Читать книгу Обыкновенные убийцы: Как система превращает обычных людей в монстров - Harald Welzer, Harald Welzer - Страница 4
Массовое убийство и мораль
Мораль убийства
Оглавление«Я полагаю, господа, что вы достаточно меня знаете, знаете, что я не кровожадный человек и не испытываю радости или удовольствия, когда вынужден проявить жесткость. Но вместе с тем у меня крепкие нервы и большое чувство долга – это я могу за собой признать, – и, когда я вижу задачу и вижу необходимость ее выполнить, я выполняю ее бескомпромиссно»{27}. Эта цитата, как и другая, более известная{28}, принадлежит Генриху Гиммлеру, и не случайно такие преступники, как он, Рудольф Хёсс и множество других, постоянно подчеркивали, что уничтожать людей было неприятным делом, противоречащим собственной «человечности» убийц, но как раз в этом преодолении себя и принуждении к убийству проявлялось особенное качество их характера. Здесь речь идет о связи убийства с моралью, и именно связь между осознанием необходимости неприятных действий и чувством, что эти действия, воспринимаемые как необходимые, совершаются против собственного человеческого сопереживания, давала каждому из преступников возможность и в момент убийства ощущать себя «порядочным» человеком, который – цитируя Рудольфа Хёсса – «имел сердце» и «не был плохим»{29}.
В автобиографических материалах преступников – дневниках, заметках, интервью, если таковые имелись, – как правило, прослеживается один бросающийся в глаза признак. Даже те, кто совершал вещи, явно не вписывавшиеся ни в какие гуманные рамки, тем не менее со страхом беспокоились о том, чтобы в них видели людей не «плохих», а стойких – таких, чья мораль оставалась непоколебимой даже при самых «экстремальных» поступках. Я хотел бы подробнее описать эту потребность на примере коменданта Треблинки Франца Штангля.
Штангль родился в 1908 г. в Австрии и с 1940 по 1942 г. был руководителем клиники эвтаназии в замке Хартгейм, с марта по сентябрь 1942 г. – комендантом лагеря смерти Собибор, а до августа 1943 г. – комендантом Треблинки. В 1971 г. он дал журналистке Гитте Серени подробные интервью о своем прошлом{30}, которые послужили материалом для моих рассуждений. Серени попыталась – как и в своей книге об Альберте Шпеере{31} – раскрыть личность преступника через его отношение к вине. Затея проблематичная, поскольку журналистка предполагала, что преступники в принципе испытывали что-либо похожее на вину. Но интервью Серени со Штанглем очень показательны, потому что в них этот военный преступник пытается показаться журналистке таким «хорошим парнем», каким, видимо, был в своем собственном представлении.
В рассказах Штангля речь идет в первую очередь не о жертвах, а о его собственном психологическом состоянии. Эмоциональную вовлеченность по отношению к жертвам он демонстрирует только тогда, когда те уже мертвы, но при их устранении что-то пошло не так: «Они сложили слишком много трупов [в одну яму], так что из-за интенсивного разложения все текло. Трупы вываливались из ямы, катились под гору. Я видел некоторые – боже мой, как это было ужасно»{32}. Будучи комендантом лагеря смерти, Штангль неоднократно сталкивался с такими вызывающими ужас картинами и решал проблему конфронтации с ними – точно так же, как комендант Освенцима Рудольф Хёсс{33}, – дистанцируясь от происходящего. Он либо смотрит в сторону и вообще избегает мест убиения («В Собиборе можно было почти полностью избежать этих картин»{34}), либо маниакально ударяется в работу{35} и из-за перегрузок уже не воспринимает того, какие результаты приносит его неустанная деятельность.
Однако наряду со стратегиями избегания отвратительных аспектов работы интересно и то, какую оценку дает Штангль в интервью моральным аспектам своих действий. Например, пытается на основе выученного в полицейской школе оценить, можно ли считать его причастным к преступным действиям: «В школе полиции нас учили – я хорошо запомнил, это нам ротмистр Ляйтнер постоянно говорил, – что для преступления должны выполняться четыре основных условия: инициатива, предмет, преступное действие и свобода воли. Если один из этих четырех принципов отсутствует, то речь не идет о наказуемом действии. ‹…› Видите ли, если “инициатива” шла от нацистского правительства, “предметом” были евреи, “преступным действием” – уничтожение, то я могу сказать, что лично с моей стороны отсутствовал четвертый элемент – “свобода воли”»{36}.
В своих рассказах, связанных с тем, что он называет «свободой воли» в контексте его зоны ответственности, Штангль демонстрирует, сколь большое значение он придает моральной характеристике своих действий. Стремление отвести от себя подозрение в том, что он лично имел что-то против евреев, играет такую же важную роль, как и постыдная мысль о том, что, будучи комендантом, он допустил некие нарушения. Например, Штангль излагает жалобу одного только что прибывшего в Треблинку еврея («прилично выглядящий тип»), который пожаловался на надзирателя, пообещавшего ему воды, если тот отдаст свои часы. «Но этот литовец часы забрал, а воды ему не дал. Это же было неправильно, да? Ни в коем случае воровства при мне не было. Я сразу спросил у литовцев, кто взял часы. Но никто не откликнулся. Франц ‹…› мне прошептал, что, возможно, речь идет об одном из литовских офицеров – у литовцев были так называемые офицеры – и что я ведь не стану при всех позорить офицера. Я ему сказал: “Меня совершенно не интересует, что за форма на мужчине надета. Меня интересует только то, что внутри”. Это сразу же передали в Варшаву. Но мне было все равно. Правильное должно оставаться правильным, разве не так?»{37}
Здесь бросается в глаза мораль надличностной корректности, которая распространяется как на еврея, подавшего жалобу, так и на возможную провинность офицеров-коллаборационистов. «Правильное должно оставаться правильным» – основной принцип действия Штангля, который абсолютно не вписывается в общий контекст ситуации и совершенно оторван от того обстоятельства, что жалобщик, вероятно, был убит в газовой камере еще до окончания расследования Штангля. Так или иначе, на вопрос Серени о том, что случилось с тем человеком, Штангль отвечает кратко: «Я не знаю». Контекст массового уничтожения остается для Штангля и его истории совершенно посторонним аспектом. Для него важно то, как выглядело его собственное поведение в конкретных ситуациях, и то, что он сам был против формирования личного отношения к заключенным, как положительного, так и отрицательного… В этом он черпает моральную цельность, которую сам себе приписывает. По мнению Штангля, его нравственность – по крайней мере, на уровне конкретных действий – несомненна и имеет доказательства, поэтому исполнение других задач, не противоречащих его «свободе воли», не вызывает у него ни малейшего беспокойства.
Тем не менее одна история вызвала у Штангля в интервью Серени явный дискомфорт и волнение, поскольку с ней была связана опасность предстать человеком, действующим из личных мотивов, человеком с садистским характером. Речь идет о свидетеле Станиславе Шмайзнере, который попал в Собибор 14-летним мальчиком и избежал уничтожения, поскольку продемонстрировал навыки ювелира и, очевидно, вызвал у Штангля некую симпатию. Штангль заказывал у него множество ювелирных изделий и иногда, по показаниям Шмайзнера, приходил к нему просто поболтать. Важную роль в его судебных показаниях сыграло то, что Штангль каждый вечер пятницы приносил ему колбаски со словами: «Вот тебе колбаски, отпразднуй Шаббат». В беседах с Серени Штангль многократно возвращался к этому намеку на его подлость – попытки соблазнить еврейского мальчика съесть свинину именно в Шаббат. Из всех свидетельских показаний во время судебного процесса над Штанглем именно эта история вызвала у него наибольшее беспокойство и возмущение: «Эта история с колбасками намеренно искажена ‹…› Да, я приносил ему еду, возможно, там были и колбаски. Но не для того, чтобы прельстить его свининой или как-либо поиздеваться на ним. Я же приносил и другие продукты. Наверное, потому, что мы сами получали провиант по пятницам и в лагерях всегда было полно еды, у нас оставались продукты. Мне нравился этот мальчик»{38}.
Для нашего исследования совершенно неважно, действительно ли Штангль приносил свои дары из какой-то особой подлости, или по доброй воле, или вообще не задумываясь об этом. Примечательно другое: беспокойство у Штангля вызывали не его ответственность за массовые убийства и не тот факт, что он руководил двумя лагерями смерти, а то, что его моральная цельность в личном обращении с конкретным человеком публично ставилась под сомнение. Серени совершенно правильно отмечает: больше всего хлопот ему доставляло «то, что конкретно он совершал, а не то, чем он был»{39}. Однако она видит в этом доказательство «моральной коррумпированности» Штангля и нежелание разбираться «с полным изменением своей личности».
Серени полагает, что Штангль, бывший сам по себе цельным человеком, во время процесса уничтожения разложился и утратил моральный облик. Однако намного ближе к правде был бы обратный вывод: Штангль не испытывал никаких или почти никаких моральных затруднений при выполнении «работы», которую, с его точки зрения, он должен был выполнять, потому что смог вписать ее в систему координат, лежащую за пределами его ответственности. Он не испытывал подобных затруднений и тогда, когда хотел видеть себя «хорошим парнем» – справедливым, деловым, непредвзятым, а иногда даже участливым и дружелюбным (что выходило за предписанные рамки). Именно поддерживая такую самооценку, Штангль мог без колебаний выполнять свою непосредственную функцию, которая заключалась в умерщвлении огромного количества людей. Перед ним стояла задача, направленная на достижение более или менее обоснованных целей, а себя он видел исполнителем, который всегда готов успешно решать поставленные задачи, но хочет при этом «оставаться человеком».
Штангля угнетает, что кто-то может в этом усомниться; именно поэтому он старается представить свои действия в правильном свете. То, что его моральное разложение не было обусловлено лагерной «работой» – если уж размышлять в таких категориях, – а существовало с самого начала, видно, среди прочего, из того, что за разгрузкой машин с депортированными он наблюдал, будучи одетым в белый костюм для верховой езды. Сам Штангль объяснял это, во-первых, тем, что из-за плохих дорог предпочитал передвигаться на лошади, во-вторых, тем, что стояла жаркая погода, и, в-третьих, тем, что у портного из соседней деревни, у которого он заказал костюм взамен изношенной формы, была в наличии только белая льняная ткань. Форма же так быстро обветшала из-за многократной дезинфекции от комаров. Когда Штангль рассказывал про это, Серени его перебила и спросила: «Комары наверняка ужасно досаждали заключенным?» На что Штангль коротко ответил: «Не все реагировали на них так чувствительно, как я ‹…› Я им [комарам] просто понравился»{40}.
Можно говорить здесь о полном отсутствии эмпатии или даже о шизоидной необдуманности, но эпизод свидетельствует не о процессе морального разложения, а о несомненно присутствовавшем уже и до этого ощущении собственного превосходства и всемогущества. Поэтому история с костюмом и 25 лет спустя не вызывает у Штангля ни малейшего беспокойства. Его волновало лишь то, что именно из-за этого костюма он выделялся в хаосе прибывавших машин, так что в дальнейшем его смогли опознать выжившие свидетели – как человека, стрелявшего в толпу. Это возмутило Штангля до глубины души, и он заверял, что никогда такого не делал{41}. В дополнение к возмущению, охватившему Штангля из-за покушений на его цельность, он рассказывал истории, которые должны были доказать эту цельность, – например, о заключенном по фамилии Блау, которого он, очевидно из симпатии к нему, сделал поваром. «Он знал, – рассказывает Штангль, – что я по возможности буду ему помогать. Однажды рано утром он постучал в мой кабинет. Он выглядел очень обеспокоенным. Я сказал: “Конечно, Блау, заходите. Что вас так беспокоит?” Он ответил, что беспокоится за своего 80-летнего отца. Тот якобы прибыл утренним транспортом. Не мог бы я как-нибудь помочь? Я сказал: “Нет, Блау, правда, это невозможно, вы же понимаете. Восьмидесятилетний…” Он сразу сказал, что, конечно, понимает. Но, может, я мог бы разрешить перевести его отца в “лазарет” (вместо газовой камеры)? И, может, он мог бы перед этим дать отцу что-нибудь поесть с кухни? Я ответил ему: “Блау, идите и делайте то, что считаете нужным. Официально – я ничего не знаю. Неофициально – можете передать от меня капо, что все в порядке, можно”. Когда я вернулся в кабинет после обеда, Блау уже ждал меня. В глазах у него стояли слезы, он встал по стойке смирно и сказал: “Господин гауптштурмфюрер, я хочу вас поблагодарить. Я дал отцу поесть и отвел его в “лазарет” – все позади. Я вам очень благодарен”. Я ответил: “Да, Блау, не стоит благодарности, но, если хотите, конечно, можете поблагодарить”»{42}.
Впечатление невероятного цинизма, которое сейчас производит эта история, бьет мимо цели, ради которой Штангль совершенно искренне рассказал об изложенном эпизоде. Но эта история не является доказательством морального распада. Она показывает, что человек уже тогда, в рамках нормативных ориентиров того времени ощущал себя «хорошим парнем», потому что, закрыв глаза на правила, немного облегчил кому-то путь к смерти. Тот факт, что Штангль рассказывает подобные истории в качестве иллюстрации своего «человечного» отношения, демонстрирует, что преступники нуждаются в подобных доказательствах, чтобы поддерживать собственный образ цельной личности, – и рассчитывают, что слушатели увидят их такими же.
Похоже, нежелание прослыть «плохим» – базовое свойство человека. Самый жестокий преступник, судя по всему, придает огромное значение тому, чтобы его личность хотя бы с какой-то стороны воспринималась как «человечная», иначе он попадает в категорию людей, которых сам презирает{43}. Это будничное наблюдение не противоречит социопсихологической точке зрения, согласно которой за пределами включенности в социальный контекст человеческой жизни просто не существует. Стало быть, и тут можно согласиться с Серени: для преступников вроде Штангля действительно было трудно признать себя чудовищами, какими их видим мы.
Но был ли Штангль действительно чудовищем? Можно без труда ответить на этот вопрос в аспекте политики и морали, но не в аспекте науки. С точки зрения социопсихологии – и это вызывает у ученых немалый внутренний протест, учитывая чудовищность совершенных поступков, – Штангль не делал ничего такого, что не укладывалось бы в рамки современных ему нормативных стандартов, мнения ученых, военного долга и канонизированного определения чести. Получается, своими поступками он лишь подтверждал соответствие современному ему определению морального поведения. Потому и десятилетия спустя его беспокоило лишь то, не совершил ли он ошибок в обращении с конкретными людьми.
Эти сомнения в сохранении «порядочности» всегда появляются, когда преступники, повествуя о прошлом, размышляют над оценкой своих действий, – например, когда Штангль сталкивается с обвинением его в подлости или когда Рудольф Хёсс рассуждает о совершенных им поступках, «которые любому, кто еще сохранил человеческое восприятие, разорвали бы душу на части»{44}.
Желание считаться человеком, действовавшим в рамках морали, присутствует, насколько я вижу, у всех преступников, вне зависимости от их уровня образования, позиции в иерархии и умственных способностей. Курт Франц, заместитель и преемник Франца Штангля на посту коменданта лагеря смерти Треблинка, редкий садист, под чьим руководством было жестоко убито около 300 000 человек (причем минимум 139 из них он убил собственноручно){45}, утверждал в одном из интервью, что был «против» этого, и в качестве доказательства обращался к своей биографии, заявив: «Никогда в моей жизни, нигде и ни с кем из евреев у меня не было никаких проблем». В качестве доказательства он говорил, что «на стадионе “Маккаби” в Дюссельдорфе играл с евреями в гандбол в составе команды противника»{46}. Ему тоже было важно подчеркнуть цельность своей личности, зафиксировать различие между собственным моральным обликом и задачей убивать, исполнение которой от него требовалось. Нужно также учитывать, что со времени преступлений Франца до момента его высказываний изменилась система координат: если до 1945 г. убийство евреев, инвалидов, цыган (синти и рома) и других признавалось общественно необходимым, то после падения Третьего рейха стало считаться абсолютно аморальным. Преступники реагировали на эту смену системы координат, рассказывая истории о том, сколь «человечно» вели себя в нечеловеческих условиях. Вероятно, в этом только доля неправды – существуют свидетельства того, что они и сами в это верили.
Рихард Брайтман завершает свою биографию Генриха Гиммлера удручающим выводом: архитектор массовых убийств до конца пребывал в убеждении, что был моральным человеком{47}. С сегодняшней точки зрения с такой оценкой трудно согласиться, но, видимо, до 1945 г. большая часть нееврейского населения Германии ее бы поддержала. Это однозначно указывает на то, что при анализе действий преступников нельзя исходить из какой-либо универсалистской концепции морали, в масштабах которой преступники, бесспорно, действовали аморально. Необходимо учитывать частную концепцию нравственности, которая отличается от нашей нынешней, но в прошлом для данных действующих лиц считалась значимой и могла направлять их действия{48}.
В центре такой частной национал-социалистической морали, о чем я еще поговорю подробнее, находятся, во-первых, представление об абсолютном неравенстве людей, которое с точки зрения действующих лиц было научно обоснованным, и, во-вторых, постулат о том, что это неравенство представляет собой угрозу для более ценной (по расистским критериям) группы людей, которая должна принимать энергичные меры для собственного выживания. В свете такой особой морали не вызывало никаких противоречий сложившееся под воздействием расово-биологических убеждений и «национального мировоззрения» представление о том, что «еврейство» несет угрозу, хотя отдельные люди ничего лично не имели против конкретных евреев. Наоборот: понимание исторической необходимости «усмирить» вражескую «расу» и в конечном счете уничтожить ее могло быть морально обоснованным именно в те моменты, когда необходимые меры противоречили собственному «человеческому» чувству сопереживания. В качестве примера можно привести фразу участника одной из расстрельных команд. После казни группы из 200 евреев, часть которых расстрельщики знали лично, он сказал: «Приятель, черт возьми, наше поколение просто должно это вытерпеть, чтобы нашим детям жилось лучше»{49}.
Эта фраза была произнесена 21 июня 1941 г., накануне нападения Германии на Советский Союз, и расстрел проводился рядом с германо-литовской границей. Нет ни возможности, ни необходимости проводить здесь ментально-историческую реконструкцию распространенных расово-биологических и националистически обоснованных моральных представлений, которые повторяли все, от членов академической и политической элиты до полицейских у расстрельных ям. Ульрих Герберт – а за ним и ряд других историков – показал это на примере различных групп{50}. В центре внимания блестящего исследователя Герберта – поздний заместитель Гейдриха[5] Вернер Бест, который, будучи молодым юристом, в 1920-х гг. развил концепцию «серьезного антисемитизма», сам придерживался ее и был такой далеко не один. В соответствии с этой концепцией борьба с политическим и расовым врагом объяснялась «исполнением законов природы и реализацией интересов собственного народа», поэтому было возможным «вести борьбу без эмоций и страстей, относясь к ней “по-деловому”, как к работе»{51}.
Эта концепция «делового антисемитизма», подразумевавшая преследование евреев по вышеназванным причинам, а не из личной неприязни, способствовала развитию аргументированных и политических стратегий, в этом Бест разделял мнение широких кругов образованной молодежи, из которой всего через 10 лет сложилась крайне мотивированная руководящая элита Третьего рейха. Как пишет Герберт, аргументационная база «серьезного антисемитизма», с одной стороны, формировалась через учение о расах, с другой – через националистическую теорию о том, что благополучие и «здоровье» народа как «сверхвременной общности» (Гиммлер) стоят выше судьбы отдельного человека. Из этого вытекает право подчинять интересы отдельного человека общим интересам народа, а «рабские народы» – «народам господ». Со временем юрист Бест стал начальником I Управления РСХА (Главное управление имперской безопасности) и разработал следующую внутриполитическую программу: «Политический принцип тотальности национал-социализма, соответствующий идеологическому принципу органического и неделимого единства народа, не терпит в своей области никакого политического волеизъявления, которое не вписывается в общее волеизъявление. Любая попытка продвинуть или поддержать другую политическую позицию будет искореняться как болезнь, угрожающая общему единству неделимого народного организма, без оглядки на субъективные хотения ее инициаторов»{52}.
Внешнеполитическая доктрина этой программы вытекала из «национального мировоззрения», гласившего, что борьба не на жизнь, а на смерть с народами, которые по расовым критериям определяются как враги, соответствует «вечным законам жизни». Согласно этой теории особая опасность, которую несут евреи для других народов, состоит в том, что они угрожают национальной идентичности, поскольку живут внутри других народов и смешиваются с ними. Главный враг здорового развития тела германского народа живет в нем самом как «паразит» и должен последовательно искореняться, как и другие носители «вредоносного генетического материала». В любом случае борьба с ним должна вестись более интенсивно, чем с внешними врагами.
Этот «серьезный антисемитизм» не давал представителям правящей элиты вроде Беста ни малейшего права проявлять любые чувства к отдельным представителям еврейского населения и уж тем более им было запрещено оправдывать проявления ненависти «обычными антисемитами», в том числе в рядах собственной партии или организации. Евреи, с этой точки зрения, были просто «в силу своего происхождения частью враждебного немцам народа, борьба с которым, изгнание и, в определенных обстоятельствах, даже уничтожение которого ‹…› в рамках националистических “законов биологии” представляли собой неизбежную необходимость, – однако она совершенно не зависела от личных чувств носителей данной теории и не была напрямую связана с их собственным отношением к отдельным евреям»{53}.
Наличие таких ориентиров в кругах политических, административных, медицинских, научных и технических элит, конечно, ничего не говорит о том, как фактически выглядело обращение с жертвами. Необходимо также проявлять осторожность, размышляя о степени распространенности определенных мнений в различных группах населения. Например, Клаус Михаэль Мальман полагает, что «деловой антисемитизм» находил отклик прежде всего в кругах элиты, в то время как исполнители приказов, стоявшие на более низких иерархических уровнях, – например, начальники подразделений гестапо и их подчиненные – практически не разделяли или вовсе не разделяли подобных взглядов: «Их картина мира была намного менее интеллектуальной, их антисемитизм был грубее, кровавее, а отношение к непосредственному насилию было значительно более прямым. Они не только приказывали, но и стреляли и пытали»{54}. Однако здесь для нас важнее не столько статистическое распределение различных точек зрения в различных группах лиц, которое ретроспективно в любом случае едва ли возможно проследить, сколько вопрос о том, какую роль играли моральные убеждения в процессе уничтожения.
Для начала необходимо зафиксировать, что в рамках более абстрактной морали, которая опирается на благосостояние надличностных и сверхвременных единств и однозначно отрекается от субъективных мотивов и целей, такие точки зрения, как у Вернера Беста, вполне могут считаться «нравственными» – даже если само содержание этой морали специфическое и базируется на исключении определенных групп лиц из сферы ее действия.
В рамках самой авторитетной психологической теории нравственного развития Лоуренса Кольберга Вернеру Бесту нужно было бы даже приписать постконвенциональную мораль, которая является высшей ступенью морального развития, достигаемой лишь немногими людьми. Кольберг выделяет в моральном развитии три уровня: доконвенциональный, конвенциональный и постконвенциональный. На доконвенциональном уровне находятся, например, дети примерно до девяти лет и малолетние преступники, которые считают свой поступок нарушением, только если о нем узнали другие. Они (еще) не усвоили лежащую в основе всего систему норм. Конвенциональный уровень отличается идентификацией с господствующей системой норм, поэтому люди на данном уровне морального развития могут быть склонны к авторитарному поведению, а в крайних случаях развивать такие нормопатологии, как у Адольфа Эйхмана, который во время судебного процесса над ним в Иерусалиме заявил, что если бы ему было приказано проявить гражданское мужество перед начальством, то он бы, само собой, его проявил. Конвенционального уровня, по Кольбергу, достигают большинство взрослых. Однако на постконвенциональный уровень выходит меньшинство – лишь те, кто «сделал себя независимыми от правил и ожиданий других людей» и определяет «свои ценности в рамках выбранных им самим принципов»{55}.
Постконвенциональный уровень схож с доконвенциональным – находящиеся на них люди оценивают традиционные нормы и ценности со своей личной точки зрения, однако «трактуя при этом социальные обязательства таким образом, чтобы они звучали оправданно в глазах любого нравственного человека»{56}. В своей несколько тавтологичной аргументации Кольберг исходит из того, что эта трактовка обязательств происходит на универсалистской основе, но его определение постконвенциональной морали работает и тогда, когда рассматривается некая «мы»-группа, которая учредила свою специфическую мораль. Такой человек, как Вернер Бест, без сомнений, приводит доводы на постконвенциональном уровне в рамках специфической морали, а именно нормообразующе – только его мораль может становиться универсальной лишь в пределах общности одного народа и не распространяется на тех, кто по определению из нее исключен и рассматривается как враг.
Даже не желая слишком односторонне трактовать попытки Кольберга дать определения, мы приходим к выводу, что такие дескриптивные модели морального развития легко дают пространство для определения морали преступников национал-социализма как на конвенциональном, так и на постконвенциональном уровне.
Эмпирическая проблема состоит при этом лишь в том, что содержание специфической морали «делового антисемита» отличается от того, что мы можем принять как универсалистскую мораль. Теоретическую же проблему можно определить так: если мы в своем анализе хотим ближе подойти к действиям преступников, необходимо принимать во внимание различные концепции морали. Специфическая концепция, в рамках которой преступники находили ориентиры и совершали свои поступки, тоже обязывает действовать ради общего блага, выходя за рамки собственных интересов и собственного физического существования. Однако возникает следующая проблема: то, что служит общему благу и считается правым делом, определяется эпохой и обществом. Поэтому концепции нравственности в принципе обладают таким свойством – их можно наполнять практически любым содержанием. Именно поэтому исключение определенных групп лиц из сферы действия морали может казаться приемлемым или даже необходимым.
Такую сферу действия можно определить, по словам Хелен Файн, как «вселенную общих обязательств»[6]. С социопсихологической точки зрения речь идет об обобщенном определении принадлежности и исключенности, которое также распространяется на то, какое поведение считается само собой разумеющимся. Такие «вселенные общих обязательств» в разных группах и культурах могут определяться очень по-разному и, как правило, распространяются на более или менее широко трактуемую «мы-группу», из которой изначально исключаются определенные другие группы. Похоже, что центральный механизм развития геноцида на самом деле состоит в том, что группы лиц, которые изначально находились на периферии или даже в центре «вселенной общих обязательств», впоследствии из нее исключаются.
Соответственно, первая ступень всех известных геноцидов состоит в определении этой «вселенной общих обязательств», то есть в разработке критериев принадлежности/непринадлежности, в нормативном обосновании этого определения и в обязательстве принадлежащих к ней следовать специфической морали, лежащей в ее основе.
А теперь – решающий момент: причина того, что подавляющее большинство преступников, выполняя свою задачу, не сломались, хотя многие, возможно, и впрямь убивали против «истинного» желания, состоит в том, что их угрызения совести и страдания от выполнения тяжелой задачи по умерщвлению были нормативно интегрированы в преступную мораль национал-социализма. Ханна Арендт отмечала, что язык национал-социализма превратил «адресатов приказов» в «носителей приказов» – транспортировщиков целей, которые сами могли страдать от своего груза{57}. Именно поэтому сохранение «порядочности» в процессе убийства могло считаться доказательством сохранившейся нравственности. И это опять-таки подразумевает, что понимание «правильного» и «неправильного» сдвинулось в целом: убийство людей могло считаться «добром», поскольку служило высшему благу народной общности[7].
Таким образом, получается, что в рамках специфической морали национал-социализма «нормальным» было совершать поступки, которые по меркам универсалистской морали запрещены. В этой же связи Ханна Арендт говорит об Адольфе Эйхмане, «что он был “нормальным”, не был исключением и что в условиях Третьего рейха только “исключения” сохранили нечто вроде “нормального” восприятия»{58}. При смещении нормативных рамок то, что раньше считалось общепринятым, теперь оказывается ненормальным поведением, и наоборот. Так убийство становится общепринятым в данном обществе действием.
Готовность убивать субъективно подкрепляется еще одним аспектом нравственной цельности. Именно опираясь на свой особый образ действия, определяемый ими как моральный, преступники могли убедить себя в том, что их моральный облик сохранен. Это означает, что они выбирали определенный способ убийства, который казался им более приемлемым, чем те, что предпочитали другие. Кошмарный, но, к сожалению, типичный пример – 101-й полицейский батальон, ставший известным благодаря работам Кристофера Браунинга и Дэниэла Голдхагена. Входившие в него примерно 500 бойцов уничтожили около 35 000 человек и еще 45 000 отправили в Треблинку. Один из участников рассказывал: «Я старался по возможности расстреливать только детей. Дело было так: матери вели детей за руку. Мой сосед тогда стрелял в мать, а я – в ее ребенка, потому что по какой-то причине я говорил себе, что ребенок все равно уже не сможет жить без матери. В какой-то мере это должно было успокоить мою совесть – избавить от страданий ребенка, неспособного больше прожить без матери»{59}.
То, что такое было возможно и не противоречило морали действующих лиц, доказывает, что им не приходилось преодолевать какие-либо существовавшие ранее моральные барьеры или морально разлагаться. Это означает, что именно убеждение самих себя в том, что, несмотря ни на что, их моральный облик сохранен, позволяло совершать убийства, не чувствуя себя при этом убийцами. В какой-то мере они убивали не как личности, а как носители исторической задачи, на фоне которой их персональные потребности, чувства и противоречия должны были отступить на второй план. Получается, что убивать им помогало дистанцирование себя от роли, которую они исполняли.
Ролевая дистанция, как писал Ирвинг Гофман, является ключевым условием профессионального поведения. Она означает дистанцию «между действием и бытием»{60}. «На самом деле, – добавляет Гофман, – индивидуум отрицает не роль, а ту возможную самость, которую данная роль подразумевает для всех ее исполнителей, если они от нее не защищаются»{61}