Читать книгу Нежность - - Страница 2
Потайное
Изгнанник
Оглавлениеi
О том, что будет после, пусть позаботятся мертвые, но здесь – здесь живое средостение Вселенной: городок, подъятый от сна, в бескрайней сети света, и Средиземное море в пяти милях, в Кань-сюр-мер, переливается огромным опалом. Изгнанник проснулся рано и наблюдал, как темное тяготение ночи отступает перед зарей. Сейчас улицы были миражом, полурастворенным в ослепительном утреннем свете. Даже древние стены города исчезли, и от лающей собаки на улице под окнами остался только лай. Изгнанник щурился с балкона, среди гераней: береговая линия дрожит и мерцает отсюда до самого Антибского мыса. Не различить, где граница моря и неба. Крохотное пятнышко – океанский лайнер – сгустилось там, где, возможно, проходит горизонт, а свет все струится – нити, сбежавшие с утка и основы мира. Все, чего касался день, растворялось, ничто не могло вынести этого света, кроме гераней, их вызывающе поднятых красных кулачков.
Вчера, стоя навытяжку в одном белье в лазарете, он узнал, что в нем до сих пор, даже сейчас, пять футов девять дюймов росту, – во всяком случае, когда легкие позволяют выпрямиться. Он бы подбодрился, да вот только он не дотянул и до сорока пяти кило на французских весах, до ста фунтов на английских, чуть меньше семи стоунов. Он настоял на том, чтобы его взвесили по обеим шкалам, но в кои-то веки две нации были согласны друг с другом.
Но зато это означало, что он может лететь, практически буквально, куда ветер несет. Миндальные деревья городка цвели горами бело-розовой пены. Ветерок, хоть и слабый, нес с собой живительный запах соли. Нужны только обувь и шляпа.
– Мы готовы? – крикнул он в комнату. Как снять стопор с колес этого дурацкого кресла?
На балкон вышла Фрида, щелчком открыла портсигар и по-рубенсовски томно облокотилась на перила. Ее не поторопишь. Плитки пола у нее под ногами были усеяны окурками сигарет и шкурками апельсинов, кое-где почерневшими от времени, но Фриду это не заботило. Ее также не заботило то, что ее это не заботит. С балкона было видно, как внизу открывают ставни, добросовестно встречая день. В садике за домом мужчина средних лет мылся у бочонка, болтались спущенные подтяжки. Будто специально для нее, он пел, плеща на себя водой: «Сердце красавицы склонно к измене». Верди. Фрида притопывала ногой в такт. Она любила энергичные напевы.
Куры, выпущенные из курятников, кормились и кудахтали. Из булочной напротив пахло свежим хлебом – месье Клодель всегда начинал до свету. Кошки рыскали. Женщина – волосы еще упрятаны в сеточку – развешивала на веревке белье, и где-то вопил младенец.
Мало-помалу утро захватывало средневековые улочки и древние римские дороги. Фонтаны снова журчали. Лавочники крутили лебедки, высоко поднимая навесы над окнами лавок, преграждающие путь потокам света, и копыта тяжеловоза, приближаясь, били по камням. Через каждые несколько дверей возчик останавливался, спрыгивал и сгружал огромный блок льда в наклонный ход в стене кафе или магазина.
Утро уже переливалось через край, посетители заполняли кафешки, и Фрида смотрела, как курортники неуверенно присоединяются к общему дню.
– Англичане, – заметила она, обращаясь к мужу. Она так и не избавилась от следов немецкого в речи. – По лицам видно. Белые, как тесто. Неошибочно.
– Несомненно, – поправил он.
Она учуяла струйку резкой вони – где-то засорилась канализация.
– Мне больше нравится «неошибочно».
Она повернулась, стряхнула пепел в карман-плевательницу на низком столике у кресла, снова развернулась лицом к улице и воззрилась вниз.
– Удивительно, правда? Английские младенцы совершенно прекрасны. Пухлые розовые персики. Апофеоз младенчества. Но когда они растут, с ними что-то случается. Я этого не понимаю.
Он склонил голову:
– Можно, мы уедем?
– Лоренцо, ты же обожаешь Средиземноморье. – Она глубоко затянулась сигаретой «Голуаз». – И отсюда в самом деле замечательный вид. Управляющий не соврал.
– Ты звучишь как «Бедекер»[1].
Она-то думала, что звучит просто бодро. В Англии – единственной среди всех англоговорящих стран – всегда приходилось обдумывать, что собираешься сказать. Сначала сочинить, потом высказать. Английский язык в Англии был ловушкой, попав в которую неведомо для себя открываешь всю подноготную: социальное положение, место рождения (приемлемое или не очень) и уровень образования (которому собеседник может завидовать или сочувствовать). Невольно, несколькими случайными словами, выдаешь свою бесчувственность или, наоборот, избыток эмоций; уровень взыскательности, доверчивости, способности послужить козлом отпущения; а также – насколько ты овладел или не овладел кодексом принадлежности к группе. Англичанин скажет, например: «Как интересно», и нужно уметь понять, что он имеет в виду «Это чудовищно скучно».
Язык, созданный для шпионов, подумала Фрида. Инструмент, с помощью которого урожденные англичане выпытывают, что думает собеседник и кто он есть на самом деле. Немецкий язык в сравнении с английским практичен и деловит, и после всех этих лет Фрида все еще скучала по его простоте. По-немецки люди говорят то, что думают. Побывав замужем за двумя англичанами и родив мужу номер один трех детей, Фрида, натюрлих[2], свободно говорила по-английски. Однако до сих пор – с излишней прямотой или откровенной грубостью, хотя по-немецки то же самое было бы просто речью без ухищрений.
Это огорчало, но по крайней мере она избежала ловушек, расставляемых англичанами друг для друга, в том числе для Лоренцо. Он в основном избавился от ноттингемского говора, осталось только подчеркнутое произношение гласных. Много лет назад она ужасно удивилась, впервые услышав, как он говорит на родном диалекте – на приеме у леди Оттолайн, в элегантном лондонском особняке, по просьбе хозяйки дома. Позже Фрида сказала ему, что нельзя превращать свой собственный голос в забаву для гостей, нельзя отказываться от своего подлинного «я», но он только пожал плечами. Сказал, что хочет двигаться в обществе, «не привлекая к себе внимания».
Воистину, наблюдение так вошло в привычку у англичан, что Фриде казалось: они путают его с человеческой природой вообще, полагая, что любой язык служит замочной скважиной, через которую можно подглядывать за кем угодно. А они к тому же во время войны обвинили ее вот в этом самом – в шпионаже! Какая ирония! Будто она способна сохранить хоть один секрет! Нет, она не скучает по этому островку. Вообще ничуточки!
Изгнанник выдохнул. Фрида наконец-то курила молча. Она закрывала ему обзор, зато не нарушала тишину.
Они находились в тысяче футов над уровнем моря. От морского воздуха можно было бы ожидать свежести, но здесь уже наступила жара, несмотря на ранний утренний час. Лоуренс жаждал оказаться где-нибудь в другом месте, сбежать отсюда. Не просил ли он Фриду раз за разом – освободить его, устроить ему побег? Кто знает, действительно она планирует организовать ему свободу сегодня утром или будет снова уламывать остаться на несколько дней «ради его здоровья»?
Или, может быть, ради этого «в самом деле замечательного вида».
– Английское побережье было бы ничем не хуже, зато гораздо дешевле, – пробормотал он.
Деньги! Как они гложут человека! Даже сейчас он не мог не бояться какой-нибудь внезапной засады, разверстой тигриной пасти. С «Чаттерли» вышло неплохо, тысяча четыреста фунтов за первый же год – никогда за всю свою жизнь он столько не зарабатывал на одной книге. Он был этим вполне доволен, пока его английский литературный агент не сообщил, что Арнольд Беннет, чья литературная звезда уже закатывается – давно пора, по мнению Лоуренса, – по-прежнему зарабатывает двадцать две тысячи фунтов в год. Свинья у кормушки.
Изгнанник смотрел, как Фрида раскуривает очередную сигарету. Как он ненавидит ее за курение. И почему она так часто оказывается с наветренной стороны?
В минуты более реалистичного настроя он понимал, что она никуда не тронется с континента. Она обожала континентальные виллы. Она любила бесконечные апельсиновые рощи и легкомыслие европейцев. Ее поддерживали французские сигареты и присутствие итальянского любовника где-то на этом же массиве суши. Лоуренс знал: она была бы счастлива никогда в жизни больше не видеть Англию. Англия оказалась жестока к ним обоим. Даже заочно – там только что конфисковали весь тираж еще одного (последнего, последнего!) его романа. Но он все же слезно тосковал по этой стране.
Фрида, со своей стороны, ощущала простое, благодарное счастье за возможность выкурить сигарету в покое, за вид с балкона, за перспективу пожить на новой вилле, пусть и временно. Куда торопится Лоренцо? Молодой девушкой, бывая вместе с семьей при прусском королевском дворе, она подметила, что важные люди никогда не спешат, и этот урок несла с собой через всю жизнь, даже в самых стесненных обстоятельствах.
Она переместила вес тела на одно бедро, наблюдая за молодым брюнетом броской внешности, в кремовых фланелевых брюках и белоснежной рубашке, проходящим внизу. Он чуть-чуть напоминал кавалерийского офицера, которого она однажды поимела в баварской гостинице. Зачем торопиться в жаркий день? Их чемоданы уже в такси. Она заплатила водителю за терпение. Она тоже умеет планировать загодя. В конце концов, она немка и не лишена организаторских способностей.
Сейчас, облокотившись на перила балкона, она чувствовала, как расплелся узел прически и волосы скользнули на шею. Если юноша в фланелевых брюках поднимет взгляд на балкон, она обворожительно улыбнется. Заставит его обернуться. Маленькие жизненные удовольствия – вот что держит человека на плаву.
Изгнанник повернул голову, напряг слух: это в палату зашел санитар, забрать несъеденный завтрак. Санаторий «Ад астра» тщетно мимикрировал под роскошный отель, и вот это вот лязганье посудой называлось сервисом «доставка еды и напитков в номер». Само название было издевательством над латинским языком. «Per aspera ad astra» – через тернии к звездам. Он ухмыльнулся. Через тернии в бар, так будет вернее. Чахоточные постояльцы изображали бодрых отдыхающих, и в воздухе столовой каждый вечер висела густая пелена отчаяния, которая, пожалуй, прикончила бы его быстрее, чем его собственные легкие.
Лишь по его неотвязным требованиям Фрида наконец подыскала виллу. Во всяком случае, если верить ей. Иногда она просто говорила то, что, как ей казалось, от нее хотели услышать. Добрых десять дней назад он заявил, что ни одной ночи больше не останется в «Адской астре». Он сказал, что умрет от недосыпа: по ночам соседи за стенами так кашляли, что все здание сотрясалось. А она парировала, что этот надсадный кашель – его собственный.
Сейчас она повернулась и стряхнула в его плевательницу еще добрый дюйм пепла.
– Я тебя просил этого не делать, – сказал он. Плечи стянуло веревкой напрягшихся мускулов.
– Может быть, как-нибудь съездим в Ниццу.
– Ницца не Брайтон, и меня уже тошнит от Франции.
Конечно, Ницца не Брайтон, подумала Фрида. Но любой предпочтет Ниццу Брайтону. В Лоренцо сегодня явно вселился дух противоречия.
Она смотрела, как лента дыма поднимается в дневное небо. Найти в Вансе место для жилья оказалось чудовищно трудно.
Раз за разом владельцы вилл отказывали ей, боясь заражения. За последнюю неделю она и Барби, самая способная из ее детей, – уже молодая женщина двадцати пяти лет – испробовали все средства, от шарма до подкупа, отчаяния, шантажа чувством собственной вины, но никто не хотел пустить чахоточного к себе во владения – чего доброго, он там и умрет, – а любое путешествие длиннее поездки в такси совершенно исключалось. Лоренцо просто не выдержит.
Утренняя жара заползала ему за шиворот, и запонки воротника прожигали шею до волдырей. Он подозревал: Фриде нравится, что он теперь беспомощен, кастрирован, инвалид, который без нее не выживет. Всего-то и нужно – добраться до Булони и сесть на пакетбот, идущий в Ньюхейвен или Брайтон. «Я рад, что мы едем в Сассекс – он так полон неба, ветра, погоды»4. Он жаждал увидеть белое сияние утесов на той стороне Ла-Манша. Морскую пену в сумерках. Желтые мачки на песке у соленой воды. Услышать шумное хлопанье волн. Но все это теперь ферботен[3].
– Эти места кишат дорогой швалью. – Он взмахнул рукой.
– Люди просто наслаждаются солнцем после долгой зимы, Лоренцо. Имеют право.
Он подергал себя за воротничок:
– На английском курорте люди не ставят свое счастье в зависимость от непрерывного солнечного сияния.
И хорошо, подумала она.
Но отчего это он вечно распространяется об Англии, будто она сама про нее ничего не помнит?
– Англичанам ничего не стоит проскакать по камням и плюхнуться в холодное море. Костный мозг замерзает от холода. У стариков останавливается сердце. Яички сжимаются в песчинку. Но люди довольны. Никто не нуждается в том, чтобы постоянно пялиться на «замечательный вид».
Она водрузила грудь на перила балкона и подумала: может, молодой человек во фланелевых брюках снова пройдет тут на обратном пути?
– Мы хотим переменить обстановку, найти пару красивых ракушек, купить сувенир в какой-нибудь замшелой лавчонке. Мы ожидаем, как должное, толчею на пирсе, день-другой тумана, а под окнами, что ж, – он вцепился в подлокотники кресла, – под окнами только мусорщики орут, да так, что и мертвого разбудят.
Откуда-то из желудка поднялся кашель.
– Черт возьми, вот бы старые добрые английские мусорщики разбудили меня, когда придет мой час. А если не получится, они по крайней мере живо уберут то, что от меня осталось. Раз-два, и готово!
– Лоренцо, ты не должен себя так утомлять.
– Я себя не утомляю, Фрида. Видишь ли, перспектива неминуемой смерти утомляет человека самостоятельно. Без посторонней помощи.
Она изогнула запястье. Сигарета элегантно застыла в воздухе.
У него защипало глаза. Интересно, подумал он, встречается ли она до сих пор со своим любовником, иль капитано. От Французской Ривьеры до Итальянской всего ничего. А любовник Фриды полон обаятельного нахальства и вкуса к жизни, этого у него не отнимешь. Связь жены с любовником давно перестала быть тайной между мужем и женой и стала лишь темой, которой они сознательно избегали.
Но в такие моменты он думал: а что, если бы. Как сложилась бы его жизнь, если бы он не сошел в тот вечер вниз по склону, через рощу олив, прочь от нее? Дорогая Р., я ожидаю приезда Ф. через несколько дней – она утомительно пишет мне из Германии. Чем, кем был бы он сейчас, если бы после тех нескольких недель в Сан-Гервасио, с ней, просто остался бы там?
Дорогая Р. Если бы они остались вместе, то вместе растили бы ее трех маленьких дочек. Может, она и от него бы родила. Кто скажет? По утрам он работал бы над книгой среди древних олив, с видом на собор, мерцающий внизу на равнине.
А Фрида имела бы своего Анджело – еще в большем объеме, чем сейчас. И «Чаттерли» никогда не было бы, потому что он не испытывал бы потребности выписать Р., создать ее на кончике своего пера, сделать так, чтобы она была рядом.
Прости, что так много слов, они потому, что я не могу тебя коснуться. Если бы спать, обняв тебя, незачем было бы чернила тратить5.
Ближе к концу дня он поднимал бы голову от стола и видел бы, как она входит, возвращаясь с рынка, неся инжир, сыр и хлеб. Он смотрел бы через внутренний дворик виллы «Кановайа» на рыже-каштановую голову, склоненную над вышивкой или рисунком. По ночам в постели она прижималась бы к нему всем телом. И он бы не жаждал дотянуться до нее через шум и суету времени.
В тот вечер, спускаясь по холму, он не обернулся. Пусть думает, что он окончательно решил. Он послал несколько открыток и больше не виделся с ней.
Сейчас, на балконе «Адской астры», он попытался развернуть «купальное кресло», чтобы солнце не било в глаза и чтобы изгнать мысли о ней и о том, другом, далеком флорентийском балконе. Борясь с колесом, он возобновил тему:
– Брайтон. Уортинг… В Литтлхэмптоне было достаточно неплохо. Помнишь? Или в Богноре. Я был бы счастлив, как рыбка, в каком-нибудь занюханном богнорском пансионе. Я бы туда свалил завтра же, не будь за мою голову объявлена цена.
Он поднял взгляд. Жена улыбалась и махала прохожему, словно императрица с балкона дворца.
– Никто не объявлял цены за твою голову. – Она повернулась к нему и сняла тормоз с колеса. – Ты писатель, а не политический беженец.
– Ладно бы голову, но меня могут посадить.
– В тюрьме ты мог бы писать. В тюрьме кормят. Нет худа без добра, Лоренцо.
Он посмотрел на небо. Над Вансом царил жестоко безоблачный день. Какая может быть надежда? Когда солнце так светит кому ни попадя, жизнь превращается в бессмысленное бодрячество. Ривьера как она есть. Предсказуемая. Неразборчивая в связях. Популярная. Когда-то она была ему прибежищем и источником счастья, но теперь он ее ненавидел. Люди, везде люди.
Фрида отшвырнула сигарету в дневной свет и хлопнула в ладоши:
– Ну вот. Наше такси за углом. Я слышу мотор.
Его ноги были босы – бледные твари, моллюски без раковины. Как нелепо они выглядят на откидных подножках «купального кресла», подумал он.
– Правда? – спросил он, не сводя взгляда со ступней. – Правда, можно ехать?
Она вытряхнула через перила балкона пепел из плевательницы и томно, роскошно потянулась. Она не думала, что он искренне верит в свою близкую смерть. Если бы верил, то не распространялся бы об этом постоянно. А поскольку он не верил, то и Фрида не верила. Врачи пророчили ему смерть уже долгие годы, и они с Фридой научились не слушать прогнозов и диагнозов. Его друзья считали ее безответственной, невнимательной, даже преступной. Презирали ее за это и многое другое. Пускай себе, думала она. Он опроверг все предсказания врачей благодаря одной только силе воли, своей и Фриды, а значит, она не будет сейчас задумываться о том, что он попросил ее надеть ему носки и ботинки. Он сказал – впервые, – что при наклоне у него начинается тошнота и одышка.
Зажим подтяжки носка никак не защелкивался. Фрида сложилась вдвое, склонившись над ногой мужа. Он тем временем ждал, глядел вдаль, разглядывая горизонт – словно выискивая малозаметную трещинку в чаше дня. Все эти слова, все его труды теперь под арестом. «Какой во всем этом был смысл?»
– Я не хочу умереть в такси, – произнес он.
Она сказала, что придется потерпеть полуспущенный носок. Мелькнула мысль – может, расстегнуть ему ширинку и сделать минет, или сунуть увесистую грудь, чтобы успокоился. Но пора ехать, а его желания в последнее время стали далеко не такими однозначными. Если вообще когда-нибудь были однозначными. Она поднялась, красная от натуги, и сдула с лица прядь светло-седых волос.
– Моя шляпа! – Он вцепился в колеса кресла.
– Она в такси, Лоренцо. Если мы не выйдем сейчас же, водитель продаст ее и сбежит. Пожалуйста, не будь невыносим.
Он промолчал. Теперь он во всем зависел от нее. Без нее не мог выжить. Может, так было всегда. Любая покорная жена усыпила бы мозг и душу. Он нуждался в вызове, который бросала она. Возможно, даже нуждался в том, чтобы решать задачу, которой она была.
В браке им с самого начала пришлось нелегко. Она спокойно относилась к своим аппетитам, непринужденным забавам плоти. Он жаждал тайны, родственного и в то же время инакого существа, неизведанной волшебной страны возлюбленной. От болезни он исхудал, а жена, ведомая аппетитом, располнела. Ей его не хватало, а ему ее было слишком много. Они приводили друг друга в отчаяние, и оно прочно связало их. Во времена относительной гармонии она его нянчила, и он принимал ее заботы. Этого было довольно. Теперь. Друзья давно пророчили распад их брака, но вот они двое, досконально знакомые друг другу, в незнакомом месте, цепляются за узкий карниз бытия.
Наконец шнурки на ботинках завязаны. Галстук точно посередине. Элегантный светло-серый летний костюм. Свежая рубашка с воротничком. Носовой платок – красный, чтобы не видно было пятен крови. Начищенные коричневые броги. «Прямо как настоящий джентльмен»6. Шляпа-хомбург. Через руку переброшен плащ. Лоуренс презирал экзистенциальный класс инвалидов, существ в пижамах. Ин-валид, не-действительный. Штамп «недействительно» он мог в любой день увидеть у себя в паспорте. Уж лучше клеймо «враг народа».
Фрида выкатила его с балкона, раздвинув тонкие занавески, в унылую палату, а оттуда в коридор.
– Если кто-нибудь спросит, – сказала она у лифта, – сегодня прекрасная погода. Это достаточная причина.
– Конечно, сегодня прекрасная погода! Здесь всегда прекрасная погода! Для них это ничего не значит. С тем же успехом можно сказать, что вода мокрая.
Он чувствовал себя слабым, как подвядшая белая герань в горшке.
Фрида вызвала лифт.
– Мы выходим прогуляться, – спокойно сказала она. – Вот и все.
Он вцепился в собственные коленки. Они распирали ткань штанин, как две костяные голгофы.
– А если мы встретим моего врача?
– Повторяй, Лоренцо: мы… выходим… прогуляться.
Она раскатывала «р» с тевтонской непререкаемостью.
Слабо звякнуло: прибыл лифт.
«Инвалид, инвалид», – скрипели колесики кресла.
Мальчик-лифтер захлопнул наружную дверь лифта, сдвинул вбок внутреннюю. Приветственно кивнул проживающему и его жене и повернул ручку влево. Кабина ужасно дернулась и поехала вниз.
Все это время изгнанник удерживал под пиджаком украденную «Жизнь Колумба». Библиотека была единственным светлым пятном в треклятом санатории.
– Да? – сказала она. – Мы выходим прогуляться.
Он кивнул – зубы стиснуты, костяшки пальцев белые. Тросы лифта шуршали и взвизгивали. «Жи-знь-жи-знь-жи-знь…»
Клеть лифта открылась, ворвался солнечный свет, сердце грянуло колоколом, и как счастлив он был, как бесконечно счастлив снова оказаться в пути.
ii
Назавтра, 2 марта 1930 года, утро просачивалось сквозь ставни полосами тени и света. Из темноты вздымался гардероб. Рукомойник стал бледно-голубым, вчерашняя вода в чашке сияла.
В свете дня обнаружился также эмалированный стул, на котором задремала сиделка, уронив подбородок на грудь. Тускло блестели ее черные туфли-оксфорды и гладкие волосы спящего пациента. Свет согрел голые половицы и замешкался на тумбочке, собравшись лужицей на открытом развороте «Жизни Колумба».
В изножье кровати мелькнул проблеском рыжий кот. Полевые цветы в кувшине на тумбочке тянулись к свету. Над узкой кроватью сверкала золотом овальная рамка Мадонны. Засунутый между ней и стеной пучок сухих пальмовых листьев с прошлой Пасхи всеми фибрами тосковал по зеленому хлорофиллу.
Снаружи день падал, подобно взгляду древнего провансальского бога, хаотичным благословением всего подряд и ничего в особенности. Дул ветерок, поднятый тяжелыми веками этого самого бога, вздымающимися и опадающими. Ветерок почти унес белье с веревки, натянутой в саду, но выбежала добросердечная поденщица, все поймала и прижала прищепками – две обширные женские нижние рубахи, батистовые панталоны и мужские кальсоны из Angleterre[4].
Далеко внизу под виллой и склоном, на котором она стояла, пульсировало море. Однако яркий, сверкающий свет побережья здесь, наверху, слегка укрощался ранним часом, нежной нерешительностью марта и памятью весны о битве с зимой. Земля была еще холодна, как роса.
Изгнанник лежал на боку. Дыхание тлело в груди медленным пожаром. Ему отрывками снились лодочки – у каждой на корме нарисован широко распахнутый черный глаз. Наконец флотилия нашла его, всплыла со стен подземных этрусских гробниц, которые он когда-то исследовал в Тоскане. Сегодня утром лодочки пришвартовались у пристани его кровати.
Он лежал успокоенный. Глаза – ямы тени. Голова усыхала, превращаясь в череп, рыжая борода потускнела. Кот, единственный постоянный обитатель виллы, учуял болезнь приезжего и, отринув холодность, свернулся клубком у него в ногах.
Подушка служила утешением. Она путешествовала с ним – сначала в «Адскую Астру», а оттуда – сюда, на виллу «Робермонд», нынешнее съемное жилье. Фрида и Барби уговаривали и уламывали, и первого марта, после тряской поездки в такси по холмам на запад от Ванса, они наконец водворились сюда.
Он медленно всплывал ото сна. Подушка под щекой все еще пахла диким тимьяном и сосновой смолой из лесов позади их прежней тосканской виллы-фермы «Миренда». Сколько времени прошло, год? Два? Вилла была квадратная, солидная, респектабельная, с мраморными полами. Он заплатил двадцать пять фунтов за аренду главного этажа, пиано нобиле, на целый год, и это был самый безмятежный их дом – на вершине крутого холма, над четырехсотлетними полями, уходящими вдаль во все стороны серебром (оливы) и золотом (пшеница), размеренными и прекрасными, как ренессансный пейзаж работы старых мастеров.
Перед виллой стояли группами зеленовато-черные кипарисы, словно стражи его одиночества. Ряды ракитника в поле, усыпанные желтыми цветами, испускали теплый, мягкий, странный запах. На задворках ждал лес – ждал каждый день, начиная с восьми утра. Обильно пестрели дикие цветы. На окрестных полях темнели точки крестьянских хижин – жилища контадини, местных издольщиков, будто сложенные из палочек. Соседи кивали при встрече, но никто его не беспокоил. Никаких иностранцев. Очень редкие гости – большинство их отпугивал неприступный склон.
День ото дня он не нуждался ни в чем, кроме рукописи, ее благосклонности. Была, конечно, и Фрида. В полдень, за обедом, она служила благодарной аудиторией для каждой новой главы. После обеда, во второй половине дня, он писал картины. Тоже отличная компания. Время от времени приезжала погостить падчерица, Барби, уже взрослая женщина.
То было блаженство – или, во всяком случае, максимальная степень счастья, какую он себе позволял, – но потом он заболел, или прежняя болезнь ужесточилась, и он вдруг возненавидел «Миренду» точно так же, как любое другое жилище, где недуг его настигал. Под конец ему уже не терпелось оттуда убраться.
В полусне, под надзором сиделки-англичанки, его ноги снова скользнули в старые сандалии с веревочными подошвами. Полотняная шляпа с широкими полями, чтобы глаза были в тени, когда он сидит и пишет позади виллы «Миренда». В ту последнюю осень в Тоскане он отправлялся в лес каждое утро и садился, подложив подушку под зад, опираясь хребтом на пинию, и рука бешено летала по странице, опровергая предсказания врачей.
Роман, в который перекачиваешь собственную жизнь, оживает. Он чувствовал напор сюжета, текущего в строках, как кровь в жилах, как молоко в груди, как сок под корой дерева.
Ящерки пробегали по его ногам, птички прыгали, не обращая на него внимания. Двигалась только кисть руки. Когда поднимался ветер, ствол сосны за спиной изгибался, упругий и мощный. Фиалки синими тенями расползались у ног. Мох дышал. Булькал ручей, окаймленный дикими гладиолусами, носящий имя давно забытого святого. На ветке над ручьем висела жестяная кружка – для путников и набегавшихся по жаре детей.
Изгнанник этого не замечал, но каждое утро священник в черной сутане кивал ему на ходу, спеша через лес – служить мессу или благословлять снопы. Иногда в подлеске пробегала собака. Трещали цикады, и в окрестных полях пели девушки-жницы.
Далеко внизу, в пойме Арно, лежала Флоренция – прекрасная головоломка глиняных черепиц, кипарисов и ярких колоколен, а в центре этого вечного мира высился собор, благодушный и немногословный.
Как там он писал Секеру, пока роман толстел с каждым днем? «Это немножко революция, немножко бомба»7.
По прибытии в «Робермонд» после побега из «Адской Астры» Фрида с нехарактерным образцовым трудолюбием принялась распаковывать вещи. Застилая ему постель, она показала кровяные пятна на подушке, но он не дал забрать подушку – ни Фриде, ни домработнице, и жена – счастливо безалаберная и здесь, как везде, – не настаивала, несмотря на безмолвный шок английской сиделки. Вместо этого Фрида сбросила туфли, вытянулась на прохладном мраморном полу и велела Барби позаботиться обо всем остальном.
В любом другом коттедже, доме, вилле он немедленно принимался за работу: драил полы, подвязав подтяжки к поясу, разбивал грядки для огорода, белил стены, мастерил полки, вешал занавески, варил варенье. Обо мне говорили, что характер у меня женственный8. В противоположность ему Фрида никогда не уступала буржуазным условностям, если могла вместо этого растянуться на солнце, или на прохладном полу, или сесть за пианино, играть и петь. Она говорила, что знает, в чем смысл жизни, и муж одновременно любил и презирал ее за это. Он любил шутить в разговоре с друзьями, что они вдвоем составляют одно большое вьючное животное: он был животным, а она вьюком.
Пора. Сиделка вытащила его из полусвета сна. Пощупала бешено скачущий пульс на запястье, заглушила жалобы термометром, засунутым под язык, жестоко избила подушку и валик, чтобы слушались, принимая нужную форму. Все это время ее косящие глаза старательно, хоть и беспорядочно, увертывались от его взгляда.
Он подумал, что, может быть, грубо обходится с сиделкой. Не кричал ли он на нее? Возможно. Он почти не знал. Он был слаб, как ягненок. Но у него удачное тело, несмотря ни на что, хорошее тело, энергичное и жилистое. Как сказал один врач Фриде, он уже много лет назад должен был умереть, но упрямство помогло ему продержаться до сих пор, достигнуть почтенного возраста – сорока четырех лет. Он просто так не дастся.
Сиделка потянулась к ручкам ставень, почти задев его волосы накрахмаленной грудью. Он ощутил смутное инстинктивное желание – повернуть голову, открыть рот и присосаться. Но вместо этого скрючился в приступе кашля. Он трясся вместе с кроватью.
– Для чего это все? – пробормотал он, лишенный дыхания, лишенный груди, обращаясь к комнате в целом.
Легкие жгло еще сильнее. Он хватал ртом воздух, как рыба. Со стены смотрела на его конвульсии Мадонна, копия с картины Рафаэля.
Он знает эти глаза. Знает…
Сиделка-англичанка подала ему чашку со свежей водой.
– Миссис Лоуренс с дочерью час назад ушли на рынок, – по собственной инициативе сообщила она.
Ответить было нечего. Болели ребра.
Она уговорила его встать – точнее, скрючиться, повиснуть на опоре у рукомойника, – чтобы обмыть липкое от пота лицо и почистить зубы. В квадратном зеркале он медленно собрал себя по частям: грязно-рыжие волосы, нос-картошка, узкий подбородок, скрытый золотистой бородой, мелкие желтеющие зубы и плоские, залитые болезненным румянцем равнины щек. Он сказал себе, что это лицо дворняги, лицо плебея, облагороженное лишь вызывающим взглядом глубоко посаженных глаз.
Он заметил с необычной отстраненностью, что зрачки у него расширены – вероятно, от жара, – и развернулся, чтобы сквозь стеклянные двери балкона увидеть оливы и равнодушное море. Затем снова упал в постель, и сиделка подстригла ему волосы и бороду.
За ним так ухаживали и другие женщины – мать, сестра Ада (Фриде нельзя доверять ножницы) и однажды, всего единожды – Р.
Уже почти десять лет прошло. Разве это может быть?
Закончила сиделка тем, что расчесала ему волосы и пригладила их ладонью. Какое счастье, какая роскошь – чужие прикосновения. И еще он подумал: может, меня загодя готовят к похоронам? Гораздо легче обиходить человека, если он сидит.
– Спасибо, – сказал он. – Спасибо.
В глазах стояли слезы.
Он сморгнул и увидел в нагрудном кармане синей хлопчатобумажной куртки, которую носил в постели, веточку мимозы. Пижамы были одеянием для распущенных, опустившихся людей, он себе такого не позволял. Кто сунул мимозу ему в карман? Фрида? Барби? Подарок.
Он снова взглянул на сиделкину грудь и присмотрелся к часам, висящим на цепочке вверх ногами. Они пристегивались к крахмальной броне эмалевым значком. Цепочку можно было втянуть в корпус. Красная секундная стрелка громко тикала.
– Когда? – невнятно спросил он. В жабрах курсировал морфий.
– Сегодня воскресенье, – ответила она. – Сейчас половина одиннадцатого.
Но он вовсе не это имел в виду.
Она смотрела в сторону, тикая.
Где они нашли сиделку-англичанку? Она совсем не походила на бабочек, порхающих вокруг больных в санатории, обладательниц приятных личиков, призванных одновременно завлекать и бодрить. Сиделка была принципиально иным созданием. Деловитая. С непроницаемым лицом, косящая на один глаз.
Его мозг запекался в печи черепа, а сиделка тикала, сидя на стуле, как маленькая бомба с часовым механизмом. Может, ее подослал этот байстрюк, министр внутренних дел, чтобы ликвидировать его, Лоуренса? После переполоха в парламенте? Он на такое способен, и любой из седовласых старцев – тоже.
Внутри взорвался кашель.
– Англия, – сказал он в потолок. – Невозможно.
– О да, безусловно, – отозвалась сиделка и скосила глаза крест-накрест, вероятно, чтобы избежать его синего, как пламя газовой горелки, взгляда.
Он отвернулся к стене. Сиделка все равно не поймет, сказал он себе, даже если бы у него хватило пороху на объяснения. Англия невозможна не из-за его болезни, – по словам нового врача, он теперь дышал единственным легким. Англия невозможна, потому что это она его пожирает. А вовсе не чахотка и не какой-либо из его самостоятельно поставленных диагнозов: застой в легких, астма, la grippe, чертова хандра, слабая грудь, неудачная полоса, мерзкая зима, небольшая пневмония, итальянская простуда, проклятый кашель.
Он умирал от уныния, от поражения, от разбитого сердца. Это Англия его убивала. Любовь к Англии. Ненависть к Англии. Будь она проклята, будь прокляты его соотечественники с отсохшим воображением и иссохшими яйцами. Будь проклята его собственная душа за то, что так рвется туда.
Я англичанин, и моя английскость составляет самое мое видение9. Больше всего на свете он желал увидеть лиственницы из своего детства. Они с Джесси и иногда с Аланом, ее старшим братом, выходили спозаранку из Иствуда и шли пешком в Уотстэндвелл. Путь занимал три часа, и под конец они умирали от голода. Их гроши, сложенные вместе, составляли богатство! Хватало на буханку хлеба, которую они тут же принимались кромсать складными ножичками. Закончив, они трясли оставшиеся во фляжках капли молока, пока из тех не сбивался потрясающей красоты кусочек золотистого масла. Хватит разве что на корочку хлеба, но случайный прохожий решил бы, что они сотворили золото из свинца, так радовались они своему успеху.
Утолив голод, они погружались в мысли. Почти безмолвно сидели на стене у моста на въезде в деревню, наблюдая, как несется внизу сверкающий Дервент. К харчевне у моста подкатывали бреки, нагруженные добычей богачей-охотников. Он всегда жалел фазанов, выращенных только для того, чтобы их застрелил какой-нибудь толстяк после сытного завтрака10.
Затем они переходили на другой берег, чтобы затеряться на зеленых тропинках леса Шайнинг-Клиффс, вопя: «Право охоты! Право охоты!» Лес стоял тут испокон веку, и им было все равно, кому он принадлежит – богачу или богу.
На самой вершине холма, у хорошо знакомого тысячелетнего тиса, они в изнеможении падали на землю, весной еще покрытую ковром сосновых иголок, оставшихся с предыдущей осени. Джесси всегда вставала первой и отправлялась на поиски «провизии», как она это называла. Следом поднимался Алан: он садился с ножом в руке и начинал выстругивать палочку, а сам Лоуренс тем временем вытаскивал альбом и принимался рисовать лиственницы.
В дальнем краю, на одре болезни, женские цветы лиственниц снова взрывались розовыми факелами. Вздымались мужские соцветия, бледные, кремовые. Деревьям было больше двухсот лет, когда их срубили. Сестра Ада рассказала об этом, когда он последний раз приезжал в Иствуд, – упомянула, как старую, всем давно известную новость, что их свалили «давным-давно», в самом начале войны, как и все остальные деревья в здешних местах, по Дервенту и в долине Эмбер. Ада сказала, что вся древесина пошла на подпорки и настилы окопов, на деревянные кресты и гробы. Лес Шайнинг-Клиффс оголили, содрали одежды, как с женщины во время войны, и счастливые призраки его юности погибли вместе с лесом.
Слишком много пафоса, слишком много печальной красоты уходящей старины, которой на смену не приходит новое. Сердце Англии продолжает биться, но лишь потому, что обрубки прижгло войной. У англичан все больше вещей – большие дома, гордые ватерклозеты, мягкая мебель, новые автомобили, – но англичане больше не умеют чувствовать себя живыми.
Придет день – он знал, что придет, – когда они начнут грызть удила, жаждая новой битвы, еще одной войны, чтобы трагично, чтобы кровь бросилась в голову. И чем скорее, тем лучше. Очередное поколение принесут в жертву какому-нибудь новому смертоносному вранью. А седовласые старцы тем временем будут подписывать декларации и договоры, нести высокопарную чушь в клубах и залах. Ничего не изменится. Чернь будет ломать шапку и делать книксены, выражая почтение ради куска хлеба.
Господи, сохрани мир от седовласых старцев. Он, Лоуренс, никогда не станет одним из них – хоть какое-то утешение. Лучше отдать свою жизнь, чем сберечь ее на сырье для некрологов. Книги выскребли из него все нутро и отбросили пустую оболочку. С этим можно жить. С этим можно умереть. Но вот если отбросят его книги, это будет невыносимо.
Его последний роман, его «английский роман», его «мерзость», его высер, его пачкотня уже конфискована по ту сторону Ла-Манша, как и рукопись его нового сборника стихов. Британские таможенные власти и генеральный почтмейстер выразились недвусмысленно: он находится в полной милости правительства, а на таковую рассчитывать не приходится.
Почти пятнадцать лет назад весь тираж «Радуги» – все 1011 экземпляров – сгорели, улетели дымом в небеса. Он отправил рукопись своему литературному агенту, излив душу в сопроводительном письме: «Надеюсь, книга вам понравится. Надеюсь также, что она не слишком непристойна… Мое сердце обливается слезами, когда я ее перечитываю»11. О приказе на уничтожение он прочитал в газете «Манчестер гардиан» – назавтра после того, как книги пошли в костер.
Потом, прошлым летом, в июле 1929 года, случилось другое несчастье. Его акварели и картины маслом – обнаженную натуру – изъяли из галереи Дороти Уоррен в Мэйфере. Гнев вызвали волосы на лобке. Но ведь они есть у любого взрослого человека! В чем же преступление? Тринадцать тысяч человек успели увидеть его картины, прежде чем явилась полиция…
Как жарко. Как ужасно жарко. Где сиделка? Что, уже лето? Неужели он пропустил весну? Где он? Надо ехать в Альпы. Он твердо решил. Там будет прохладно. В горных ручьях даже в разгар лета ледяная вода. Чистый воздух.
Всего лишь месяц назад – месяц ли? что у нас сейчас? – министр внутренних дел выступил в палате общин, обличая его, автора печально знаменитого романа. Вслед за этим его литературный агент прислал телеграмму: почти наверняка в Уайтхолле внесли «Чаттерли» в черный список, засекреченный, так что это нельзя оспорить в суде. Удар был двоякий. То, что черный список – тайный, означало, что об этом не могут написать газеты. Роман просто задохнется без притока воздуха, подобно автору с его слабыми легкими.
Потом от агента пришла новость еще хуже, хотя куда уж хуже? Ни один человек в Лондоне не мог гарантировать, что автора и распространителя романа не арестуют по возвращении в Англию.
А ЕСЛИ Я ВЕРНУСЬ В ЯЩИКЕ ВОПРОС, телеграфировал он в ответ.
Как жарко, а ведь он даже простыней не накрыт. Он горел в лихорадке.
– Сиделка! – позвал он.
Цветы в кувшине беседовали между собой:
– Чему быть, того не миновать!
Перед смертью его последними словами будет: «Чему быть, того не миновать!»
– Унесите их, – сказал он, и непроницаемая английская сиделка позволила себе нахмуриться.
Но нет… Теперь он вспомнил. Это слова Конни. Его Констанции. Его печально знаменитой леди Чаттерли. «Чему быть, того не миновать, – говорит она в самом начале своих злоключений, а теперь – в самом конце его злоключений. – И, умирая, человек произносит те же слова: чему быть, того не миновать!»12
Богоматерь смотрела со стены, повернув голову к нему. Глубоко посаженные глаза сияли состраданием. Может быть, она поймет? Эта тумбочка у кровати переживет его, так любившего жизнь. Проклятая тумбочка в спокойствии столярных сочленений. Проклятый прочный стул у чудесного окна. Проклятый гардероб во всей своей весомости и внушительности. Даже кувшин с потеками глазури, в котором стояли цветы, был невыносим. Глазурь лучилась. Он чуть не разрыдался от этого зрелища.
Порой, часа в два ночи, его так мучил кашель, что он застрелился бы, будь у него пистолет. Но вот это, пронзительная красота обыденного, его прикончит. Он знал отчаяние, глубокое отчаяние, но оно ничтожно в сравнении с сегодняшним внезапным сияющим осознанием жизни, которая продолжается в прекрасном и проклятом неведении о нем, умирающем.
Английская сиделка послушно забрала кувшин с цветами. Лоуренс наблюдал, как она растерянно бродит по комнате и наконец ставит кувшин у подножия гардероба. Не вслух ли он выругался? Возможно. Взвизгнула петля дверцы. Сиделка сложила и повесила в гардероб его брюки. Вешалка бесполезно стукнулась о продольную перекладину.
Сожжет ли она его вещи потом? На задворках «Адской астры» каждый день пылали костры, в которых горели смокинги, платья и ночные рубахи. Он бы подал петицию о помиловании своей вельветовой куртки и шляпы, но какой смысл?
Опять замерцала знакомая галлюцинация. Он видел ее на письменном столе, за которым никогда не писал: его собственное тело, подобное пустому, бесполезному листу бумаги, пять футов девять дюймов в длину, голое, худое, как на картинах Эль Греко, сверхъестественно бледное. Его белое пламя погашено.
Где Фрида?
С Анджело, со своим «иль капитано»?
Не исключено. Чем меньше жизни оставалось в нем, тем больше, кажется, прибывало у нее. Перед ним возник сэр Клиффорд Чаттерли, парализованный, в инвалидном кресле. На самом же деле Клиффорд не мог обойтись без жены. Ни единой минуты. Рослый, сильный мужчина, а совершенно беспомощен. Разве что передвигаться по дому да ездить по парку он умел сам. Но, оставаясь наедине с собой, он чувствовал себя ненужным и потерянным. Конни постоянно должна быть рядом, она возвращала ему уверенность, что он еще жив13.
В груди ужасно булькало.
Английская сиделка с усилием отворила окна, и кот, прикорнувший у него в ногах, проснулся и сел. Снаружи под стрехой визжали стрижи. Он вспомнил, что стрижи создают одну пару на всю жизнь. И еще они пронзительно свистят, будто визжат. От этой мысли он рассмеялся, что всегда плохо кончалось для его ребер.
Он с усилием тянулся к жестяной кружке с водой. Когда судорога прошла, он попросил сиделку вернуть цветы на место: все-таки анемоны – неплохая компания, рядом с ними он будет не так одинок.
Он уже много недель не испытывал голода, но сейчас, похоже, возжаждал чего-нибудь, чего угодно – бесстыдно фиолетовых цветов, женских губ, сладкой мякоти инжира, пьянящего запаха розы.
– У вас жар, – сказала сиделка, осторожно промокая его лицо холодной мокрой тканью.
В этот миг он мог бы жить единым прикосновением английской сиделки.
Следующий раз он проснулся полусидя, подпертый подушками и напоенный. Ему было значительно лучше. Сиделка предложила сыграть в «двадцать одно». Но он отказался – его ждали «Жизнь Колумба» и Новый Свет. Кот лизал ему щиколотки. Со стены зорко, знающе смотрела Божья Матерь.
Однако до «Колумба» ему нужно поработать, сказал он сиделке. Он попросил чайный поднос, который служил ему письменным столом в постели. Где заметки, сделанные на прошлой неделе? Разве он не начал писать рецензию?
Никто не верит в собственную смерть.
Он продолжил начатый текст:
«Мистеру Гиллу не дано таланта писателя. Он примитивный и грубый дилетант. Еще в меньшей степени он обладает даром мыслителя в плане умения рассуждать и аргументировать»14.
Английская сиделка распахнула окно, а ее пациент опять задремал, вспоминая вид, который открывался с виллы «Миренда». Каждый год в мае золотистые поля пшеницы завораживали его. Они были подобны звериной шкуре, взъерошенной ветерком. Стебли гнулись под тяжестью зерен, наполняя воздух ароматом. Через месяц на полях лежали перевязанные снопы, словно тела спящих, а потом явились девушки с корзинами и отнесли их домой.
В тот вечер, без нескольких минут десять, он проснулся с ощущением, что его раздирают.
Голоса, высокий и низкий, взмывали и падали у изножья кровати, накрывали его и опадали. Простыни под ним промокли от пота, и прилив быстро надвигался на галечный пляж. Вода скоро подхватит его лодочку, выброшенную на берег… И что тогда? Но он отвлекся – взгляд упал на камень, блестевший у ног. Он смотрел со стороны, как наклонился, поднял камень и вытер досуха. Это «куриный бог», с протертой волнами гладкой дырочкой.
У него когда-то был такой… Где?
Он закрыл один глаз и прижал камень к другому.
Он увидел мать – она помогала ему с латинским уроком: «Nil desperandum»[5]. Милая Джесси в давнем Иствуде декламировала слова их любимой героини, Мэгги Талливер: «О Том, пожалуйста, прости меня! Я не могу этого вынести. Я всегда буду хорошая… всегда буду все помнить. Только люби меня… пожалуйста, Том, милый!»15 Сестра Ада учила его варить варенье: «Равное количество сахара и фруктов». Даже малютка Мэри из Грейтэма распевала так же воодушевленно, как пятнадцать лет назад, когда была его ученицей:
Поезд едет, поспешает, на каждой станции свистит:
Мистер Маккинли умирает,
Мистер Маккинли умирает:
Анархистом он убит.
Ну и время, ну и время…
Эй, мерзавец, посмотри-ка, посмотри, что натворил:
Мистер Маккинли умирает,
Мистер Маккинли умирает:
Это ты его убил.
Я везу его домой, в Вашингтон, в Вашингтон…16
В ушах гремели слова, все больше и больше слов.
Холмы Сассекса: там была ее Англия17. Сидя в Италии под сосной, он начертал на бумаге слова, составляющие эту фразу, и вместе с ними породил ее. «Дорогая Р., я…» И сейчас, здесь, в незнакомом месте, она словно бы на миг вернулась к нему, Розалинда, будто шагнула с белой страницы снежного сассекского склона, где он впервые увидел ее январским утром много лет назад и подумал, что она порождена сном самого холма, роза лицом открытая, улыбкою к небу18.
Вода и кровь бурлили у него в легких.
Он не слышал, как закричала Фрида.
Были жизнь, тело, вес, секс, аппетит, любовь, изумление и страх, а теперь остался лишь сосуд, лодчонка, что болталась, как пробка, в прибое.
Течение стремительно подхватило ее и его вместе с ней. Ни компаса, ни весла, ни карты.
Он вынул из кармана камень и посмотрел через глазок, но увидел лишь обсидиановую тьму.
Шлеп, шлеп – плескались волны.
Он наконец стал чем-то отдельным, чем-то неотделимым, чем-то за пределами языка. Где же звезды? Неужто и они покинули его, приняв за мертвого?
Забытье приходило и проходило.
Он не чувствовал голода.
Все стремления угасли, подобно самим звездам.
Он понял, что конец бесконечен. В этом истина вещей. Истина с большой буквы. Его несло по воле волн, и глаз куриного бога был слеп.
Он спал, видел сны, дрейфовал, просыпался.
Потом – спустя много времени или прямо сразу, откуда ему знать? – некая ось мира накренилась, схлестнулись потоки измерений, волна приподняла его лодчонку, и он увидел: тусклый проблеск на краю ночи, береговую линию, что сама вытачивает себя, терпеливо и медленно, как режут по слоновой кости; слабые царапины зари, последнее слово, первое слово, Новый Све…
iii
Два дня спустя маленькая черная лошадка приволокла нетяжелый катафалк вниз по лесистому склону в Ванс. Отпевания не было. На камне высекли феникса – «тотемное животное» изгнанника. Десятеро скорбящих роняли на гроб пучки мимозы, фиалок и первоцветов.
– Прощай, Лоренцо, – без прикрас сказала Фрида.
Но прощание пока не было окончательным. В некрологах то злорадствовали, то хвалили оскорбительно, хуже ругани. Романист Э. М. Форстер – с которым изгнанник жестоко обошелся пятнадцать лет назад – этого не потерпел. В статье памяти Лоуренса он заявил: «Низколобые, которых он шокировал, вместе с высоколобыми, на которых он наводил скуку, сомкнули ряды, чтобы вместе игнорировать его величие»19.
У изгнанника был талант наживать себе врагов, это уж точно.
Он восстал из могилы – не совсем по-фениксовски – через пять лет, когда Фрида передумала. Она велела эксгумировать останки мужа, кремировать и доставить ей на новое место жительства, в Нью-Мексико, на ранчо, которое он когда-то любил. Задачу она поручила итальянцу Анджело, своему любовнику с большим стажем и будущему третьему мужу. В этом эпическом путешествии транспортным средством для Лоуренса служила урна, а не каравеллы Колумба.
На склоне лет, после двух-трех стаканчиков виски, Анджело – который когда-то с сожалением, но весьма энергично наставлял Лоуренсу рога – утверждал, что оказал услугу своему другу и сопернику, «Давиду», опрокинув его урну над лучезарной гладью Средиземного моря в тот чудесный день в 1935 году. (Видите ли, Давид обожал Средиземное море.) Затем добросовестный Анджело вновь наполнил урну древесной золой из ближайшего костра. Он опасался, что прах великого писателя не впустят американские таможенники. Они не любили мертвецов и уже давно с большим подозрением относились к «Давиду».
Что правда, то правда.
Но авантюрный роман этим не кончился. Урну (что бы в ней ни лежало) Анджело случайно забыл на тихом полустанке в Нью-Мексико, где пришлось выйти из вагона по нужде. Облегчившись, он рассеянно вернулся в поезд и лишь через двадцать миль в отчаянии хлопнул себя по лбу. Перерыв всю багажную полку – о нет! о нет! – он сошел с поезда и вернулся на двадцать миль назад, на пустынный полустанок, где вновь обрел изгнанника (или, во всяком случае, урну).
Дальше они путешествовали вместе – любовник и (по официальной версии) муж.
Вскоре после возвращения Анджело и груза Фрида велела смешать прах от всесожжения с цементом, и изгнанника, или же его древесно-зольную имитацию, уложили на покой в часовенке, спроектированной лично Фридой. По-видимому, при жизни ее муж был таким неуемным, что теперь лишь цемент мог удержать его на месте. Более того, лишь цемент, как казалось Фриде, помешает его преданным друзьям – ее суровым критикам – выкрасть прах и развеять его над пустыней Нью-Мексико.
Где-то частицы изгнанника все еще парят и дрейфуют.
Пылающая молекула синей радужки. Атом рыжей бороды. Нейрон, хранящий память о соцветии лиственницы. Неуемность – его суть.
И все, что остается от каждого из нас, – сюжет.
Древние нити сплетаются, пресекаются.
Поймай кончик и осторожно потяни.
Не обращай внимания на узлы, помехи, треск контрапунктов. Они никуда не денутся.
Время распарывается. Смотри, как его стежки спадают с ткани мироздания.
авонС. адог 0391 атрам 2, речев йиннаР
Ранний вечер, 2 марта 1930 года. Снова.
«дномребоР» аллиВ
Вилла «Робермонд».
,ьтаворк юукзу ьшидиВ
Видишь узкую кровать,
,укчобмуТ
Тумбочку,
енишвук в ытевц и сондоп йынйаЧ
Чайный поднос и цветы в кувшине.
тен еще, огесв еерокс, ябеТ
Тебя, скорее всего, еще нет.
ьтсе еще киннангзИ
Изгнанник еще есть.
Через три часа сиделка-англичанка закроет ему глаза, сверится с часами на цепочке, тикающими у сердца, и зафиксирует время смерти.
Он поворачивает голову вправо-влево на замаранной подушке. Веки трепещут. Со стены на него в свете лампы смотрит Мадонна.
Он знает эти глаза.
Необычные для Мадонны.
«Альба Мадонна» Рафаэля. Вот она кто. Неплохая копия.
Темные глаза. Глубоко посаженные. Широко распахнутые. Проницательные и живые.
Сквозь одно лицо просвечивает другое… Дражайшая Роз…
Вот она стоит и смотрит на него с порога, с расстояния почти в десяток лет: 10 сентября 1920 года. Ее дом – белый, в самом конце террасы, высоко на холме над Флоренцией, в деревне Фьезоле. К ее скромному жилищу ведет крутая тропа, идущая мимо его съемного приюта, виллы «Кановайа». Тропа карабкается сквозь оливковые рощи наверх, к ней.
Он вернулся в Италию в ноябре предшествующего года, после пяти лет заточения в Англии, вызванного войной. С объявлением войны закрылись все границы, и краткий визит в Лондон обернулся для него и Фриды непредвиденной ловушкой, нежеланной и разорительной. Когда он наконец вернулся в Италию – один, – у него за душой был всего двадцать один фунт стерлингов.
Осень 1920 года. Вилла «Кановайа» снята на ее имя Розалинда роза Роз розовое пламя, но он прожил там несколько недель. Сама Розалинда съехала оттуда, когда вернулась с детьми и Айви, нянькой, после месячного отсутствия (они уезжали в горы на лето) и обнаружила, что в окнах нет стекол. Взорвался расположенный неподалеку склад боеприпасов.
Кажется, что война и не кончалась, хотя перемирие заключили уже два года назад. Войну выиграли. А мир проиграли. Однако для Лоуренса взрыв обернулся везением. Одиннадцать комнат. Сад на склоне горы с потрясающим видом на Флоренцию. И Роз – на расстоянии пешего пути.
Да, ответила она, когда он спросил. Почему бы нет. Если он хочет пожить тут, дом в его распоряжении. Для семьи с тремя маленькими детьми дом не годится. В таком состоянии. А вокруг стоял благодатный тосканский сентябрь, прохладнее, чем на юге, в Сицилии, – Роз знала, что они с Фридой плохо переносят тамошнюю жару.
Фрида проводила сентябрь в Германии с родными и с последними его, Лоуренса, тремя фунтами стерлингов. Он сказал хозяйке дома, что Фрида возненавидела бы виллу «Кановайа» с первого взгляда – за слепые окна. Фрида терпеть не могла ничего сломанного, негодного. Вилла стояла у проселочной дороги, за высокой стеной. Собственный внутренний дворик с фонтаном, увитый плющом балкон и комната в башне с видом на Firenze[6].
Дом будто ждал его. Казались уже знакомыми охристые стены, скромные зеленые ставни, огромный заросший сад с изобилием плодов. Прохожий из местных сообщил, что этим грушам двести пятьдесят лет. Дольше них живут только оливы. Яблони все еще плодоносили, одичавшая клубника и фиалки буйствовали в огороде, внутренний дворик украшали яркие терракотовые горшки, из которых перли апельсины и лимоны. Он написал Фриде (с подчеркнутым намеком), что здесь наконец может снова дышать.
В первую ночь на новом месте в окно влетела летучая мышь и вылетела в другое. И улетела! / Ужасом подгоняема20. Из всех животных он только летучих мышей боялся так, что волосы вставали дыбом. Перед виллой обгладывали кусты две местные козы. Отлично. Что-что, а уж коз доить он умеет. У кухонной двери часто ждал щенок, и семейство котят-сироток мяукало у калитки. Он им всем заменит родную мать.
В унылых комнатах, где до взрыва жили слуги, пол устилали козьи орешки, а старый буфет, как насест, облюбовали куры и ежедневно откладывали яйца в недра дивана с лопнувшей обивкой. За домом раньше смотрели двое старых слуг, муж и жена, но когда в город пришла инфлюэнца, они перебрались выше по холму, к родным во Фьезоле. Остался только их зверинец.
Сейчас изгнанник снова перенесся туда.
Ночью он слушает, как горный ветерок обживает виллу. Ветреная пустота охватывает стены тринадцатого века, и двери захлопываются с грохотом, словно оружейный залп в честь нового года. На склоне дня душу лечит мягкий предвечерний свет. В саду совокупляются черепахи, судорожно вопя и биясь панцирем о панцирь.
Пахнет диким жасмином, и природа мало-помалу заново отвоевывает пространство виллы. Он решает, что перед отъездом хорошенько все почистит.
По утрам он завтракает персиками из сада, с дерева, растущего у калитки. Лучше, слаще этих он не знавал. Это я о персике, конечно, еще не съеденном. / Зачем такой бархатный, такой смачно тяжелый?21 Скоро поспеет черника. Не попробовать ли сделать вино?
Он заделался штатным вуайеристом при двух черепахах. Секс исторгает из нас голос, и мы зовем, зовем через бездны, зовем того, кто восполнит нас22. Их неловкая, некрасивая любовь наполняет его странным счастьем. Эта неуклюжая агония погони, / Эта угрюмая внутренняя тяга – / Знает ли она о них, / Удаляясь в бесконечной медлительности?23 Его восхищает самцовое саморазоблачение, крайнее унижение, позыв добавить себя к ней24. Наблюдая, он словно сам становится наполовину черепахой.
Официальная съемщица виллы навещает его каждый день, и с ней всегда три маленькие дочки. Впервые они явились в день приезда Лоуренса, формально – для того, чтобы две старшие, Бриджет и Хлоя, могли поблагодарить за шубки из овчины, сшитые собственноручно Лоуренсом, чтобы девочки не мерзли в морском путешествии из Англии в Италию в стылом январе. Он «так ловко обращается с иголкой!» – воскликнула она в тот день. И улыбнулась – на смуглом от итальянского солнца лице блеснули белые зубы.
Младшая, Нэн, у нее не от мужа, не от Годвина Бэйнса. Изгнанник в курсе, что младший ребенок – плод краткой связи хозяйки дома с ее другом детства в гостинице «Савой» в Лондоне.
Берти Фарджон, драматург и деверь Розалинды, по секрету предположил, что связь была с дальним прицелом – вызвать скандал, настолько неотвратимый, что даже муж-собственник не сможет смотреть на него сквозь пальцы и будет вынужден дать развод, на который до сих пор никак не соглашался. Берти рассказал, что Розалинда помогает мужу собирать улики – любовные письма и все такое, – которые позволят обосновать прошение о разводе.
Изгнанник тогда предложил Берти, другу-литератору – уже второй раз, первый был пятью годами раньше в Сассексе, за несколько месяцев до знакомства с Розалиндой, – вместе написать роман или пьесу о разваливающемся браке Бэйнсов, но Берти оба раза только менял тему. В этой идее, однако, что-то было, и она упорно сидела у изгнанника в мозгу. Он никак не мог ее оттуда выбить.
Сегодня, у него в гостях, во внутреннем дворике виллы «Кановайа», она, все еще миссис Бэйнс, Розалинда, склоняет голову, чтобы понюхать цветок плетистой розы. Розы оплетают крашеный трельяж, расползаясь темно-красным пятном. Она касается их, и они трясутся, расплескивая аромат.
Она садится рядом с ним на прохладную каменную скамью. Он разливает чай. Она, конечно, хорошо знает этих черепах, поскольку сама семь месяцев прожила тут, на вилле. Она улыбается и говорит, что скучает по ним, глядя при этом себе под ноги.
Сегодня она пришла проверить, все ли у него есть в этом безоконном доме, в ее доме. Горшки и миски, мука, сахар, вино и прочие необходимые припасы. Она пришла не только с детьми, но и с мешками винограда и фиг из своего нового сада, выше по склону, во Фьезоле. Она спрашивает, что он пишет в записной книжке.
– Стихи. – Он пожимает плечами. – Так, всякое.
Она сидит, вопросительно улыбаясь, и он запечатлевает ее четырьмя отрывистыми строчками:
О, сколько плодов приносят нам розы
Роза роз плодоносная
Раскрытая роза
Роза всего мира…25
Слова на клочке бумаги – своего рода волшебство.
Через десятилетия, измерения, растрепанные ветром черновики, страницы доносятся обрывки строк. О, сколько плодов приносят нам розы / Роза роз плодоносная / Раскрытая роза / Роза всего мира…
Они вдвоем смеются над черепахами.
Я слышал, как одна женщина ее пожалела, бедняжку Mère Tortue[7]. / А я – я жалею месье. / «Он пристает к ней, мучает», – сказала эта женщина. / А сам-то он как донимаем и мучим, скажу я26.
Она говорит, что нельзя все время работать. Он обязательно должен сегодня прийти к ней на ужин. Она ходила на рынок. Она уложит детей пораньше. Девочки, играющие у лениво журчащего фонтана, протестуют.
Да, договорились. Он должен прийти к ним наверх, в Виллино Бельведере. Она хлопает себя по бедрам, встает со скамьи и подзывает детей.
Он долго ждал. С самого Сассекса, с той встречи на заснеженной вершине. Пять лет назад? Шесть? Он даже самому себе не хочет признаться, но жизнь без этой, незнакомой ему женщины была болью. Боль сидела в пустоте грудной клетки.
На подъеме, на крутом лесистом склоне он останавливается передохнуть. Прислоняется к старой стене и слушает шелест серых листьев олив на горном ветерке, утонченный и печальный. Знойный предвечерний час. Слышно, как загустевают дневные тени. Древние этрусские голоса гудят в каменной стене, к которой он привалился. Вибрации ползут вверх по позвоночнику.
Слушай.
На одре болезни, под изображением Девы – столь же близкий к смерти, сколь тогда, в тот день, в саду был близок к жизни, – он слышит сквозь годы хрупкий тамбурин листьев оливы. Не сразу найденная дверь Виллино Бельведере полускрыта лозами винограда с пухлыми, сладкими гроздьями. Сквозь лозы подглядывает Мадонна с настенной таблички.
И вдруг облегчение, головокружительное облегчение – появилась она, явилась ему: Розалинда, Роз, роза, летнее солнце высветлило каштановые волосы в рыжину. Пять лет назад она была языками розового пламени на снежном холме. А сейчас она…
– Проходи, – приглашает она снова и впервые. Трет пальцем мазок желтой краски на подбородке.
Красота – это больно. Он вынужден отвернуться.
Восстанавливая самообладание, он притворяется, что разглядывает картину на стене. Розалинда смахивает с его щеки комара.
– Проходи, – повторяет она, жестом показывая, чтобы он двигался вперед. Поднимает сумки с продуктами. Она сама только что пришла.
– Боже, ты совсем запыхался! Неужели я тебя убила!
Голос радостный, лицо открытое, но она пока не хочет встречаться с ним глазами. На ней красивое серое шерстяное платье27, заляпанное, как и она сама, при покраске стен комнаты, предназначенной под детскую. Она качает головой, воображая, что за зрелище собой являет, но на самом деле она милая женщина, застенчивость красит ее еще больше28.
Они впервые встретились в Сассексе, где холмы громоздятся друг на друга, в январский день 1915 года. А теперь она, как и он, сбежала от Англии с ее унылой клаустрофобией. Они оба вырвались из плена.
– Дезертиры – сюда! – командует она, указывая на лестницу, наверх, но, несмотря на все свое гостеприимство и веселость, робеет.
– Революционеры – тоже? – спрашивает он. – Я думаю, расстрельная команда не капризна.
Они прибывают на верхнюю лестничную площадку. Розалинда роняет сумки, и он наблюдает, как она поднимает руки, чтобы завязать копну волос в узел на затылке. Тело у нее сильное, крепкое и притом изящное. Под платьем вздымаются груди. Она без корсета.
– С расстрельной командой разбирайся сам, – говорит она. – Главное, не вмешивайте мою новенькую желтую стену.
Он ухмыляется. Для него это впервые – чтобы с новым человеком сразу почувствовать себя так легко, так свободно от неловкости, планов, целей. Останься он школьным учителем, их пути никогда не скрестились бы. Но, несмотря на все их неравенство, разницу общественного положения, она с ним совершенно открыта. Люди, казалось, всегда несли с собой чудо, и уж коль скоро они пробуждали в Конни сочувствие, не все ли равно, к какому классу принадлежат29.
Он вручает ей бутылку марсалы, розы с виллы «Кановайа», каравай хлеба, купленный утром еще теплым у местной жительницы, и сюрприз в корзинке для Бриджет и Хлои.
– Я уже говорил? У меня завтра день рождения, – непринужденно замечает он.
Она поджимает подбородок, чтобы он стал двойным, как у армейского бригадира:
– День рождения, говоришь? Среди иностранцев? Разрази меня гром! Ну и дела!
Округляет глаза, картинно удивляясь собственной выходке:
– В таком случае – по такому случаю – ты обязан помочь мне в приготовлении трапезы.
– Последняя трапеза осужденного?
– Возможно. – Она виновато морщит нос. – Я, признаться, совершенно безнадежна как кухарка.
Ее кожа пахнет целым днем пребывания на солнце. На раковине, рядом со щеточкой для ногтей, он видит флакончик Коти30, «La Rose Jacqueminot». Они вместе разбирают сумки с покупками: козье молоко, настурции, мортаделла, анчоусы, дрожжи. Этот пестрый набор убедительно подтверждает ее слова о неумении готовить.
Она рассказывает о своих планах: собирается изучать плетение кружев и итальянскую вышивку. Она сама вышивает чехлы для декоративных подушек. Во Флоренции она купит перья, тушь и пигменты. Констанция создавала рисунки в старомодном стиле и иллюстрации к старым книгам. Иногда ее иллюстрации публиковали, у нее даже была какая-никакая известность31. Один лондонский издатель по-прежнему готов покупать ее рисунки, – к счастью, его не отпугнул предстоящий скандальный развод, сенсационное разбирательство в суде, сплетни. «Я знаю, досужие языки – это ужасно! Особенно если принадлежишь к хорошему обществу»32.
Развод в самом деле выйдет скандальным. О нем напишут в «Таймс», «Дейли экспресс», «Дейли ньюз», «Дейли миррор» и «Дейли мейл». Личные письма будут зачитываться вслух в суде, и куски из них будут печататься в газетах. («Расторгнут брак дочери члена Королевской академии!», «Феминистка получила развод!») Она говорит, что ей не терпится писать виды duomo[8] и колокольни Джотто с террасы нового дома.
Он смотрит на нее как зачарованный и по временам забывает, что нужно слушать.
Спустя лет шесть, в одиночестве, в сосновой роще на дальнем склоне той же речной долины он будет с любовью воссоздавать ее на бумаге. Констанция наследует от нее волосы орехового цвета и смугловатую кожу. Только будет иллюстрировать не детские, а старинные книги. Он поменяет цвет широко распахнутых ясных глаз с карих на синие – небольшая маскировка, возможность еще раз подержать ее в объятиях, пока пишется книга.
Муж Конни, «сэр Клиффорд Чаттерли», как и муж Розалинды, будет выпускником Кембриджа, героем войны и, в представлении изгнанника, «духовно бесплодным» – калекой в эмоциональном плане. Инвалидное кресло сэра Клиффорда станет внешним символом внутреннего паралича, бессилия целого поколения, закрывающего глаза на истины о своей войне.
Отец Констанции Чаттерли, член Королевской академии художеств, «сэр Малькольм» по книге, будет так же презирать своего зятя, как собственный отец Розалинды, сэр Хеймо, презирал своего. Своего зятя он не выносил33.
– Боже! – восклицает Розалинда и прижимает руки к груди. Это она открыла крышку его корзинки. Внутри извивается саламандра.
– На забаву трем юным грациям, – говорит он.
Бриджет и Хлоя несутся к нему с балкона, где до сих пор играли. На полу в гостиной, в большой оцинкованной ванне, на продолговатой подушке спит Нэн.
– Ш-ш-ш, тише, миленькие! – шикает на девочек мать, когда они восторженно пищат над саламандрой. – Сестренку разбудите!
Он чувствует себя едва ли не отцом семейства.
Полы ее нового дома устланы итальянскими циновками, сладко пахнущими тростником34, поверх которых там и сям раскиданы лиловые и синие персидские коврики, тонкие, шелковистые, порядком потертые35. На стене в гостиной висят отличные репродукции Ренуара и Сезанна36– из Германии, говорит она. Она купила их в Дрездене, когда путешествовала по Европе, еще до замужества. А вот – прекрасная копия Рафаэлевой Мадонны, круглый холст в потертой дубовой раме.
– «Альба Мадонна», – замечает она из кухни, видя, что он разглядывает картину. – Она висела на стене у меня в детской, когда я была ребенком. Тогда я обожала Деву Марию и ужасно жалела, что мы не католики. Мои дорогие родители, однако, не уставали напоминать, что мы – просвещенные агностики и в качестве таковых можем любить только сюжеты, порожденные Церковью, и вдохновленные ею произведения искусства – будь то исконная древняя Церковь или англиканская. Ее учениям мы доверять не можем. Однако меня завораживала эта голова, выражение лица – она похожа на одну из микеланджеловских сивилл. Я никогда не переставала ее любить. Это детство, я знаю, но она всюду путешествовала со мной, и мы по-прежнему близки.
Она улыбается – очевидно, собственное признание кажется ей забавным – и начинает хлопотать над настурциями:
– Их надо поставить в воду или положить в еду? Цветочница мне что-то объясняла, но я не поняла.
Они выходят на балкон, переступая через тряпичных кукол и «Волшебные сказки стран-союзников» с иллюстрациями Эдмунда Дюлака. На балюстраде из бледного камня сияют в ящиках бархатно-красные герани. Далеко внизу, в долине реки, где стоит Флоренция, собор якорем удерживает мир на месте.
…любовь – это так чудесно, ты чувствуешь, что живешь, что причастна к акту творения37.
Айви, молодая нянька детей, в отъезде – навещает каких-то друзей в Сиене. Когда дети наконец накормлены и уложены в широкую кровать матери, он готовит для нее ужин: тушеные помидоры из ее сада с оливками, вином, чесноком и мортаделлой. Потом они гуляют – вверх по склону холма в темноте, пахнущей соснами. Сверкают светлячки. На склоне горы под ними зажигаются огни в окнах, будто раскрываются ночные цветы38.
Она знает, что он написал монографию о книгах Томаса Гарди. Замечательно, говорит она. Они вместе восхищаются романами Гарди, перебирая один за другим. Она рассказывает с неприкрытым восторгом, что великий писатель был влюблен в ее мать и, по собственному признанию, списал образ Тэсс из рода д’Эрбервиллей с нее.
Достаточно взглянуть на Розалинду, думает он. Она определенно унаследовала безыскусную красоту матери, сияющую свежесть Тэсс, мягкие каштановые волосы, румяное, простодушное, как у деревенской девушки, лицо39. И тогда он решает рискнуть. Неуклюжая попытка стать ближе.
– Ты когда-нибудь попадала в беду, если можно так сказать, раньше, до развода? Просто за то, что жила. В смысле, за то, что просто пыталась жить честно, как сейчас?
«Да», – скажет она тихим, мягким говорком40, и это сделает их ближе.
– Боже милостивый, нет, конечно!
Ее как будто повергает в замешательство его вопрос, его серьезность, и она рвет горсть тимьяна с ближайшего скального выступа и прижимает к лицу, будто желая спрятаться. Она бы сейчас отдала что угодно, лишь бы оказаться на иссушенных солнцем склонах над Средиземным морем, вдыхать тимьяновый запах местных трав, карабкаясь на бледные утесы безлюдных гор! Там можно сорвать с себя крышку. А в Англии так и проживешь, закупорившись крышкой, всю жизнь41.
Он чувствует разделяющую их пропасть ночи. Розалинда отстраняется, напоминая, насколько они далеки друг от друга. Она продолжает дружелюбно – он приятель, но не член семьи.
– Понимаешь, мои родители – люди очень прогрессивных взглядов42. Мой отец – скульптор, как ты, конечно, знаешь, а мать активно участвовала в фабианском движении43. Путешествия с отцом всегда были чудесны. Мы изучали немецкий и французский. Меня и сестер возили в Париж, Флоренцию, Рим – надышаться подлинным искусством44. Мы копировали картины в галереях, а когда какие-нибудь доброхоты спрашивали, где наши родители, мы прикидывались сиротами.
В детстве мы пользовались полнейшей свободой – мальчики вместе с девочками – в деревне и в городе. Мы могли оставаться, сколько хотели, в студии отца в Кенсингтоне45. Мы ходили с распущенными волосами, в свободных халатах домашнего пошива, а иногда облачались в роскошные наряды, сшитые матерью для костюмированных вечеров. Я полагаю, можно сказать, что мы росли космополитками и одновременно – деревенскими девчонками46. Мы купались нагишом. Мы спали в лесу безо всякого присмотра взрослых. – Она поднимает лицо, словно обыскивая взглядом ночь. – Я думаю, что у молодежи никогда больше не будет такой свободы.
Но для нас это было в порядке вещей. Лет пятнадцати нас послали в Дрезден – в том числе ради музыки. Мы свободно жили в студенческой среде. Спорили с юношами о философии, социологии, искусстве и были ничем не хуже сильного пола, пожалуй, даже лучше, ведь мы женщины!47 Потом, когда мы стали чуточку постарше, мы с Джоан, моей старшей сестрой – ты ведь должен ее помнить по Грейтэму? – отправились в пеший поход по Альпам. Тем летом, мне кажется, мы танцевали в лунном свете каждый вечер, ходили в походы по лесам с крепкими парнями, которые непременно несли с собой гитары. Мы пели песни «Перелетных птиц»…48[9] Можешь в это поверить?
Смех у нее был теплый, звучный.
– В Гааге и Берлине49 мы ходили в оперу и на съезды социалистов50. Сейчас те девочки для меня непостижимы. Кто они были? Смотри! – Она указала на падающую звезду, хвост которой сыпал искрами в ночи. – Мы без конца пели и читали стихи. Мы рисовали, мы сочиняли музыку. Мы, наша маленькая группа, были вечно полны замыслов и планов.
Став постарше – уже в Лондоне, – мы всей шумной веселой компанией, бывало, брали целый ряд дешевых мест в балет на «Русские сезоны». Их мы любили больше всего. Их и Вагнера в Ковент-Гардене, где постановщиком был мой дядя Джордж. Еще мы играли в крикет, в крикет или хоккей, целыми днями.
Девочки Мейнелл – ну ты знаешь, Моника, Мэделайн и Виола, и еще младшая, я запамятовала ее имя, но ты, конечно, ее помнишь, – они тогда играли в хоккейной сборной школы Слейд. В огромных, обширных одеяниях средневекового вида. Должна сказать, что играли они не очень хорошо. Но кто бы смог хорошо играть в таких пеленах?
Капитаном команды был Калеб Салиби, впоследствии доктор Салиби, который потом женился на бедной Монике Мейнелл и бросил ее. Ты наверняка слыхал об этой печальной истории еще тогда, в Грейтэме, от мейнелловского клана. Мэделайн, сестра Моники, была всегда такая добрая… Понимаешь, мы все играли, не только мальчики. Мы были свободны, хотя сами этого не осознавали. Перед нами распахнут весь мир, нас привечают утренние леса. Делай что хочешь, говори что хочешь! Главное были разговоры, страстные споры, обмен мнениями51.
Какие мы были живые! Теперь я это вижу. Тогда мы не подозревали, что жизнь может быть какой-то иной, в нашей мы только жили, жили и совершали открытия, постоянные открытия нового. Нам и в голову не приходило, что жизнь может так… сузиться.
Она поворачивается к нему, пожимая плечами – словно отбрасывая что-то.
Он не в силах вообразить себе такую жизнь.
Точнее, способен ее только воображать.
– Вероятно, мы были избалованы, – говорит она, словно выпуская на волю его мысль.
– Вы были любимы.
– Да. – Она снова обращает лицо к небу. – Была. Когда-то. Конечно, до войны все было возможно.
Она ускоряет шаг. С тропы прыскают в разные стороны кузнечики.
– Я встретила своего будущего мужа – официально он до сих пор мой муж – на одном из музыкальных вечеров у дяди Джорджа в Хэмпстеде. Годвин был студентом-медиком, стажером в больнице Святого Варфоломея. У него дивный голос, почти профессионально поставленный. Он пел Зигмунда, а я кое-как осиливала партию Зиглинды. Он блистал. Во всем, что делает Годвин, он как юный бог. Он на голову выше окружающих – в буквальном смысле, в нем шесть футов четыре дюйма[10], – и все его обожают.
– Ты тоже его обожала?
– А как же иначе? Он был громовержцем… Он состоял в сборной Кембриджа по гребле, и его команда дважды побеждала на соревнованиях, обойдя и Оксфорд, и Гарвард. Он представил меня своим кембриджским друзьям, щеголявшим не только модными брюками, но и непримиримыми взглядами52, как «отпадную красотку». Мне это льстило и вместе с тем претило. Я немедленно закатала волосы в узел, что мне совершенно не шло, чтобы стать похожей на средневекового мальчика-пажа. Годвина это ничуть не охладило… Как-то снежной ночью в Хэмпстеде мы катались на санках – в смысле, вся наша компания, – а потом он проводил меня домой. По дороге нам преградил путь огромный бескрайний сугроб, и Годвин попросту взял меня на руки, пронес остаток пути и сгрузил у отцовской двери. Теперь мне кажется, что этот путь домой решил мою судьбу.
– Ты его любила.
– Я определенно в него влюбилась. Он очень сильная личность, и меня он поглотил полностью. На самом деле он не виноват, что не мог… юные боги просто не умеют… А потом, когда Бриджет уже училась ходить и я уже ожидала Хлою, он нас бросил – ушел на фронт. Понимаешь, его не призывали. Врачей не брали – они требовались в тылу, так что ему совершенно необязательно было уходить. Но он искренне верил во всю патриотическую дребедень. Меня это до сих пор бесит. Столько молодых. Золотых сердец. И для чего? Чего добились? Что спасли? Но Годвин никогда не был проницателен. Он просто кидается на все, что его привлекло. Как ни прискорбно, это относится и к медсестре, которая работала у него – в клинике у нас на дому, в Уисбеке.
«Может, именно тот, кто по виду один как перст, и способен на настоящую преданность, – заметила Конни. – А все остальные как липучки. Легко приклеиваются к кому попало»53.
– Его многие искушали, но именно то, что происходило у нас дома, я переносила особенно тяжело. Я слышала, как они возятся в кладовой, где якобы занимались переучетом лекарств. Они выходили оттуда раскрасневшиеся, хотя в кладовой было прохладно. Через несколько недель я завела привычку заглядывать в кладовую и просить их достать мне оттуда масло или окорок… Однако, несмотря на собственные интрижки – как с женщинами, так и с мужчинами, – он оставался ревнивцем и отказывался даже думать о разводе. Видишь ли, – она закатила глаза, – он меня обожал и не желал отдавать никому другому. В каком-то смысле Годвин, несмотря на весь свой героизм и врачебные достижения, ужасно тупой.
Она улыбается мимолетно, проблеском. Потом смотрит на гостя, читает его лицо и отводит взгляд, словно сказала лишнее.
Она поворачивает назад раньше времени, и они без слов входят в Виллино Бельведере. Дом дышит вместе со спящими детьми. Она проверяет, как они там, и он чувствует – пора уходить. Она провела границу.
Но нет, случилось чудо. Она возвращается в гостиную и жестом – одним плавным движением руки – приглашает на балкон, в свет фонаря, в трехстах футах над Флоренцией. От ее волос пахнет краской и луком. На балконе они вглядываются в ночь, и звезды содрогаются.
Он говорит:
– Мне кажется, что можно совершенно отлепиться от Англии, от всего своего прошлого. Что можно никогда не возвращаться, никогда не захотеть вернуться.
Конни, типично для представительницы привилегированного класса, цеплялась за клочки старой Англии. Ей понадобилось много лет, чтобы понять: старой Англии больше нет, ее вытеснила новая, ужасная и отвратительная…54
– Я тоже так иногда чувствую, – тихо говорит она. – Чаще я лелею надежды, но в последнее время, даже после перемирия, не могу стряхнуть какое-то смутное отчаяние. Я, в общем-то, счастлива, но живу с этой колоссальной настороженностью. Я ее не понимаю. По большей части я как оглушенная.
Перемирие – это не более чем временное прекращение огня, печально говорит он. Поэтому ее чувства вполне естественны. Напряженность возрастает, говорит он, а политиканы подливают масла в огонь, раздувая страхи и обиды. А сколько людей выжили и вернулись лишь для того, чтобы пасть жертвой инфлюэнцы. Его и ее родная страна, «зеленой Англии луга»[11], стала мрачным обиталищем призраков.
Англия, моя Англия! Но которая же моя?55
Завтра ему исполняется тридцать пять. Она, помолчав, говорит, что у нее завтра седьмая годовщина свадьбы. Ночной воздух подвижен. Лампы дымят. Она говорит, что ей недавно исполнилось двадцать девять. Свобода – одно дело, но она никогда не ожидала, что станет одной из женщин, ведущих «беспорядочный образ жизни». Впрочем, она понимает, что и упорядоченности никогда не жаждала.
Они стоят на балконе, клонясь вперед, через балюстраду, соприкасаясь плечами.
Поймай нить. Распусти год, день, миг.
Десятое сентября тысяча девятьсот двадцатого года.
адог оготацдавд тосьтявед ачясыт ярбятнес еотясеД
Петля за петлю. Стежок на стежок.
Вот так.
Флоренция на равнине под ними темна – огни погашены. Они сидят бок о бок на садовом диванчике, на балконе. Дымятся красные герани.
Она берет красивую старинную шаль, изумрудно-зеленую шаль56, которую, как сообщает ему, купила за полкроны на Каледонском рынке в Лондоне вскоре после свадьбы. Она приподнимает ноги в замшевых домашних туфлях57 и водружает на диванчик. Он тянется руками и кладет ее ступни себе на колени. Прикрывает ладонями ее озябшие лодыжки. Бутылка марсалы – с опивками на дне – стоит на столике рядом.
Она поднимает руку и кладет ему на голую шею, сзади. На нем рубашка тонкой фланели, цвета сливок58, без воротника. Она ощупывает кончиками пальцев его волосы и замечает, что он оброс – уши полностью закрыты. Она смеется:
– Какой лохматый. Когда ты последний раз стригся?
Он не помнит.
– Я завтра обкорнаю их кухонным ножом.
– Не говори глупостей, ты себе шею порежешь.
Она оценивает длину волос – существенно ниже выреза рубашки. Многие парикмахерские во Флоренции до сих пор закрыты – угроза инфлюэнцы еще не миновала. Розалинда весной сама заразилась, но Айви, добрая душа, присматривала за детьми и беспрестанно таскала ей холодные компрессы и соки. Инфлюэнца уносила большей частью мужчин, здоровых молодых мужчин в расцвете сил. Конечно, он бережется. Он уже раз болел и выжил – удивительно, учитывая, что легкие у него и до войны были слабы. Поговаривают, что инфлюэнцей можно переболеть дважды и даже трижды.
Мгновение странно длится – мост исчезает в тумане.
– Я могу тебя подстричь, – наконец говорит она. – Я всегда стригла отца, когда он надолго застревал в мастерской.
Прикосновение к шее будто пронзает его насквозь.
– Почему бы и нет, – говорит он.
В темноте, за краем светлого пятна, скрипит козодой.
Она возвращается с ножницами для вышивания и фланелевым полотенцем и принимается щелкать. Движения спокойны, методичны. Сначала она рассматривает его спереди и сзади, поднося лампу поближе. Ему спокойно, безопасно, будто он вернулся в детство и сидит на кухне у матери, в «хорошей» рубашке, прикрытой полотенцем, чтобы не испортить.
Наконец Роз проводит ладонью по его голове, собирает полотенце и обрезки волос, отряхивает его своей шалью. Прохладный воздух овевает шею – такого утонченного удовольствия он не испытывал много лет. Он жаждет повернуться к ней и схватить ее в объятия, но только, дождавшись, пока она снова сядет, снова кладет ее ступни себе на колени.
– Поздравляю с днем рождения, авансом, – говорит она. – У тебя теперь подходящий щегольской вид.
– Да уж, черепахи меня не узнáют.
За стеной вскрикивает во сне младшая девочка, Нэн. Роз поворачивает голову, прислушивается – что-то плохое приснилось – и выпрямляется, готовая пойти к ребенку.
«Останься, – мысленно заклинает он. – Не шевелись». Его мучило ощущение своей незавершенности, одиночества. Его тянуло к ней. Коснуться бы…59
Девочка затихает, и мать снова опускается в недра дивана. Волшебство осталось ненарушенным. Она кивает подбородком, указывая на левую щиколотку, которую он все еще бережно прикрывает ковшиком ладони:
– В детстве меня туда укусила змея. У меня был страшный жар, и бедные родители до смерти перепугались.
Словно нет ничего естественней, он склоняется и касается губами укушенной лодыжки, будто желая высосать последние остатки вредоносного яда. Затем снимает с нее туфельки, смотрит в лицо и видит встречный блеск глаз.
Она едва заметно вжимает пятку ему в колени, и он чувствует, что твердеет. Рука слепо шарит – вверх, через колено, под платье, вдоль роскоши бедра, туда, где мягко мягкие каштановые волосы60 влажные шелковистые лепестки роза роз плодоносная раскрытая роза61.
Каждое сердце имеет право на собственные тайны.
– Я люблю тя, – бормочет он. Это его прежний говор, из его родных мест. – Так сладко быть с тобой, сладко тя касаться.
Я люблю тя. Так сладко быть с тобой, сладко тя касаться62.
1
«Бедекер» – серия популярных туристических справочников. – Здесь и далее примеч. перев., если не оговорено иное.
2
Natürlich (нем.) – естественно.
3
Verboten (нем.) – запрещено.
4
Англия (фр.).
5
«Не отчаиваться» (лат.).
6
Флоренция (ит.).
7
Мамаша черепаха (фр.).
8
Собор (ит.).
9
«Перелетные птицы» (Wandervögel) – общее название немецкого молодежного направления (1896–1933), представители которого ходили в лесные походы и исполняли у костра песни под гитару, тем самым стремясь к общению с природой и протестуя против надвигающейся индустриализации.
10
193 см.
11
Из гимна У. Блейка «Иерусалим», перевод С. Маршака.