Обнимая подушку, все не засыпая, я думал: «Что если она сейчас тоже…» и: «Как хорошо знать, что будет, когда наконец уснешь…»

…а также не знать, что – наяву, в следующую минуту, за теми светлеющими деревьями парковой аллеи, занесенной по щиколотки листвой.

– Ты на меня не сердишься?

– Это я… Не удержалась. И знаю еще двух-трех, кто тоже был бы не против. Не удержаться.

– О чем ты?

– Я из них самая юная.

У меня застучало в висках.

– Ты самая взрослая изо всех, кого я знаю, – сказал я, не узнавая своего голоса. – Ты такая взрослая, что…

Прикрыв наполовину лицо кленовым листом, она смотрела: перед собой?.. на меня?.. а я не понимал, мы идем или…

– Что «что»?

– Что даже страшно…

Меня неудержимо потянуло взглянуть на нее. Шагая рядом, теплеющим под нижними веками лицом с расслабленными скулами она умащивала свой листок.

– Ты хорошо поёшь, – сказала она.

– Ору.

– Не наговаривай на себя, – она взяла меня за руку, сходя с аллеи.

Мы завернули в большие елки, было сыро и сумрачно, царапало руки.

– Не наговаривай…

– Не буду…

– …на се…


– Для меня нет тебя опасней… –


вдруг запел я, оторвавшись от ее вишневого рта. Задрав подбородок, она дышала мне в лицо, и глаза ее были слабы. «Вот почему, – подумал я, возвращаясь к ней, – вот почему… вот…»

Время стояло на месте, ползло, как черепаха, дело же двигалось стремительно. На следующей неделе я обнаружил себя в ее прихожей, в час, когда ее одноклассники еще елозили на своих партах… Музыка зазвучала, но не в моей голове и не в квартире – песня, хорошо слышная через стены… Под сильным полем ее приближенного взгляда сняв с души пальто, набитое по карманам железками моих страхов, я остался в одной рубашке, в той, в которой, видно, родился.


– Но я верю любому зверю… –


загнусавил я, подхватывая куплет, хмелея от свежести и прохлады в моей голове…


– И такому, как ты, поверю…


Подобравшись снова под нижними веками, расслабив скулы, лицо ее умащивало теперь не листок, а меня. Я уже знал, что я – это вот такая, с этими теплыми веками и мягкими скулами, она, и не боялся, как не боишься, воображая.


– Этой наглой кошачьей роже

Я поверю совсем, о боже…


В мимике, в позе, в коже шеи и в… волосах – во всем сразу – откроется, бывает, такое равновесие восхождения и обвала, что за этим человек исчезает, и видно, как то, что возобладает в нем через мгновение, когда он вернется – улыбка обожания или же брезгливости – происходит не от него самого.

– Ты сучка, – сообщил я, отбросив ее куда-то бесконечно далеко от того места, с какого она вперила в меня проемы глазниц.

Наблюдая, как она, с этим поднятым ко рту кулачком с этой воздетой костяшкою указательного пальца, старается вернуть на место глаза, как медленно оживает кожа на ее скулах, я улыбался. Оставалось повернуться и выйти. Вместо этого я стоял, как вкопанный, и на мне понемногу рвали рубашку, ту самую. Я пытался коснуться ртом сосредоточенных на обозленной материи цепких пальцев, но получалось, что только мотал опущенной головой, как идиот, наблюдающий за тем, что с ним делают.

Кожа ее была теплее моей. Стараясь дать ей прижаться, я отступал, и выходило, что мы танцуем. Наконец-то она получала все это… Я ничего не трогал. Всё сразу. У нас так и вышло: сразу же, целиком. Ее рука потянула мою вглубь комнаты, в угол, вниз. Я только заметил мелькнувшую в полумраке мою истерзанную рубашку.

Потом я долго не мог уйти, «просто отщелкнуть и просто захлопнуть», шатаясь то по кухне, то по прихожей, рискуя всякую секунду налететь на вдруг входящих родственников и догадываясь, что попросту мешаю. Я чувствовал, что теряю горизонталь, что от невесомости меня удерживает единственный вопрос: как я объясню дома свой вид, и то вопрос риторический – настолько я не был готов ни к себе, ни к дому. Единственное, что я испытывал, – благодарность к кухне и к этой прихожей, терпимым к моим скитаниям. Наконец я решил, что, если сейчас взять что-нибудь в прихожей, это позволит уйти, и, сунув в карман что-то розовое, приятное на ощупь, оказался на воздухе, во дворе, где ничего не изменилось.

– Боже! – мама отшатнулась от двери. – Кто тебя?!

– Та… тут одна… – отвел я глаза.

– Я звоню в милицию!!!

– Мама, они убежали. Скрылись. Мам, отца разбудим…

– Ты заступился за девушку?.. Я звоню в милицию, ты в крови!!!

Мама оказалась не такой уж слабосильной… просто какое-то дежавю… борясь с ней, уговаривая ее, я все время чувствовал, будто во мне кто-то улыбается.

– Ты ее знаешь?! – тяжело дыша, прокричала мать, усаженная на кровать. – Где она живет? Что ты из меня дуру делаешь!..

– Мам, это из носа.

С ненавистью поглядев на меня, она поднялась и тяжело прошла на кухню. Минут через пять быстро выдвинулась оттуда, видно, желая продолжить:

– Они не с нашей улицы?.. Ты их не знаешь?..

– Нет, нет, не знаю… Не волнуйся. Это все… случайно.

– Я тебе сегодня купила рубашку.

Утром после выходных, столкнувшись со мной в загогулине школьного коридора, мне молча протянули ладонь, и я вложил в нее то, что унес. Помаду. Критически оглядев рубашку на мне, удалились туда, в свой коридор, оставив меня ежиться у окна… Этот день запомнился мне тем, что я практически не мог поднять глаза на училок. Потом это прошло.

Мы сидели на кухне, один из нас в неплотно запахнутом халатике.

– Лялечка, – пробился я сквозь полный рот макарон, только что выловленных из супа.

Слезы капнули даже не в тарелку – прямо ей в ложку.

– Не плачь, – я уже прожевал. – Тебя все равно заберут в армию, а там дедовщина.

Уронив ложку, она вызрилась на меня.

– Боже, если бы ты знал, как я тебя, дурака, люблю, – озвучил я, досасывая куриную косточку-саблю, и сполз к ней лицом.

– Что ты ищешь? – через минуту спохватилась она…

– Почеши мне… Соску… – услышал я шепот, когда мы лежали в кровати, перед тем как мне уйти. – Ну чешется же…

Прогулять пару уроков – никакой еще не повод. Но боже мой, сколько у любовников-оборотней врагов! В парке, в учебных заведениях и на работе, во дворах и подъездах – всюду этот обязательный, растворенный в воздухе зрачок-определитель.

Только одна пара глаз в классе сообщила мне обо мне что-то новенькое. Сама по себе эта пара была неопасна – она лишь сигнализировала об опасности, исходившей от первоисточника. Но назвать его не могла. Не могла?.. Нет, нет… Дело было плохо. Я постарался, по крайней мере, стереть написанное у меня на морде… Училки как с цепи сорвались, словно только и ждали команды. Шесть раз за день я стоял у доски, на пяти-то уроках! А на физре после всего влетел головой под коня, причем пацаны утверждали, что нацелился я туда сразу, еще с мостика взяв под левую заднюю ногу.

– Ты бы хоть… А-а-а! – физрук обозначил бесперспективность моего физвоспитания и своей жизни.

Лежа, разбитый, в углу зала, я выбрал для реабилитации самый подходящий объект – Королеву. С какого-то момента созревания одноклассниц ее фамилия – Король – уже не проходила. Теперь же не проходила настолько, что, спустя каких-то пару минут своего, из угла, наблюдения, я был практически здоров. Причем больше здоровья возвращалось, когда Королева удалялась от меня, чем когда приближалась.

А после уроков… Бывают же такие дни…

– А после уроков мы идем собирать камни!..

Для чего мы стаскивали в одну груду за школой эти булыжники посреди предзимья, сказать сейчас сложно. Помню только: по весне, когда снег сошел, наш курган на болоте за школой поражал сходством с картиной Верещагина. До весны могли дожить, равно как и остаться на свободе, не все: подражая спортивному богу класса Евсевичу, запускавшему из приседа через голову один булыжник за другим далеко в болото, я решил поддержать себя порцией женского внимания! – каменюка, вырвавшись у меня из рук, взмыл в небо орлом… Зависнув прямо над головами ничего не видевших и не соображавших пацанов и никому не собиравшихся уделять внимание девчонок, мой страшный орел поверг меня в безмолвие смертника… В те две-три секунды, пока булыжник тормозил в сером небе над нами, выбирая себе жертву, нельзя было понять, что делать: бежать? орать? пихать?.. При зависании предмета в вышине место падения неочевидно, а через мгновение уже ничего не сделать… Камень грохнулся на пустое место в центре нашего муравейника, никого из моих бедных сверстников не задев и даже не привлекши ничьего внимания… С минуту я стоял, как бы передыхая, и меня било мелкой дрожью…

Вернувшись домой, я никак не мог сладить с замком, пока мне вдруг не открыли… Ни о чем не спрашивая, моя еще не вылизанная подруга помогла раздеться. Усадив в комнате, присела передо мной на корточки, заглядывая в глаза:

– Ну, что… что ты хочешь?..

– Лезгинку. Там… папаха… – указал я в сторону прихожей.

– И ты успокоишься?

– Нет.

– А когда?

– Когда оближу…

Я принялся за ее лицо. Спустя какое-то время она стала мне отвечать. Чем дальше – тем невозможнее было остановиться. Поняв практически сразу, что не стоит друг дружке мешать, мы делали это то враз, то по очереди, освобождая понемногу фронт работ. Усталым, с онемевшими языками, ушедшим в процесс с головой, нам уже было не до чего. Понемногу смеркалось, и в половине пятого в квартире уже царила темень.

– Тебе надо идти… – прошептала она, убив стоявшую вокруг нас тишину и вариант, в каком этих слов не было…

– Тебе надо делать уроки, – мама заглянула ко мне в комнату, но свет зажечь побоялась…

– Тебе не на Король надо смотреть, а на доску, – Зоя Андреевна старалась быть объективной.

– Почему? – наконец спросил я…

– Не обращай внимания, – Королева нагнала меня в коридоре после уроков.

– Я и не обращаю.

Она сникла. Я водрузил портфель на подоконник.

– Королева, – сказал я, – как ты думаешь, нам в основном жопа?

– Не знаю.

Мы с нею смотрели в окошко, в небо над соседним школьным корпусом, полное крохотных парашютистов – первых снежинок, как бы не верящих в свой десант, не решающихся лезть сюда, к нам.

– Ты такой… – расслышал я. – Ты из нас… изо всех…

– Ферзь, уж если кто и изо всех…

– Не называй меня так, пожалуйста.

– Прости. От тебя у всех мурашки по коже.

– И у тебя? (Не уверен, прозвучал ли тогда этот вопрос).

– Королева, давай сыграем в одну игру.

Мы не отрывались от неба. Она замерла, стоя рядом. Я видел, как напрягся ближний ко мне угол ее глаза.

– Игру… – повторила она.

– Ну, не игру. Ты знаешь?

– Нет…

– Это мы уже играем, – объяснил я. – Я спросил: «Ты знаешь?» Ты ответила: «Нет». Ответ правильный.

– А если бы я ответила «да»?

– А разве ты знаешь?

– Н-не… что знаю?.. Нет…

– Теперь ты спрашивай.

– Я?.. Что спрашивать?.. Что ты больше всего любишь?..

– Две, – подумав, ответил я, и мне показалось, она что-то там поняла. – Что такое «работать»?

Она пожала плечами. Похоже, ей доставались одни простые вопросы… Ее очередь:

– Что ты больше всего не любишь?

– Слово «но». Тебе стыдно?

– Н-нет… Почему мне должно быть стыдно… Правильный ответ «да»?

Я кивнул.

– Давай больше не будем…

Я кивнул.

– А ты… не пробовал писать… сочинять?

– Пробовал. Это было ужасно.

– Ну да. Пальцы устают.

Я с уважением взглянул на нее: лицо непроницаемо, ближний ко мне угол глаза расслаблен. Снежинки таяли там, в вышине, решив не связываться.

– Знаешь, что выходило, когда я пробовал? Знаешь? Представь: сидит… верней, лежит мой игрушечный пес. Мы общаемся. Он спрашивает: «Кто там был?» Я перечисляю: «Конь… слон…» Называю и жду, а он молча слушает, уставившись перед собой, и, видно, что-то там, у него в голове, происходит…

Я продолжаю говорить, холодея от страха, от того, что не понимаю, что не так, не могу сосредоточиться, чтоб понять, и только холодок мой все мне нашептывает: «Я здесь, на месте на случай, если то, что не так, – с тобой, с тобой самим…»

В первых сумерках зажигается в окнах свет. «Милые люди, – как всегда, видя это, думаю я. – Что-то не так. Когда-то очень давно темноволосая, темноглазая дива промолвила в темноте: прекрати со мной обращаться так, будто я не твоя… Оставь пуговицу в покое, – с той поры говорю я себе всякий раз, как надо шагнуть наружу, но боже, как это не просто – оставаться там, без себя, в бесформенности, пока внизу течет время…»

Меня мягко оставили после уроков. Присели за парту передо мной, повернувшись. Неспешно обследовали состояние моего глазного дна. Ладонь на лбу уже не была бы бестактностью.

– Ну что?

– Что?

– Что будем делать? – с этим подобием улыбки, классная, казалось, сама напрашивалась на утешение.

– У вас что-то случилось?

Она зафиксировала своими глазами мои, отвести которые я теперь, насколько я понимал, был не вправе.

– Когда-нибудь и ты… – сорвалось у нее и, как это бывает, не смогло оборваться, – десять лет вместе… и растрепанные, и потные, и злые… понимаешь? Платонической любви не бывает.

– Ну и что? – я судорожно соображал, какая из них платоническая.

– Что значит «ну и что»? Что значит «ну и что»?

– Ничего. Ни-че-го! – я уцепился за какую-то иллюзорную свою правоту, повисшую над нашими партами.

– Я тебя ни о чем не спрашиваю, я тебя прошу: думай не о себе, не о себе, не о себе… – затумкала она лбом в поднесенные сложенные руки и вдруг опустила их. – Подумай о себе, – тихо выдохнула она, плеснув на меня из своих глаз.

Далее я узнал, что не представляю… что время потом не вернешь… что для ломкой и чуткой психики… что насколько в этом возрасте чудесней – в стихах, на бумаге… и вообще… и вообще… Ладонь на лбу не была бы бестактностью.

Бестактным был бы мой вопрос о том, в чем, собственно, дело?

– Ну и что, – все твердил я. – Я знаю пару, которая после десяти лет пошла в ЗАГС переписываться на брата и сестру.

Классная вздрогнула, достала из кармана шоколад, поломала, развернула, звеня фольгой, и стала есть. Машинально предложила мне и, когда я уже доедал, очнулась:

– Вкусно?

– Не-а… Это не вы.

– Не я?

– Не-а…

– И что я должна думать?

– Мне все равно.

– А что тебе не все равно?

– Вы сами знаете. То, что ставит в тупик.

– Любишь ставить в тупик? Только этим и занимаешься?

– То, что меня ставит в тупик. Я думаю, только оно, только такое нами и занимается. Мы думаем, что это мы…

– …А на самом деле оно. Есть тупики, из которых нет выхода. Ты знаешь?

– Значит, есть и другие?

– И большинство людей ходит проспектами. Строит проспекты, магистрали. А не тупики.

– Есть люди, а есть открывающие рты кишечные трубки, – нагло возразил я.

– Что мне с тобой делать?..

– Вот видите: а в начале было «нам».

– Что «нам»?

– В начале вы спросили: «Что нам делать?».

– И не надейся, – сказала она, – на свое так называемое одиночество. Ты не один. И ты не один такой.

– А как на ваш вкус, – спросил я, – «Реальность – сновидение бога» – красиво?

– Красиво. И это очень важно, чтоб ты это помнил, всегда знал. Надо вглядываться в тех, кто рядом. Жить – это тепло.

– С себе подобными.

– Что?

– Себе подобные. Появились на земле первые себе подобные.

– Ну хорошо. Пусть «себе подобные». Но ты в хорошей компании. И ты это знаешь. Да?

– Вера Ивановна, я что-нибудь натворил?

– Не знаю. Ты что-нибудь натворил?

Я ничего не понимал. При полной очевидности того, о чем мы говорили, было совершенно неясно, почему мы это делаем, чего от меня хотят. Ну, не ревнует же она.

– Я выпущу вас и уйду. Это – между нами, да? Так вот: дай мне спокойно доработать.

Я мысленно стал считать: декабрь, январь, февраль…

– Я пришел к тебе с приветом, Солнце, рассказать, что…

Марго зажала мне рот рукой! С порога тихо сияя:

– Я очень рада.

Исчезая, я подумал, что гениальное объективно. Объективный продукт исчезающего в нем творца. И точно так же объективно то, что возникает на месте двух сливающихся людей, поглощая их. И тогда жизнь – временное состояние. И те, кто лучше чувствуют эту временность, – больше наполнены. Все одинаковы, во всех одно и то же, только разное наполнение. Вот вам и зло: остающаяся пустота. Но и переполниться – жалко. «Подожди, подожди…» Эта объективность, в чем она? С одной стороны, в ней готов умереть за кого-то. А с другой, мы хотим, чтоб он был с нами. Мы же не говорим: боже, как я тебя люблю, ну все, пока. Улетай на свой Марс. «Еще чуточку…» В объективности что-то передаваемое от души к душе, как то, что и в музыке, на полотне, в стихах, которые исчезают вместе с душами, а остается только оно – передаваемое. «Сегодня можно…» Убив мамонта, нарисовал его: я его сделал! А мамонт? Не может. Рисунок – окончательное преимущество. Окончательное. Окончательное… У нас на балконе над нашим сидит кот и сцыт…

– Что ты сказал?.. – спустя какое-то время спросила она.

– Не помню…

– А ты вспомни.

– Разве я что-нибудь сказал?

– Очень отчетливо. Я теперь знаю, как отличить гения. По какой фразе.

– Какой фразе? Какой? Ну какой?

Она мне сказала. Смех смехом, но ближе к ночи история повторилась. На этот раз это звучало так: «Подавай свет через водопровод».

Было одно ощущение огромного, навалившегося счастливого дня – оттого, что уехала ее мать… оттого, что тебе говорят: «Хочешь спать – спи», и не хочешь…

– А вдруг потом только хуже? – выразила она и мои опасения.

– Не расстраивайся. Ты прожила жизнь не зря: ты видела, как я ем «грешную» кашу.

– Да… Я прямо чувствую, как тебе хорошо… Нечестно.

Преступление мы решили усугубить пьянством, уговорив по две (?) рюмки ликера, упрятанного ею с одного из «девичников» матери. Дожидавшегося меня в ее шкафчике. Дождавшегося. Вместе со мной сразу же взявшего курс на это мое: «Подавай свет…»

– Ого! Ого! Мы не рассчитывали… – залепетала она…

– Вы себя плохо знаете, – перешел я в атаку.

Плохо она знала меня.

– И почему люди не ходят голыми? – спросил я, потягиваясь поутру у окошка, снова в ее квартире.

– По снегу? – уточнила она и чихнула. Натянула одеяло на плечи.

– За ночь без меня ты потеряла здоровье… – я полез к ней, в тепло. – Выраженное ослабление иммунитета…

– Решил покончить со всем за одни выходные?.. – спросила она, подвигаясь.

Я пожал плечами.

Я не сказал? – у нее были эти самые глаза, мимо каких просто так не пройдешь – лучистые. Ясноглазость, с которой надо что-то делать. Необходимо.

«Дай мне спокойно доработать… Что такое “работать”?.. Тебе на доску надо смотреть… Я купила тебе рубашку…» Может быть, я все-таки все это знаю?.. Нет, слишком уж помню, для того чтобы знать.

Евсевича голос трудно спутать с чьим-то другим. Глубоко внизу лестница заканчивалась площадкой с окошком, открывавшимся как вместе с дверью, так и отдельно. Стоя наверху, я мог легко отступить в дверь, в коридор, в пространство, и, видимо, эта легкость и не давала собою воспользоваться. Несомненно, Евсевич внизу затягивался в открытое окошко, пока я наверху ожидал вместо первоначального «бу-бу-бу» чего-нибудь членораздельного. Просто так.

– Да он еще сухостой, – долетело оттуда, сменив «бу-бу-бу», знакомое меццо-сопрано. Я остро пожалел, что оказался здесь.

– Ну ладно. Поверим на первый раз, бу-бу-бу…

Обладательница сопрано вышла из-за угла одна. Приближаясь, опустила глаза, но затем, подняв их, хмыкнув мне, скользнув взглядом и уставясь в пустоту коридора, прошагала мимо, обдав платьем. Я пошел за ней. На день рождения классная обычно собирала у себя с десяток любимчиков. Не то что другим вход был заказан, а – все понимали, что катафалк не резиновый.

– Ты пойдешь? – обернувшись из коридорной пустоты, спросила одноклассница Анастасия Король.

– А что, можно не пойти?

– Она на тебя запала.

– Она? – я решил быть жестоким…

– Я что, виновата?.. – одноклассница вдруг посмотрела на меня теми самыми глазами. Теми самыми… – Подожди… Я все знаю. Это я ей сказала. Только не уходи… Я видела, как ты ходишь. Туда.

– Королева. Ты мне друг?.. Ты хочешь, чтоб Евсевич меня убил?

– Откуда ты знаешь?.. – выдохнула она.

– Он ведь в самом деле. От меня только мокрое место останется. Я повторяю вопрос: ты мне друг?

– Ты… никому не скажешь?.. Да, конечно.

Я оказался не такой уж дурак. И хотя я еще не представлял всех возможных осложнений, всего, чем эта комбинация могла бы закончиться, мне вдруг стало легко и спокойно.

– Королева, ты настоящая. Когда-нибудь я о тебе напишу. Потому что если я буду писать, то только о настоящем.

– Скажи мне что-нибудь…

К имениннице я пришел чуть пораньше других. Сунул цветочки, прижал ее к стенке и уважительно овладел ее ртом, сперва обалдевшим, потом нейтрально-корректирующим. С размазанными губами, она кивала надо мной, стягивающим ботинки, а в дверь звонили и барабанили.

– Не открыть сразу… – начал я…

Молча махнув на дверь, она пошла в ванную, а я был снесен в дверях хлынувшей в квартиру волной.

– О, глянь, этот уже здесь!

– Слышь, ты не прям из школы?

– Значит, анекдот: прикрепили к Вовочке отличницу помогать, она в воскресенье приходит к нему уроки делать, он и спрашивает: а чего это ты в переднике и с портфелем? – Так завтра же в школу…

– Здравствуйте, Вера Ивановна!

– С Днем рождения!

Ближе к ночи, осовелые от собственного остроумия и пирожных, сидели, притихшие, под задушевное бренчанье и вибрато «души класса» Жени Макарова:


– Уссурийская тайга-а-а,

Летом зной, зимой снега-а-а…


Классная смотрела в окно через головы.

– А помните, – по выходу из тайги нарушил я тишину, заставив всех вздрогнуть (чего они все вздрагивают?), – как мы весной ездили в Шумилово?

Обращенная все так же к окну, классная скосила глаз в мою сторону. Сейчас-то со стрижкой, а тогда стояла жара, и все пацаны пораздевались. Перекусывая, все сгрудились на подстилке, и мне досталась на память не сладость шашлычка с лучком, а щекотка зависавших над моим животом волос, когда она, опираясь на локти и не видя (?) меня за спиной, откидывала голову, снизывая вживую с прутика мясо.

– Ну помним, и что?

– А я нет. Расскажите.

– Пошел напрочь.

– Тихо-тихо-тихо!.. Это еще что!.. А правда, ребята, какая там царила тишь… глушь… Как будто все звуки, кроме наших голосов, извлекли из этого мира, и нам тоже впору задуматься, стоит ли открывать рот, чтобы всего лишь что-нибудь сказать… Помните, все наелись и замолчали?..

– Евсевич чавкал…

– И сопел.

– Причмокивал.

– Прихрюкивал.

– Поикивал.

– Повизгивал.

– Так, мои хорошие, большое вам спасибо, но завтра, как-никак…

– Вера Ивановна… Ну пусть Маккартни еще споет… Ну Вера Ивановна… Ну, еще чуть-чуть…

– Нет, нет, нет! Я вас всех была рада видеть, все молодцы, а теперь – по домам, по домам, по домам.

Засыпая, в пред-сновиденье я снова оказываюсь в квартире, в какой провел сегодняшний вечер, вместе с Марго мы сидим и слушаем, и смотрим, и хозяйка чувствует себя так комфортно, как еще никогда ни с кем…

– Придумывают же люди неудачные названия, – говорит она, перебивая меня, – А «красота»?.. Всего лишь чье-то удобство. Она не в объекте – в субъекте.

– Ну, скажи мне, – обнимая Марго, продолжаю я домогаться. – Скажи. Девочка моя.

– Девочка моя, – говорит она, глядя на хозяйку. – Пусть она будет твоей мамой.

– У вас сегодня обмолвка, – подхватывает хозяйка. – Это когда дама случайно говорит кавалеру «да». Обмолвясь.

– Давай спать, – обращаюсь я к Марго.

– Бери, – обращается она ко мне.

И я никак не могу решить, что лучше… На что первое посмотрю, от того и не могу оторваться…

Можно, конечно, предсказывать будущее по руке. Но можно и по физиономии. Уверяю вас, там написано куда больше. Мой бедный отец стоял надо мной, одной рукой содрав с меня одеяло, а другой держась за стол:

– Ты что, в школу не идешь? – прохрипел он. – Мать из сил выбивается…

«Материя первична… – думал я, умываясь. – Какая лажа!.. Умираешь, и мир умирает в тебе. Одновременно».

В глубине школьного коридора разглядев классную, я оживил в своих лобных пазухах запах духов, снюханный накануне в ее прихожей. «Мы ошибаемся, – подумал я отчего-то, – когда считаем, что, находясь на более высоком уровне умственного развития, чем окружающие, сильно на них влияем – ни один уровень не волнует людей так, как их собственный». Мне вдруг захотелось уединиться с Марго, прямо сейчас, прямо здесь, посреди звенящего всеми стенами коридора!..

Художник тащит на холст то, что у него в глазах, стараясь не разляпать. Композитор кроет нотный лист крючками, выдавливая из себя всё до шороха. Честны танцор, актер, архитектор: как еще не лягнул на сцене первый, не подавился паузой второй, не отделал фасад третий, чтоб обвинить их в недобросовестности?.. Писатель же не открывает всего, что хотел, что знает. Ложь «изреченной мысли»… Суть повествования – недомолвка. Подбирают слова ближе к родовым, лепят из них фразы, просеивая свои веды, перенося на бумагу лишь то, из чего, как из семени, должен подняться в уме читателя тенистый дуб романа или стройная повесть. Оригинал же не скопирован, изначальный дуб неповторим. Слова – не гены.

– То есть ты хочешь сказать, что художественное мышление оперирует видениями, легче передающимися цветом, движением, звуком, чем словами.

– Или целиком.

– Ты имеешь в виду кино?

– Писатели в ужасе от экранизаций.

– Что же тогда?

– Мышление – это ведь озвучиваемое изображение с примесью консистенции, вкуса, запаха. Та же реальность. Кино изначально – изображение, потом – звук, цвет. Добавится и остальное, станут записывать все это. Всем станут обмениваться, найдут доступ такого во внутренний мир, примутся выращивать прошлое, меняться прошлым, учить его взаимодействовать с настоящим, внешним, даже станут играть в будущее. С перемоткой и внесением изменений в судьбу. Судьба – это всего лишь череда внезапных прояснений зрения.

– Ну, допустим. К чему все это?

Я опустил глаза на раскрытую тетрадку, лежавшую перед Эммой Георгиевной. Последовавшая моему примеру, что она могла там снова прочесть – в этом финале, наскоро набросанном накануне вечером? «Ничто не сподвигло бы его на анальный секс…» И далее в том же духе…

– Что-то мне все это не нравится. До сих пор мы читали – все было легко, светло… Да, мало действия, но…

– Вас смущает жесткость концовки? Когда-нибудь за гораздо более жесткий текст дадут Нобелевскую премию.

– Ты к ней неравнодушен?

– Еще парочку заездов в ваш санаторий, и у меня появятся шансы.

– Ты ведь знаешь, я не считаю тебя больным. В определенном смысле ты пересек черту нормы, и неизвестно, не опасно ли это для тебя.

– Для окружающих. Оберегать кого-то от него самого – это и есть пересечь черту нормы…

Я почувствовал холодок с ее стороны – признак перехода от доверительной беседы к общению с пациентом. Мне вдруг стало невероятно скучно, чрезмерно скучно для 32-летнего человека. Глядя в окно, я словно увидел теперь отсюда, изнутри, беднягу, висевшего вчера на этом дереве, прямо перед этим окном…

Примерно так… наверное, примерно так:

– Знаешь, какое он назвал водоплавающее млекопитающее?

– Какое?

– Селезень.

– А селезень… ну да… – классная поймала на себе взгляд англичанки. – Извини, Катюша, мне надо с Зоей Андреевной…

Они вышли из учительской. Я видел их, остановившихся у окна в коридоре. В школе все важные дела решаются у окна в коридоре.

– Ну что? – спросила Зоя Андреевна.

– Сложно все, – ответила классная.

– Ты с ним говорила?.. И что он?

– Ну что он…

Они помолчали.

– Он, в общем… в общем, он.

– Ты понимаешь, если сейчас ничего не сделать, не предпринять…

– У тебя есть конкретные предложения? Что я должна сделать и что мы должны предпринять?

– Все они циники, но есть же предел…

– Главное, чтобы не лицемеры.

– Знаешь, я отказываюсь тебя понимать.

– Ну давай откажемся все… понимать друг друга. Я вот не отказываюсь тебя понимать. То, что ты называешь «цинизмом», – здоровая защитная реакция подростка.

– На что?

– На школу, на все эти наши методы, на то, что в учебниках истории и литературы, на эти сборы, радиолинейки эти, на нас с тобой.

– Мы-то с тобой чем не угодили?

– Не понимаешь? Ты никогда и ни на кого из этих отроков не смотрела иначе чем на учеников?.. Они чище и лучше нас с тобой.

– А ты смотрела?

– Зоя, что ты мне голову морочишь? Что ты заладила: «Циник, циник…»? Выпустим этих циников и будем сидеть, в стенку глядя. Ну… плюнь на все и… и приходи ко мне сегодня, только без ничего, идет?

– Я, конечно, приду… Ну ладно, как знаешь.

Примерно так… Наверное.

А вот не примерно: Евсевич, взяв меня за пуговицу, опустив голову, сказал:

– Ты это…

Я не столько от испуга (хотя, когда тебя еще ни разу не били, боишься неизвестности), сколько из уважения решил ему не мешать.

– Ну… – сказал Евсевич.

«Видишь ли, Юра, помнишь, ты говорил, у вас был садовник…» – всплыло у меня в голове.

– Понимаешь?..

– Евсевич, если ты хочешь, чтоб я сказал, что понимаю, то мне это не трудно.

Похоже, это его устроило. Чей же это взгляд со стороны я чувствовал на себе, пока меня держали за пуговицу? Чей-то встревоженный взгляд… Мальцевой. Точно. И второй такой же – после уроков в раздевалке, где она сидела с Маккартни, что-то записывающим с ее слов.

– Вы чего тут?

– «Стоят четыре чувака…»?.. – обратился к ней, не отвечая, Маккартни.

– «С гитарами в руках», – голос ее был каким-то неуверенным, но возиться с этой загадкой мне было не в жилу. – «Все их любят, все их знают, знают, как Битлов»…

– И дальше?..

– «Кэнт бай би ло-ов»… Ну, как у них…

– Представляешь, – обратился ко мне Маккартни, – «В Ливерпульском модном зале в длинных пиджаках…» А?.. А-а-а!..

Не в жилу-то, не в жилу, но… Я не спешил уходить, ловя эти, снизу вверх, взгляды Мальцевой и примеряя на себя тот характерный в ее присутствии покой, который даже сейчас, несмотря на эту ее встревоженность, исходил от нее, от ее голоса, оживающих рук, обращенного ко мне лица… Или это я теперь не спешу уходить?

Когда я назавтра пришел в класс, на доске я прочел то же, что и все, написанное округлым, почему-то сразу угадывалось, что не мужским, почерком:


Сегодня вторник, завтра среда,

Сегодня нет, послезавтра да,

В субботу – пятница даст ответ,

В четверг и пятницу да,

В воскресенье нет.


– Король, стирай, – войдя и ознакомясь с приведенным графиком, сказала Зоя Андреевна.

Королева стирала. Написано было от самого верха – стирая, ей в куцем платьишке приходилось тянуться. В классе стало тихо… Чуткая на ухо, Зоя Андреевна, обернувшись к доске, изменила решение:

– Садись, Король. Евсевич, иди поработай тряпкой.

У трех человек в классе все кипело в душе – у меня (что я помню настолько, что почти знаю), у англичанки (о чем мы вскоре узнали) и у того, кто это писал. Умного и смелого. Точно рассчитавшего, что первое, что, скорее всего, сделает любая училка, вошедшая в класс, – прикажет стереть. Уничтожить улики: текст и почерк. Скорее всего, но не стопроцентно. Поэтому – смелого. Ну, кто у нас в классе самая смелая? Тем более что выбирать всего из полкласса, из нашей группы по английскому… Я постарался вернее припомнить стишок. Точно ли это против меня? Других вариантов нет?.. Да вообще никакого ко мне отношения!.. И тут же – пробрало насквозь, стало ясно: кому-то я сильно перешел дорогу. Другой вряд ли может понять… Это… Адресованное мне… Налепленное мне на лоб.

– Май мазэ из инжениа, – глядя в глаза Зое Андреевне, пробормотал я на автомате. – Май фазэ из инжениа ту.

– Дальше, дальше…

По-прежнему глядя в глаза англичанке, я вдруг что-то поймал у себя в голове.

– Всё?

– Всё… – сейчас нельзя было упустить забрезжившее.

– Вера Ивановна в вас души не чает. Я ее понимаю, – Зоя Андреевна смотрела на меня, и ее взгляд менялся, так, будто она поймала у себя в голове что-то, чего нельзя упустить. – Подождите…

Она быстро вышла из класса. Мы делали вид, что ничего не случилось. Даже если случилось – что? Кто-нибудь что-нибудь понял? Фигня какая-то… При этом интересно сталкивались взгляды…

Англичанка с классной вошли.

– Сидите, сидите, – махнула классная. – У меня урок, я на минутку. Я хочу знать, кто это написал.

– Я, – встал Евсевич.

Классная с англичанкой уставились друг на друга, затем одновременно перевели взгляд на доску. «My family» – было коряво выведено на доске.

– Садись, Евсевич. Утром, когда ваша группа пришла в класс, на доске был написан стишок. Кто-то из вашей группы, придя утром в этот класс, написал на доске стишок. Я хочу знать, кто это сделал. Женя, ты?.. – голос классной упал.

Маккартни же поднял руку только затем, чтоб спросить:

– А точно, что утром доска была чистой?

– Повторяю: тот, кто это сделал, сидит сейчас здесь.

– А что сделал-то? Там, вроде, все слова были нормальные, ничего такого.

– Ты совершенно прав, Конопелька. Просто мне интересна каждая творческая личность. Нет, действительно, не более того. Я жду… Ну, хорошо. Я посмотрю вам по очереди в глаза, а тот, кто… в общем, автор этого замечательного произведения пусть мне просто подмигнет одним глазком, вот так…

– Вера…

– Ничего-ничего, Зоя Андреевна. Это у нас такая игра.

«Нервы у нее железные», – подумал я, когда очередь дошла до меня.

– Вот и всё. Спасибо, Зоя Андреевна. Извините. Всё у нас не как у всех, – классная, явно повеселев, вышла…

– Что, доигрались? – услышал я ее негромкий голос, выходя на последней перемене из туалета. – Иди сюда.

Мы зашли в закуток между корпусом и столовой. В принципе, это было третье место в школе, где можно было уединиться (евсевичская курилка не в счет), но если бы уже здесь застукали – …

– Открой окно, – кивнула она на верхний шпингалет.

Я оценил ее осмотрительность: появись кто здесь – я под руководством классного руководителя закрываю обнаруженное незапертое окно.

– Я просила тебя… Я же просила…

– Какой-то дурак написал, а…

– Замолчи… Замолчи и слушай. Сначала… сначала сообщают мне. Ты ведь не думаешь, что я обладаю способностью к телепатии? Теперь кто-то хочет лишить равновесия всю школу. Причем, не тот, кто сказал мне. Причем, делает это в такой форме, за которой так и маячит продолжение… У тебя есть какие-нибудь идеи?

– Вы правда думали, что вам подмигнут?

– Главное, чтоб так же думала Зоя Андреевна. Она хорошо к тебе относится, но если б она узнала… В общем… как, по-твоему? Кто?

– Вы.

Распахнув глаза, она затрясла меня за плечи:

– «Тупик», да? «Тупик»?.. Ты понимаешь, что сейчас не до… – взяв себя в руки, стала соскребать с лацкана моего потертого пиджачка пылинку. – Ты умный… Помоги мне… Ты не представляешь, что начнется вокруг этой девочки…

У меня подкосились колени.

– Ты выдержишь, а она?.. Давай вместе. Подумаем. Только не здесь и не сейчас. Ты знаешь, где я живу? Господи, я уже одурела… от всего этого… Приходи ко мне. В полчетвертого. Только будь осторожен. Ты меня понял?

– Это правда не вы? – бубнил я, идя за ней.

– Шпингалет… – вернула она меня жестом к окну…

Я поймал себя на том, что, наверное, испытываю нечто похожее на чувство подпольщика, крадущегося по городу, занятому врагом. Оглядываясь незаметно по сторонам, я наконец достиг нужного мне подъезда.

– Вера Ивановна, простите меня за то… тогда, – сказал я, стоя в той же прихожей, что пару дней назад, но уже без цветов.

– Ничего, я же твоя учительница. Не чужая.

«От меня набралась», – отметил я.

– Проходи. Был осторожен?.. Садись. Ну… Говори точно, что там было написано.

Она записала с моих слов.

– Итак. Сегодня вторник…

Она подняла глаза, я покраснел.

– Ясно… – упала она духом. – Хуже некуда. Ну… раз уж так плохо… Ну, говори: это, – она показала на листок со стишком, – в точности соответствует тому, что на самом деле? Да?.. Да?.. – заглянула она в мои опущенные, ниже некуда, очи. – Да… Всё так… Вы обсуждали… У вас теперь, значит, так принято… Зачем же ты мне, что это я?..

– А вдруг это совпадение… – нет, я не мог поднять на нее глаз.

– Ты… действительно умный мальчик. Во-первых, ты прав, и это нельзя сбрасывать со счетов. Во-вторых… ну, скажи мне, что во-вторых…

– Я… вам нравлюсь?

– Да. Конечно. Я, наверное, долго буду тебя вспоминать. Но… чтобы это были хорошие воспоминания… надо не дать свершиться неправому делу. Итак, это или совпадение, или…

Мне только-только стало с ней легче, как тут же дурнота какого-то близкого будущего подступила вплотную.

– Зачем она могла бы это сделать? Я знаю, тебе сейчас тяжело, но ты, пожалуйста, будь мужчиной. Если это она, то зачем? Ни зачем, да?.. А набраться этих твоих «тупиков» она не могла?.. Ну, просто пошутить?.. Господи, поскорей бы отбросить эту версию… Зашел кто-то и начиркал какую-то чушь на доске… просто так…

– Не совпало бы… И скорее, было бы тогда не в мой адрес… Но это – в мой.

– Почему уверен?

– Это – в мой, и только два варианта. И первый отпадает.

– Перестань. Говори всё.

– Первый – это вы.

– Говори…

– Совпадение, какое бывает одно на миллион, но… именно в таких случаях. Интуиция просто зашкаливает.

– Я думала, это шутка…

– У меня вот здесь, – я показал на лоб, – ваши духи… – я повернулся к ней, ожидая…

– Ну и… почему этот… вариант… отпадает?

Это все, что она сделала: спросила.

– Потому что мы его только что с вами проехали. Прямо сейчас.

– Ты пришел меня проверять… Знаешь… у меня такое чувство… что мы с тобой или сошли с ума… или сходим… Прости, прости, – проговорила она, взглянув на меня, бормочущего:

– Ну что… вроде, всё…

– Я ничего не понимаю. Зачем?.. Под венец тебя что ли… Или – вызов всем?.. А у нее с головой…

И в этот момент началось то, чему в пятом часу совсем не время: где-то близко, чуть не в соседней комнате, раздался, усиливаясь, отчетливый мерный скрип.

– Она могла кому-то сказать, с кем-нибудь поделиться, – стремясь заглушить звуки, возвысила голос классная.

Все стихло… чтобы через паузу возобновиться с той силой и очевидностью, при какой уже не может не включиться воображение. Донесся и совпадающий со скрипом сдерживаемый дамский голос… Классная, опустив голову, до красноты терла рукою лоб… Мы все жили в кварталах хрущёвок с их известной акустикой, с этими трубами отопления, уходящими через полые трубные вставки вверх и вниз к соседям. Как говорил наш сосед-алкаш: пернешь – слышно.

– Ну что… Всё, да?.. – она резко встала, вытесняя меня в прихожую, где можно было бы разговаривать.

Неловко топчась и ворочаясь, я наконец оделся и оказался в дверях. Мы словно забыли, зачем встречались. Она так же молча, как я вышел, закрыла за мною дверь…

Вечером, сидя за письменным столом в своем углу, я крутил в пальцах ручку. В соседней комнате мать возилась с отцом. «Завтра»… Не хватало «завтра». Говорилось лишь, что «завтра среда». При всей ее боязни этих дел, два дня «до» мне все-таки отводилось… отвелось в прошлый раз. Почему ни слова о завтра? Это не она? Интересно, как у других? Интересно, я увижу почерк и вспомню? Мы никогда ничего не писали друг другу. Из осторожности. Если не она – то кто? И почему тогда это – ко мне? Специально. По аналогии. Отличие только в «среде»… Бред… Стишок пожирал мой мозг. Это она. Вошла… написала… о том, что завтра… – что?.. если залетают, как скоро становится ясно?.. что завтра – ни то и ни се… момент выбора… решусь я или нет. Вместе с ней. Довериться провидению. Вызов всем. Включая меня.

Это было единственное, хоть как-то походившее на реальность, хоть как-то сводившее концы с концами.

Вторым было ни на что не похожее и ничего не сводившее, образованное не мыслями, а полутенями, намеками – неясное целое, содержавшее в глубине: классная. Королеву я жестко связал, по рукам и ногам, не дернется. Классная… Могла она от Королевы что-то узнать о календаре? Откуда?! А от самой Марго?.. Чудовище… наш мозг – чудовище и чудовищно то, что в нем. Совпадение, совпадение, для чего?.. И какова цена всей интуиции, выдающей такое… Тебе самому хотелось бы, воображение идет на поводу желаний, тебе нужна классная в центре всей композиции, всей этой экибаны из безрассудных, гнусных по сути действий…

«Завтра»… Что-то должно случиться. Что-то важное.

– Ну что? Как он?.. – что я спрашиваю! Мать действительно из сил выбивается. Хоть бы отец выкарабкался…

В «нашем» месте (архитектор Кваренги) Марго вложила мне поутру в горсть записку. «Ее ли почерк – определить невозможно. Так я и думал…» – я изучал только форму, не уходя в содержание: «Мама заменилась на дежурстве. Приходи». Вроде бы, та же ровность и завершенность каждой буковки, но никакой гарантии… И к чему это послание, первое за все время – что, нельзя было эти пять слов произнести вслух? Проверка зрительной памяти?..

– Мы перешли на три дня? – спросил я, когда все было кончено. – Ну и как я, прошел испытание?

– О чем ты? – в темноте она повернула ко мне лицо. – А-а, об этом… Вообще-то… можно и все пять, но…

– Десять.

– Что?

– Двадцать!

– Прекрати обращаться со мной так, будто я не твоя.

– Зачем ты это сделала? – я пролез башкой под «гребенку» ее ладони.

– Что «это»?

– Тебе мало меня?

Рука ее остановилась. Марго, моя Марго переваривала услышанное. Пока наконец не поняла правильно.

– Я, конечно, трусиха, но… Когда мы состаримся и захотим… похоже, у нас будет полный трусохвостик.

Я, медленно переваливаясь через фразы, поведал ей об утреннем происшествии в классе. О реакции англичанки. О сценке с приходом классной.

Слушая, она лежала, закинув руку за голову, серьезная, мучающая меня теперь тем, что я мог ее подозревать. Наконец снова повернула ко мне лицо:

– Что ты обо всем этом думаешь?

– Что у меня никого нет, кроме тебя. Ты уже запомнила свое имя?

– Ты его больше не произносишь…

– Рита… Рита… Кто мог так описать нашу ситуацию?.. Рита…

Мы разом вздрогнули от рубанувшей сквозь стены музыки, тут же вошедшей в берега терпимой громкости, но и в этих берегах лившейся, словно в нашей с Марго комнате. Все та же песня, захлестнувшая осенью все «веранды». «Как виденье, неуловима!..» Мне вспомнилось звуковое вмешательство в разговор с классной в ее квартире…

– Какая разница… – сказала Марго.

– Как это «какая разница»? За нами…

– …Я хочу только того, что перед нами, а не за нами… А ты?..

– Я тебя никому не отдам…

– Поклянись. Я знаю, это нехорошо – клясться, бросаться словами…

– Клянусь, – с легким сердцем сказал я…

Возвращаясь домой из школы в одиннадцатом часу вечера, я думал больше не о предстоящих разборах полетов с матерью, а о другом. Вернее, не думал, просто старался не расплескать в себе это другое – эту легкость в душе и теле, наводившую на подозрение, что чего-то мне не хватает, какой-то обыкновенной, привычной тяжести… И все же это понемногу сменилось другим… Я наконец представил, что сейчас будет дома, на полушепоте, чтоб не потревожить отца, с тихой истерикой, с быстрой, сбивчивой речью, придыханием, цеплянием за руки и выкатыванием глаз… Сбитые этой сценой, мысли мои изменились… Только что я был хозяином своей судьбы, весь мир был нетверд, принадлежал мне, вытекал из той легкости, что у меня на душе. И вот уже – ни души, ни меня, одна только легкость… И в ней – подозрение, что нетверд я сам, что меня ведут, меня хотят сказать, выразить, я – чья-то мысль. Со вчерашнего дня. «Сегодня вторник, завтра среда, сегодня нет…» Оно же так и есть, так и вышло… Вчера, во вторник, – ничего, точно по тексту: «сегодня нет». Все мои мысли и действия были заранее вычислены, заложены в дурацкую считалку. Вчера я полагал, что проверяю, в то время как было ясно сказано: «сегодня нет». Я действовал точно по плану, предполагавшему, что я займусь этой проверкой. «Сегодня нет». Это было насмешкой. «Послезавтра да». Это было приказом. Если так – есть еще сегодня, «среда», предоставленная мне этим же планом – «среда», о которой ничего не сказано, в которой возможно все – и это незапланированное наше с Марго свидание, и мое возвращение из школы близко к полуночи, и… и… и разрушение всего плана. Он сам позволял мне себя разрушить. План. План, следую я ему или разрушаю его, – все равно осуществлявшийся!.. Но рушить – рушить вовремя, прямо сейчас! Пока еще – сегодня, пока «среда»!..

В подъезде было темно. Взлетев на второй этаж, я остановился. Сердце сдавило – то ли предчувствием, то ли и вправду… Я совсем потерял себя в этой лестничной темноте… Но вот внизу, оживая, заскрипела дверь подъезда, и я нажал кнопку звонка.

В домашнем платье не то в халате, классная, впустив меня, молча закрыла за мною дверь. Третье за эти дни стаскивание мной ботинок в этой прихожей. По освещенной пустоте я проник в комнату. Она ждала у окна, отвернувшись. Обернулась, задернув шторку.

– Мы вчера не договорили, но… ты уверен, что сейчас подходящее время?.. Что случилось?

– Только то, что и должно было.

– Что именно?

– Всё. «Сегодня нет, послезавтра да».

– Не понимаю.

– Вы не понимаете, я не понимаю, он не понимает, она не понимает…

Вдруг поймав себя на том, что пытаюсь представить, во что еще она одета, я растерялся – не за что было зацепиться…

– Вы объяснились… Выяснилось: это не она… – догадалась классная. – А если не она… то, согласно твоей теории… Но это же глупо…

– Вы специально преувеличили. Это ваши слова: «То, что начнется вокруг нее!..»

– Ну да. Потом затащила тебя к себе. Убедила, что это она. Ты запуган, я спокойно дорабатываю до выпуска. Так?..

– Не всё, не всё…

– Ну-ну, интересно.

– Вы ревнуете. Вы страшно ревнуете. Зачем Зоя Андреевна привела вас в класс? Зачем вы устроили этот допрос? Вам нужна кампания против меня.

– Для чего?!

– Чтобы мне некуда было деться. Чтоб я оказался здесь. В мышеловке.

– Погоди, ты дрожишь. Давай я заварю мяты.

– Идите вы с вашей мятой… – я уселся на диван.

– Как же ты себя измучил… – она села рядом.

– …Мой маленький, – подхватил я.

– Я тебе клянусь – и в мыслях!.. Я клянусь тебе!

– И я, и я. Вы клянетесь. Я клянусь. Он клянется. Она клянется. Все клянутся.

– Ну… Хочешь так думать… Только… Ладно. Всё так. Да… Всё, как ты сказал… Не говори никому больше. Я постараюсь замять.

Я с подозрением посмотрел на нее. С подозрением: с гордостью за себя, с опустошенностью победителя, но и – с неудовлетворенностью. Хотя только одним она меня и побила – легкостью, с которой сдалась.

– Вы понимаете, кто она для меня?

– Да, понимаю.

– Что я никогда ни на кого ее не променяю? Что у нас – серьезнее не бывает?

– Да. Уже поздно… – глаза ее ускользали от моих.

– Я, наверное, сам виноват… С этими «тупиками»… В прихожей тогда…

Сидя на диване, я наконец отходил, радуясь безопасности, полной, наконец, нашей с Марго защищенности. Видимо, от переполнения долгожданным покоем я опустил руку на руку классной, лежавшую на диване. Действительность, успокаивая, что ненадолго, ускользала от меня, в какой-то момент это ей удалось, но я тут же очнулся, поднимая голову с колен классной. Странно это все-таки называют: «лежать на коленях».

– Может быть, тебе еще посидеть? – спросила классная. – Посиди, – она кивнула, уговаривая.

Мне стало жаль ее. В самом деле, и тридцати еще нет, живет одна… Дома мать с ума сходит. Как это мелко в сравнении со всем случившимся со мной, с нами, с Марго – то, чем придется завершать этот день…

– Который час?.. Вера… Ивановна…

– Двенадцать. Без двух. Дома знают?.. Хотя, что, собственно, они… Подожди, я оденусь, тебя провожу.

– Не выдумывайте. Тут два шага.

В прихожей я обернулся:

– А знаете…

Она стояла, опустив глаза, словно что-то вычисляя. Предупредительно подалась ко мне.

– Вы лучше всех.

– Что?.. Ну, иди, иди, – спохватилась она.

От светлой прихожей, оставшейся теперь за дверью, я опустил глаза в темноту подъезда, внизу у окна различив фигуру.

– Только не говори, что ты ходил к другу, – стараясь предупредить любые мои слова, поспешила сказать Марго. – Я знаю, кто здесь живет… Я хотела уйти, но что-то с ногами.

Слова, негромко звучавшие в замкнутой тишине, казалось, не исчезали. Она протянула мне мой забытый у нее портфель.

– Вот, выбежала за тобой. Не стала окликать, поздно. Думала, догоню.

Я осторожно повел ее вниз ступеньками, боясь даже скоситься в ее сторону. Этой же, прожившей вместе целую жизнь парой мы оказались на улице. И пока мы шли безжизненным темным кварталом, мне все казалось, что еще немного, и мы вот так – обнимемся покрепче и полетим, сквозь жизнь, куда-то в другие края…

Не вполне понимая, куда мне теперь в общем смысле, я повернул ключ в замке нашей двери.

На буфете в прихожей валялось пол-листа оборванной, видимо в суете, бумаги: «Я повезла папу в больницу. Возьми что-нибудь в холодильнике».

Никуда не спеша, я глотаю холодную сосиску… Запиваю кефиром… Разглядываю натюрморт на кухонном столе… Ощупываю голову. Небольшая… Небольшая… Там, внутри всё… Небольшая… Совсем…

Сон-не сон… Что-то очень хорошее вместо сна, какая-то полуявь. Больше атмосфера, чем действие. Проулыбался всю ночь (?). Под утро – лишь прояснения с какими-то нашими с Марго авансами друг другу, наподобие: обедаем с нею, «трусы сними» – говорю я, она это делает, оставаясь в платье, обедаем дальше…


«Но взятку получай свою сполна,

ценой большой оплачена она», –


строки, с которыми я проснулся…

Вероятность и время – в обратной пропорции. В гениальном, непонятно как сделанном – уплотнение вероятности. Что заставляет героев Шекспира произносить свои фразы? Что делает творца не вполне осознающим, что он творит? Чья это работа? Что это значит? Отстранение сознания… Ближе всего к себе там, где от себя отойдешь. Потом надо вернуться…

На следующий день в раздевалку за мной после уроков вошла классная. В раздевалке оставались висеть два пальто, да Конопелька натягивал третье, отвернувшись. Потом он еще натягивал ранец на пальто, так что классная практически спокойно передала мне записку и исчезла. Потом исчез Конопелька. Я опустился, опираясь спиной о сетку, на скамейку и развернул листок – глаза зацепили что-то важное, но что – выскользнуло, как рыба из рук в воде. Содержание: «Пожалуйста, прости за неуместное и неумное с моей стороны. Поверь, я способна взять себя в руки настолько чтобы забыть все, и очень тебя прошу сделать то же самое – выбросить все это из головы как нелепый эпизод. Прошу тебя: будь осторожен. Предельно осторожен. С поднявшим вопрос все улажено. Пожалуйста, повежливей с ним». Обтекаемость, обдуманность каждого слова. Ну да, разве можно быть во мне уверенной… «Поднявшим вопрос…» О Зое Андреевне – «поднявший вопрос»…

Ну, вот и все. Вопроса больше нет. Не существует. Предельно осторожным быть не надо. Чего я сижу?.. Кто-то во мне отвечает: тянешь время, чтобы все ушли, особенно кое-кто, отправились по домам, представляешь, как они, и кое-кто тоже, это делают – вот и сидишь.

Два последних пальто – это чьи? Ну да, одно мое, другое Маккартни, «души класса». Кому-то понадобилась «душа»…

Если идешь не туда, то чем медленнее – тем лучше.

Чего хотят художник, композитор, танцор, актер, архитектор? Зачем они делают то, что делают? Не почему (отчего), а зачем (для чего)? Какова их цель? Увидеть мир не таким. Снять с него очередную неопределенность с помощью какого-то нового органа чувств. Обнаружить в себе этот орган. Может быть, установить их единство: каков новый орган, таков на самом деле и мир. Но есть способ увидеть мир не таким, не связанный с противостоянием мира тебе. Если бы у нас была возможность влезть в голову другого человека, то то же самое, что мы видим, слышим и знаем, сразу же поменяло бы оттенки, тональность, значение. Открытость сознания, восприятия, памяти – вот что движет писателем. В этом смысле все мы – писатели. Наши собственные фантазии, сочинительство – реальный опыт других людей. То, о чем мы мечтаем, происходит. Не с нами. А когда оно вдруг возникает в нашей реальной жизни, мы теряем себя настолько, что называем это «любовь», «счастье».

Нет более разного взгляда на мир, чем мужской взгляд и женский, более разного искомого ими нового мира, нового органа чувств. В попытке обменять себя друг на друга они меняют себя на новых мужчин и женщин, беспомощных, крохотных, но глазом не моргнешь, несколько лет – и уже озабоченных тем же, чем их предшественники. И все же настоящий обмен состоится. Весь наш опыт, все наши попытки подсказывают, куда идти. Мужчина и женщина начнут жить друг в друге, как человек в мире и мир в человеке. Перестать быть мужчиной и женщиной – конечная цель любви…

– Тебе надо это где-нибудь использовать, – отозвалась наконец Эмма Георгиевна. – Видишь ли, то, что ты излагаешь – это не повесть, как ты ее называешь. Мы дошли до середины, а действия почти нет.

– Не повесть. А что?

– Просто мысли.

– Просто?

– Да-да. Просто. Они тем и хороши, что «просто». Но мысли одно, а жизнь другое. Философия и литература, понимаешь?

– Что «философия и литература»?

– Ну, представь себе Гегеля, объясняющегося притчами. Для чего бы он стал это делать?

– А для чего он делал?

– Так, стоп. Начало «тупика»! Стараешься не пропускать именно начало. Останавливаешься в начале, сразу. Так?

– Так.

– Никуда не идешь. Просто стоишь. Ждешь. Да?..

– Да.

– Ход мысли меняется сам… – обычными своими приемами она понемногу вернула меня на землю… – Ты здесь уже месяц. Вот-вот домой. Дальше – сам. Пожалуйста, пока ты еще здесь, пока я рядом, потренируйся, последи за собой… Из твоих текстов выйдет толк, я уверена. Только с чем ты станешь работать: с улицами-проспектами или с тупиками – вот в чем вопрос.

– Я это уже однажды слышал.

– Море. Небо. Где в них тупики? Так и душа.

– Вы же не хотите сказать, что верите в бога.

– А это здесь ни при чем. Понимаешь?

– Понимаю. Нет, правда, понимаю.

– Вот ты сейчас понял. Был «тупик»?

– Нет.

– Понимаешь? И это?

– Да. Понимаю.

– Все образуется?

– Да. Эмма Георгиевна.

Приближался Новый год. В один из последних дней перед каникулами я ощутил ту пустоту обновления, в какой, может быть, главное – подозрение, что то же самое происходит сейчас и с другими. Я словно перестал видеть стены, окружавшие меня в моем каменном мешке, и увидел проспект. На уроках все получалось. Я больше не желал знать тупиков, я почувствовал наконец то, что, очевидно, изо дня в день чувствовали другие – беспроблемность. Здоровый оптимизм, казалось, уже не покинет меня. Это было замечено. На переменке я впервые за эти дни поймал улыбку в моем присутствии Веры Ивановны, отвернувшейся к окну, не учтя его определенных зеркальных свойств. Все забывается, успокаивается, у всего есть предел, мертвая точка. Вот и я успокоился. И еще кое-кто.

Марго удивленно подняла глаза на предлагающего ей пальто кавалера. Первые за две недели ее глаза. Я чуть его удержал… Зажмурившись, я ожидал, когда она, войдя в рукава, обернется, увидит такого меня, улыбнется невольно… Придя в себя, я ее не обнаружил.

Догнал… По свежему снегу мы скрипим в такт по пути к ее дому. Она с интересом поглядывает на меня.

– Как там Анна Сергеевна? – начинаю я, валяя дурака (о ее матери мы практически никогда не говорили).

И вдруг в ее насмешливо-строгих глазах я читаю: «Хочешь заняться Анной Сергеевной?» Отчего-то это меня ободряет. Вроде как мне ответили адекватно. Мы разом прыснули.

– Ты будешь всегда со мной, – сказала она. – Что бы ни случилось, где бы ты ни оказался, когда бы вдруг ни подумал, не осталась ли я без тебя, – не осталась. Главное теперь все не испортить. Я понимаю, будет выпускной, и в школе еще столько… Но, может быть, ты постараешься как можно реже попадаться мне на глаза?

Она пошла дальше. Я пошел следом не оттого, что так было надо, а оттого, что не мог остаться.

– Рита… Р-рита… Рита… Что ты делаешь…

Сейчас она обернется и скажет: «Запоминаю свое имя».

Это был самый лаконичный Новый год в моей жизни: «Мама заменилась на дежурстве. Приходи». На дежурстве. Мама заменилась. Приходи. Мама на дежурстве. Приходи. Мама. Заменилась…

Как передать цепочкою слов доступное только целиком, сразу? Как дать увидеть своими глазами, предоставить свои мозги?.. Пытаясь сформулировать для себя хоть какие-то оправдания, подобрать слова для произошедшего, я ловил себя на том, что и сам начинаю хихикать. Не было таких слов, которым можно было поверить. Не было фраз, за которыми реально бы встало случившееся. Можно было бы только дать взглянуть. Мой час, проведенный ночью у классной, был невыразим словами. Оправданием могла быть лишь реальность, сохраненная в моей голове, – вся последовательность моих ощущений, мыслей и действий в те дни. Вставить кассету с этой реальностью в голову Марго – как?! Я понимал: никак. И понимал еще, что в будущем подобные вещи станут происходить, отчего делалось только горше. «Ему невозможно поверить». Когда-нибудь не поверят, что такое было возможным. Что мир стоял на лжи и неверии, будучи как никогда прекрасным (что если мир будущий потеряет главную свою тайну, погрязнув в пресном взаимодействии открытых друг другу, как на ладони, умов?)…

Евсевичу не разрешили нести на плече первоклассницу с колокольчиком. Задумано было именно так, но когда он перед линейкой стал ее на себя усаживать, примеряясь, и завуч и классная рванули с двух сторон и отобрали малышку – до того все выглядело странным. Решено было просто провести звонящую девочку по квадрату. Доверили это Маккартни. Теперь он стоял впереди, в первом ряду, держа ее за руку и ожидая. Начинал линейку директор. После него – все три классные.

– …И, ребята, главное не в том, чтобы вы помнили, что селезень – не млекопитающее, хотя это тоже важно, – улыбнулась, но как-то испуганно молодая жизнерадостная Екатерина Валерьевна, рыженькая Катенька, которую «ребята» за глаза звали Мутацией. – Главное, чтобы вы помнили, кто вы такие, чтобы несли по жизни все лучшее, чему вас научила школа. Да, у вас есть родители. Скоро появятся друзья-студенты, товарищи по работе. Потом – свои семьи. И вы когда-нибудь приведете в школу своих детей…

Речь Зои Андреевны я не помню. Мне было достаточно ее хрипловатого голоса. Всегда нравился. Всегда был честным. Прямолинейная во всем, и в своих заблуждениях тоже, Зоя Андреевна никогда не лгала. А попыталась бы – голос не дал бы. По левую руку от нас стояли ее воспитанники, сквозь головы я видел по диагонали «сессун».

Вера Ивановна, там, на ступеньках, выступила вперед, и какая-то сила потянула вперед и меня. Не обращая внимание на шиканье, я протолкался в первый ряд, хорошо теперь видя лицо Марго в профиль.

– Дорогие дети… – классная замолчала. Завуч с директором задвигались. – Как это сегодня ни странно звучит, вы и сегодня – дети. И всегда для нас, ваших учителей, будете детьми. Папы с мамами, как сказала Екатерина Валерьевна, любят вас больше всех. А потом – мы, учителя. Любим вас.

Я не мог оторваться от этого зрелища – от Марго, вперившей взор в мою классную, ободряюще улыбнувшуюся в ее сторону (я это видел!), продолжившую:

– Время, проведенное в стенах школы, надолго определило вашу дальнейшую жизнь. Для кого-то из вас, может быть, навсегда.

И вдруг Марго медленно повела глазами вправо, в мою сторону. Я отпрянул, толкая и принимая толчки, пробрался к заднему ряду, выбрался из строя и, не оборачиваясь, пошел через дорогу к домам.

Потом были экзамены. В день выпускного я болел. Так что, как вручали медали Маккартни, Конопельке и еще трем ученицам, не видел. Назавтра звонила Вера Ивановна, интересовалась здоровьем. Подолгу молчали в трубку. Наконец она решилась:

– Я видела, ты ушел с последнего звонка… И на экзаменах… Что случилось? Вы поссорились? Рита едва не завалила мой предмет, хорошо что…

Я положил трубку…

Психушка ждала меня через год. Началось с допущений – с неожиданных интересных предложений, нашептываемых мне невесть каким весельчаком. Я мог спросить себя посреди лекции, что будет, если сейчас встать, подойти на «истории КПСС» к старому вояке с хорошо поставленной дикцией, прохаживавшемуся между рядами, и потрепать его по щеке. Кулаком: «У-у-у…»… Приобнять дочку декана, преподававшую нам вышку… Подуть в автобусе на остатки волос стоящего впереди пассажира, заботливо их разгладить. Все люди ведь – братья, все – одно и то же, все – близкие родственники. И огрызаются друг на друга только оттого, что забыли, что все – одна семья. Стоит объяснить, объясниться, и уже не покажется странной попытка выразить родственное чувство. Или другое, глубже родственного – ударить, не испытывая никакой враждебности, просто расшатывая ситуацию, обличая ложную прочность конвейера событий. Поднимется шум! Припишут, бог знает что, погонят из института… А ты всего лишь хотел изменить ход событий, нарушить порядок вещей, входя в контакт со скулой так называемого владеющего ситуацией – твоей, своей, одногруппников. Почему все идет, как заведено? Долго ли оно так будет идти? И чего ждать? Никто не спрашивает. Неужели никому из моих сокурсников никогда не хотелось этого – приложиться, легко, негрубо, к какой-нибудь из вещавших перед нами по полтора часа физиономий?.. Перевести общение на язык рыб. Животных. Необъяснимости… Это все дрянь, я согласен. Я знал: это гадость… Но как еще соскочить с подножки чего-то, мчащегося куда-то? Как привлечь внимание к себе мучающейся без меня бессловесной, невидящей бездны? Я должен быть там, не здесь. И дело не в том, хочу я того или нет. Родителей ведь не спросишь: когда я рожусь? Есть ли я? Был ли? Все происходящее вокруг начинало казаться фарсом, притянутым за уши следствием не имевшей место причины, аудитория – безосновательно возведенным вокруг меня склепом, препод – ангелом, время – игрушкой, которую можно потрогать.

Впрочем, наружу все это не выходило, бродя в моем испытывавшем себя на прочность мозгу. Наяву я следовал принятому в обществе регламенту. Преподаватели представить себе не могли, насколько были близки к неприятностям, имея такого студента. Завернутым никто на курсе меня не считал. Напротив, я был одним из наиболее нормальных учащихся в массе скрытых маргиналов, жителей подводного мира «развито́го социализма».

В конце первых летних каникул мы отправились с дочкой декана пожить недельку в палатке в лесу. Нет, это не бред. Скрытая тяга к любви «материнского» типа реализовалась у меня в отношениях, к концу первого курса возникших с преподавательницей вышки, которую я все-таки приобнял. Правда, не на лекции, а в темноте во время прогулки.

– Можно, я угощу вас сочником? – спросила она теплым майским вечером, почти ночью, когда мы возвращались с ней с танцев, где неожиданно столкнулись впервые за пару недель до того. Знаете, эти повсеместно появившиеся тогда школы и студии бальных танцев?.. Она была что-то ровесницей классной.

– …сочником? – спросила она.

Я среагировал. Возникшая неловкость, впрочем, органично вплелась в неловкость всего нашего пребывания вдвоем на ночной можжевеловой аллее. Считая себя опытным ловеласом, я углубил объятие. Не встретив сопротивления (она подавилась своим сочником, пойдя за мной в хвою, как в танце). Так мы и шли с нею недели две-две с половиной – без сопротивления. К тому, что оказалось вовсе не плохо. На танцы мы больше не ходили. Отношений, естественно, не афишировали. Брали от жизни свое. В котором она, по моей просьбе, учительствовала.

Лето подалось на закат, мы решили украсить наше трехмесячное знакомство неделей относительно полной свободы. Мне было легко в последние дни. Даже пусто. Пустовато. Какая-то неясной природы неотягощенность. Дина смогла разогнать полуторагодовалые тучи, застоявшиеся в моей душе. Я больше не принадлежал их сосущей под ложечкой наплывающей темноте. Хорошо меня чувствуя, она понемногу отменяла понятные в недавно сошедшейся паре табу. Мне нравилось иметь с нею дело. Молча.

В лесу стало легче, доступнее, безнадежней. В темной палатке среди шумящих под дождем не то ветром деревьев мы опускались в руки друг друга, как в саван, как в вечный ил, как в ночной туман. В тесном палаточном раю она вилась надо мной в тусклом свете фонарика, рано или поздно опрокидываемого или закапываемого под одеждой.

«Пустой аквариум, – думал я. – Как это по-иному… в себя пускать… то – рыбка, а то – аквариум…»

– Почему это ты? Давай это будешь не ты?.. – заводил я ее.

Потом она лежала рядом, остывая на холодке.

– Я что-нибудь произнес?

– «Все, кроме меня, арестованы».

– Дина, ты мой друг?

– Дружба – это возрастное.

Я вдруг принялся говорить о том, как хорошо изменится жизнь, когда я стану писателем, как она будет иногда ко мне приходить, рассказывать истории из студенческой жизни, я их буду записывать, перерабатывать…


«Надо испить чашу до дна,

напитков много, чаша одна», –


слова из моего утреннего сна вполне можно было принять за конец моей бессвязной речи.

То, что считаешь жизнью, оказывается эпизодом. Наоборот, из небольшого фрагмента разворачивается бесконечное полотно.

Мы стояли с Диной на склоне над лесным, блестевшим внизу озером. Здесь, на середине возвышенности, деревья, отступая, освобождали небольшую террасу. Противоположный склон маячил вдали за еловыми ветками. Разглядывая озеро, лежавшее, казалось, не ровно, а как приподнятое за дальний край зеркало, обводя глазом сырые, в наклоне, стволы елей, я почувствовал, что уже не пуст, что наполнен, что моя идея-фикс о влезании в мозги ближнего – всего лишь частный случай, что вот сейчас, здесь, над озером, в свободно стоящих деревьях, рядом с малознакомой женщиной, можно влезть в мозги природы, и надо пожертвовать генами. Я уже знал, как выйти из главного тупика, только никак не мог этого сделать, а вместо этого чувствовал все продолжавшееся настоящее (переходящее там, впереди, в неизбежное будущее) и тошноту, такую же, как когда-то дома у классной, поделившейся со мной подозрением насчет Марго.

– Что с тобой? – испугалась Дина. – Присядь. Приляг.

Она говорила мне что-то тихонько, и по ее глазам я видел, что со мной все хуже. У висков уже стоял болевой фронт, не позволяющий отключиться…

На обратной дороге в город Дине пришлось несладко. При этом она умудрялась делать вид, что все нормально. Я ободряюще ей улыбался, в душе провожая ее обратно – в ту, главную, отдельную от меня, жизнь, из которой я взял ее ненадолго.

Дома – голова, тошнота, лежка. Мутный взгляд. Немотивированный страх. Тупик в своем наконец естественном выражении. Мама наседкой… Слава богу, отец на ногах… Занимаясь мной, мама сводила меня туда, сюда. Пока я не оказался там, где должен был оказаться. Без мамы.

– Женщины были? – первое, что спросила Эмма Георгиевна, разглядывая меня.

– Две, – показал я на пальцах. – И две не были (те же пальцы, но кто теперь?).

– Ну-ну-ну, разогнался.

– Я так понимаю, вам интереснее то, чего не было.

– Нам интереснее то, чего не должно быть.

– А чего в моем возрасте не должно?

Снова внимательно на меня посмотрев, прошелестев одними губами: «Черт на скрипочке играет…» – Эмма Георгиевна углубилась в мои бумаги.

Восемь коек в палате для божьих людей – не сахар. Плюс днем не поваляешься. Хорошо – дождей мало, тепло, можно убивать жизнь на воздухе, в огороженном деревянным частоколом дворике с лавочками, столом и пыльной зеленью.

– В прошлое воскресенье в одном Минску три тыщи повоскресало…

– А Хрущёв дал ему пропуск. Чтоб он его носил…

– Дядя Жора, что лучше: ковать или работать?..

– Ковать.

– А почему?

– А вот ты иди и сам подумай…

Разговорчики по периметру. А тут ты с какими-то тупиками. Куда конь с копытом, туда и рак с клешней.

В первый же день я обратил внимание на пожилого мужчину со всклокоченными волосами, лежавшего в нашей палате, отвернувшись к стенке. Придя с прогулки, мы обнаружили движение в палате.

– Так вот тихо, отвернулся, и всё… – разговор в коридоре.

– Новенький, пойдем поможешь.

Мы зашли с санитаром в помещение, целиком в кафеле. На полу лежал утренний наш сосед, голый. Санитар принялся обмывать его из шланга.

– А ты, вроде, нормальный, – одновременно укорил и сделал мне комплимент санитар. – От армии, что ли, косишь? Да ты не бойся, не скажу.

– Да нет… Подлечиться.

– Ну подлечись-подлечись… Смотри, шиз – он заразный. Мы тут все – того…

– А там что, лучше?

– Это ты верно сказал, – загоготал санитар. – Это ты в точку!

Тогда-то, теплым ясным сентябрем, и началось наше с Эммой Георгиевной путешествие, в котором я то возникал перед ней, как перед экскурсоводом, потерявшим было из виду и вновь с облегчением узревшим недисциплинированного экскурсанта, то от души пользовался отпущенным мне свободным временем туриста, стараясь успеть побольше осмотреть самостоятельно, поглядывая на часы.

Впрочем, экскурсии с Эммой Георгиевной были не часты и не затягивались. Эта, последняя, через четырнадцать без малого лет после первой – не дольше других. Теперь и она, перевалив через майские праздники, подходила к концу.

Гуляя в больничном дворике, наблюдая за тем, как, поныривая, проплывает над дощатым забором дворика женская головка, светящая на утреннем солнце медью волос, я думал: «Давние знакомые… Они ведь действительно существуют. Как странно…» – а сердце мое уже колотилось.

– Зоя Андреевна! Зоя Андреевна!

Женщина за забором остановилась. Через минуту мы сидели с моей незабвенною англичанкой за деревянным столиком, и я, сверкая глазами, отпугивал норовивших приблизиться сумасшедших: сумка, очевидно с передачей, стояла на скамеечке между нами.

– Ваш выпуск все до сих пор вспоминают. Знаешь, я после восьмого хотела забрать тебя в свой класс. Даже в девятом просила у Веры… Ивановны.

– А можно было? Забрать?

– Главное – аргументы. У Веры Ивановны четыре медалиста в классе. Ну вот. А у меня один… одна – аргумент? В десятом уже не просила. Мы в десятом как-то с ней разошлись…

– Как это: разошлись?

– Ну, так. Разошлись… Помнишь тот случай, стишок на доске? Там точно что-то было… Ты ведь не знаешь, что да кто, да? Ну, вот. Спрашиваю у Веры: выяснила? Да, говорит, сразу подмигнул тогда в классе, кто написал. Ну? Кто? Она: я дала слово не выдавать, все уладится, ничего такого… Разве же я кому-нибудь сказала бы, я же сама ее привела, чтоб не дай бог… И знаешь, так обидно. Ну, думаю, да-а-а… С тобой ничего серьезного?

– Да нет. Просто обследование… Для справки.

Она засобиралась.

– Пойду… Здесь моя племянница. В интернате. Кстати… – она запнулась. – Твоя одноклассница.

– А что с ней, серьезное что-то? (Нет, просто решила пожить с идиотами) Одноклассница? Кто?

– Милочка Берест.

– Она… ваша племянница? Не знал… Никто, по-моему, не…

– Да, я считаю, в школе нет родственников, а есть учителя и ученики.

– И… что с ней?

Я вспомнил Милу. Необычное лицо, часто даже красивое, но той красотой, в которой что-то вдруг останавливает. Большие, замиравшие на ваших, глаза. Иногда красноречивые. Это ведь они, единственные в классе, сказали мне тогда, что я под наблюдением. Предупредили.

– Так что с ней? – в третий раз спросил я.

Зоя Андреевна вздохнула. Поставила сумку на стол (я тут же опустил ее на скамейку, спрятав за нами).

– Сестра говорила, я сначала не верила. Милочке было двенадцать, когда она нашла ее дневник. Такие странности… такая жесткость, жестокость по отношению к себе… не приведи господь… Главное, внешне – никаких признаков, нормальная девочка. Потом – ничего… Потом, в десятом… полный садомазохизм: какой-то избранник, которому она, видите ли, опоздала открыться, и ей остается на все это смотреть, слушать, как все это происходит… ну, мы теперь люди взрослые… как он спит с другой у нее на глазах. Ну, ты представляешь: «спит на глазах»… Зайду после уроков, сестра на работе, музыка гремит! И все одно и то же: «Вновь, вновь, вновь, не умирай любовь, не умирай любовь!» Вперится в одну точку. Ужас… Потом… потом того хуже… говорить не хочется… После института – по наклонной. Порвала документы. Сначала шторы изрезала. Потом вены. Сестра на глазах старела… Теперь вот – здесь.

– Я не знал, что у вас сестра.

– Они жили в последнем доме на той же улице, что и школа. В пятнадцатом. А прямо под ними моя отличница Рита Воронова жила. С мамой. Я иногда к ним заходила. Такая хорошая, милая семья: мама и дочь… Мама, правда, часто была на дежурствах, по два дня… а то и по три… Милочка наша откуда-то все ее дежурства знала, даже наперед. Собираюсь к ним зайти – Мила мне: «Не ходи, Анна Сергеевна на дежурстве». Знаешь… Может не надо тебе говорить, может, это меня не красит, но… я иногда думала: заберу тебя в свой класс, и вы с моей Ритой подружитесь. Ты меня пугал своей резкостью. Настораживал. Она же – сама мягкость. Такая девочка у меня была. Прелесть… Извини, не знаю, зачем я это сказала… Я за тебя всегда болела. Понимаешь?

Она провела рукой по моим волосам.

– Ну, пойду к Миле. Сколько же это мы с тобой не виделись? Лет пятнадцать?..

Я оценил ее мужество. Она говорила со мной так, словно мы встретились на автобусной остановке, а не в психушке.

Что-то я не сказал… Что-то такое… Я рванул ей вслед, добежал до угла забора:

– Зоя Андреевна!

Испугался, что уже не услышит… Так и есть… Нет. Через минуту вернулась, видно далеко уже ушла. Подошла теперь к забору, взявшись рукой за треугольную верхушку доски. Я потянулся к ее уху. Внимательно разглядывая ее щеку, сказал:

– Не говорите ей… не говорите, что меня видели.

– Конечно, не скажу. Конечно.

Она притянула меня, вымочив мне лицо…

Кабинет Эммы Георгиевны располагался в нашем корпусе, на нашем же этаже. Но иногда она уходила в интернат, в белое здание, стоявшее за забором. Там, в отдельной, как правило незанятой, комнате она писала свою диссертацию. Там же предпочитала в эту последнюю неделю общаться со мной, самолично меня туда отводя. Назад я возвращался один. В первый мой поход туда, три дня назад, сразу после майских, интернат удивил меня своей внешней будничностью, типовым обликом, напоминавшим нашу школу, с тем же казенным крыльцом на широких ступенях, с той же двойною казенною дверью… Профиль заведения выдавало снаружи только одно: два из пятнадцати флагов республик, вывешенных к празднику, были нанизаны на флагштоки кверху ногами. Здесь это было обычным делом. С месяц назад, например, интернатские ездили на местное кладбище одного своего хоронить и вернулись с покойником. Могилу засыпали, но не заселили.

Впоследствии я спокойно относился к тому, с чем столкнулся впервые в вестибюле этого обычного снаружи здания – к безобидным в принципе идиотам с вывороченными лицами, а то и конечностями, перемещавшимися по холлу и этажам вперемешку с нормальными с виду жильцами, которым, главное, поменьше смотреть в глаза. Под Новый год здесь, в холле, устраивали танцы.

Эмма Георгиевна регулярно обсуждала со мной мою повесть, но что-то, видно, не совсем у нее ладилось – с повестью, а может быть, со мной. Думаю, ей хотелось использовать интересный материал в своей диссертации, но не в ущерб разрабатываемой системе. Приходилось ждать, что победит: интерес или система.

В день, когда я встретил Зою Андреевну, после обеда я в предпоследний раз посетил интернат. Мы с Эммой Георгиевной плавно приближались к финалу почти завершенной повести. Речь шла об отношениях прошлого с настоящим, о том, что прошлое утекает туда же, откуда мы черпаем будущее, поэтому помнить и знать – совершенно разные вещи. Эмма Георгиевна как раз собиралась ответить мне на все это, когда в большой комнате, соседней с кабинетом, загремело упавшее ведро.

– Я приберу, – услышал я совершенно нормальный голос из юности.

Было слышно, как там, в большой, завозили по полу тряпкой, топчась вблизи открытой к нам двери, но не показываясь в ней. Эмма Георгиевна поднялась. Заложив руки за спину, вышла туда.

– Ну, как ты, Мила, сегодня, – спросила она. – Получше?

– Получше.

– Милочка, у нас сегодня какой день? – послышался сладенький голосок пожилой санитарки.

– Сегодня вторник, – совершенно спокойно прозвучало в ответ.

– А завтра?

– Завтра среда.

Сидя на табуретке, глядя в открытую дверь, я все кивал, пока не поймал себя на этом занятии, на том, что делаю то же, что когда-то моя классная надо мной в своей прихожей. Сегодня был четверг.

– Беда… – войдя, вздохнув, Эмма Георгиевна затворила дверь в большую.

Возвращаясь из белого дома в свой желтый, боковым зрением я различил необычное движение в приинтернатовском сквере. Обернувшись, я увидел, как по двум дорожкам с разных сторон два санитара бегут к стоявшему как раз напротив недавно покинутого мной кабинета дереву, под веткой которого, довольно высоко, висит уже перестающий дергаться человек. Резко отвернувшись, я зашагал туда, куда шел, стараясь ни о чем не думать.

Назавтра с утра мы закончили с Эммой Георгиевной мою повесть. Жесткость концовки, не совпадавшая с основной тональностью, ее озадачила. «Насколько же больше озадачит нас всех реальность свободного чтения мыслей друг друга, ожидающая впереди», – подумал я. Именно этим кончалось повествование – примеркой героем на себя образов, рождающихся в сознании близкого человека, сравнением этой примерки со взаимодействием тел в любовном процессе. В конце разговора я, сказав глупость, почувствовав холодок со стороны моей целительницы, молча следил за тем, как мое наступившее равнодушие ко всему наполняется понемногу, как ванна водой, фразами Эммы Георгиевны (фраза, пауза), ставшей рядом со мной у окна:

– Вернешься домой – не забывай, о чем мы беседовали все это время. Дело не в лекарствах. По крайней мере, в твоем случае. Лекарства угнетают, давят. Нет таких, чтоб темную волну давили, а светлую нет. Рано или поздно, мы, вероятно, снова встретимся. Как скоро и надолго, зависит от тебя. Насмотрелся на сей раз? Ну вот. Понял меня?.. Ладно, иди мойся.

Она сама еще вчера предложила мне вымыться здесь напоследок, перед тем как переодеться в чистое, оставленное мамой. Мама придет после обеда. Интернатскую душевую для поочередно мывшегося здесь персонала обоего пола предварял небольшой предбанник. Оставив в нем чистое и грязное, я проник в холодное нутро выложенной кафелем душевой на три «соска». Первая стадия возвращения к нормальной жизни… Индивидуальное омовение… Комнатку заволокло паром.

Я был уже чист, как Аполлон, когда погас свет. Какое-то время я стоял под струями в темноте, причина которой, как я догадывался, серьезнее, чем чей-то шальной щелчок выключателя, расположенного в предбаннике – оттуда ведь хорошо слышно, что внутри кто-то моется. Света в предбаннике сквозь дверную щель также не наблюдалось. Вдруг показалось, что дверь отворили и затворили, но необычно тихо и быстро – двумя выверенными движениями… Через минуту-другую началось вкрадчивое вплетание водяного шелеста, идущего слева, в гулкий шум моего водопада. Понемногу общий шум стал двойным. Двойной силы. Вслушиваясь, я различил короткое слабое «м-м…» в звучании струй, которое больше не повторялось. Чужое тепло достигло моей темноты, заставив слух проникнуться возникшим слева разнообразием водяной дроби по разным частям тела, подставляемым струям. Вслед за тем от наплывающих на меня в темноте рук, тела, лица я передернулся, замерев, сжавшись под перекошенным водопадом… Оборотной стороной затянувшегося не-столкновения стала новая стадия звукового психоза: в волнах водяного шума слева я различил сдерживаемое дыхание, слишком неровное, чтобы быть галлюцинацией, но понемногу теряющееся в мощном звуке воды, который начал слабеть: я догадался, что – не вообще, а лишь для моих ушей, не выдерживающих напряжения. Ожидание притупилось. Я снова почувствовал теплый градус струи, бьющей по моим плечам. Убежденный в соседстве, но уже не ждущий столкновения в любой момент или неосторожного голоса, я пережидал темноту, наготу, воду… Не знаю, как долго. Прежде чем решиться. Помню свои руки, лежащие на вентилях… внезапно оставляющую меня смелость… счет: «Раз… два… три!»… быстрый пролет к предполагаемой двери (и впрямь бесшумной!)… лихорадочное нащупывание выключателя за косяком… обе клавиши сразу!.. Предбанник и душевая, смазанные тусклым светом, были пусты. Из среднего подсолнуха в душевой хлестало! Какой из них был мой?! Выключил ли я воду?!

Часа через два мама вывела меня за больничные ворота. Я словно впервые увидел церковь в поле.

Она не говорила, пока я подлечивался, что на этот раз отец не выкарабкался… Как тянула сама, так сама и управилась со всем последним. По крайней мере, ей теперь будет легче. Да и я на шее сидеть не собираюсь. Что-нибудь заработаю – на повести или вот… на этих записках. Почему нет? «Все образуется», – говорю я, смотрясь перед сном в зеркало в нашей ванной, чувствуя за своим лицом то, второе, нежнее и долговременнее моего.

Приятно после месячного отсутствия восстанавливать домашний ритуал отхода ко сну… Закрываю дверь в комнату. Гашу свет. Подхожу к окну с распахнутой уже почти в лето форточкой. Какое-то время рассматриваю небо в звездах с мрачной тучей на краю, оцениваю пустоту улицы, отмечаю черноту окон в домах напротив, подмигивающие телеэкраны в двух-трех полутемных оконных квадратах. Задергиваю штору. Сбрасываю в темноте тапки и, сев на постель с отброшенным одеялом, опускаюсь на свежее. Привлекая подушку, осторожно обнимая ее податливую прохладу, упускаю из виду прожитый день. Наконец говорю: «Как ты выросла».

Улица До свидания

Подняться наверх