Читать книгу История Германии в ХХ веке. Том I - - Страница 9

Часть первая: 1870–1918 годы
1. ГЕРМАНИЯ НА РУБЕЖЕ XIX–ХX ВЕКОВ: ПРОГРЕСС И ЕГО ИЗДЕРЖКИ
ВОСХИЩЕНИЕ ПРОГРЕССОМ И КРИЗИС ОРИЕНТАЦИИ

Оглавление

Символом этой ускоренной динамики изменений был модерный мегаполис, олицетворением которого был Берлин. «Это новый город, самый новый из всех, которые я когда-либо видел, – написал в 1892 году гость из Америки, Марк Твен. – По сравнению с ним Чикаго выглядел бы почтенным, потому что в Чикаго много старых районов, а в Берлине их мало. Большая часть города выглядит так, словно построена на прошлой неделе»21. Строительный бум в Берлине на рубеже веков производил огромное впечатление на современников – целые районы были построены в течение нескольких лет, интенсивность движения транспорта возросла в несколько раз, жизнь стала стремительной. Гости города реагировали на это с соответствующим замешательством, но еще больше – новички, приехавшие в город из сельской местности. «Какое представление мы имели о Берлине! – писал сельскохозяйственный рабочий Франц Ребайн о своем первом путешествии на поезде из Померании в столицу империи. – Нам рассказывали о нем удивительные вещи: о его размерах, домах высотой до небес и сказочном освещении. Количество станционных огней теперь заметно увеличивалось. Мы по очереди высовывали головы из окон вагона и смотрели вперед, на море света в столице. Возгласы удивления и изумления: наверное, во всей Восточной Померании не было столько огней, сколько теперь неслось нам навстречу»22. Подмастерье пекаря Исайя Гронах почувствовал то же самое, когда впервые приехал в Берлин из Галиции в 1906 году: «Тут не я приехал в город. Тут город обрушился на меня. Здесь я чувствовал себя так, словно на меня напали, меня атаковали, во все стороны рвали меня новый ритм, новые люди, новый язык, новые нравы и обычаи. Мне нужно было держать себя в руках, распахнуть глаза, напрячь мышцы, чтобы меня не опрокинули, не раздавили, не расплющили»23.

В эти десятилетия Берлин воплощал в себе стремительное наступление эпохи модерна, как это делали кроме него только Лондон и Нью-Йорк. Непрерывное строительство, появление новых, все более крупных и великолепных магазинов-дворцов, распространение современных средств транспорта и связи символизировали всеобъемлющий оптимизм в повседневной жизни. Исследования природы и овладение технологиями, как твердо верилось, сделают прогресс неограниченным. Вернер фон Сименс, один из самых известных изобретателей и предпринимателей своего времени, выразил эту радостную уверенность в будущем так: «Наши исследования и изобретения приведут людей на более высокие ступени культуры, облагородят их и сделают более способными к идеальным устремлениям; наступающий век естественных наук уменьшит их невзгоды и недуги, увеличит их наслаждение жизнью, сделает их лучше, счастливее и более довольными своей судьбой»24. И так же как города можно было ярко освещать ночью и пересекать по километровым туннелям на электропоездах за считанные минуты, как можно было побеждать неизлечимые прежде болезни и делать вещи из искусственных материалов, так и законы социального сосуществования, несомненно, скоро должны были быть изучены, с тем чтобы перепроектировать основы государства и общества, опираясь на принципы рациональности, предсказуемости и технического разума: таково было широко распространенное убеждение.

Но чудеса технологии и организации были лишь одной стороной восприятия нового времени. С другой же стороны новые большие города, и в частности Берлин, олицетворяли собой социальные проблемы – нужду, в которой жили промышленные рабочие, повсеместную нехватку хорошего жилья, растущий антагонизм между богатыми и бедными. «Социальный вопрос» был в центре общественных дебатов в империи на рубеже веков, его поднимали как пролетарии и рабочее движение, требовавшие улучшения социальных условий, так и буржуазия и дворянство, которые видели в таких требованиях угрозу своим привилегиям и даже государству и обществу в целом. Расслоение и раскол общества и связанная с этим борьба между социальными классами рассматривались прежде всего буржуазией как наиболее очевидный недостаток эпохи модерна, и очень скоро появились мысли о том, как можно противостоять такой тенденции к классовому расколу путем подчеркивания национальной общности.

Новые городские агломерации разрушали ландшафт, концентрируя тысячи и сотни тысяч людей на небольшом пространстве, производя отходы и зловоние. В то же время изменился и привычный образ жизни и восприятия людей. Скорость, организация, планирование, расширенное разделение труда, изменившееся восприятие времени и пространства предъявляли новые требования и часто воспринимались как чрезмерные. Историк культуры Карл Лампрехт писал в 1912 году, что жизнь людей теперь определялась новыми единицами времени: «Пятиминутные аудиенции, минутные разговоры по телефону, секундный производственный цикл ротационной печатной машины, измерение с точностью до одной пятой доли секунды при езде на велосипеде». Недомогание от перевозбуждения чувств – «нервозность», «неврастения» – стало модной болезнью того времени, «спешка, беспокойство и неуютность общественного бытия, классовая и расовая ненависть, требование любой ценой изменить экономические и социальные условия» – таковы были причины этого заболевания, как утверждали представители новых дисциплин, занимавшихся этой проблематикой, – невропатологи, психологи, психиатры25.

Изменилась не только окружающая среда, но и сами люди. Для того чтобы «поставить себя» на фабрике, в городе, в доходных домах, на улице, требовались новые способы поведения и обхождения. Гендерные роли и отношения между поколениями начали меняться. Появились новые удовольствия для досуга, которые повлияли на способы получения опыта и массовый вкус. Но новые ролевые модели, соответствующие изменившимся условиям, не появлялись. Тем напряженнее искали их люди.

На рубеже веков подобные переживания утраты и тревоги переросли в явный кризис ориентации, который стал отличительной чертой эпохи и подвергал новый, индустриальный мир все более жесткой критике. Эта критика нашла своих самых красноречивых и громкоголосых выразителей в среде буржуазии, особенно буржуазии образования. Одним из парадоксов того времени было то, что в то время, когда капиталистическая экономика и модерная наука, то есть важнейшие сферы деятельности буржуазии, достигли в Германии небывалого расцвета, эта буржуазия впала в глубокие сомнения в себе и все больше дистанцировалась от культурных последствий своих собственных успехов. Протест против материализма и власти денег, против «холодного» интеллекта, против разделения труда и узкой специализации, против отчуждения и омассовления был наиболее распространен именно в буржуазной среде и перерос в своего рода бунт против побочных культурных эффектов эпохи модерна в целом26.

Эти выражения недовольства не обязательно были связаны с неприятием техники, промышленности и науки. То, что установление капиталистического хозяйственного уклада было неизбежно связано со специфическими изменениями в сфере культуры и общества – от классового раскола до «массового общества» и соблазнов большого города, – отнюдь не считалось несомненным. В этом отношении эти разнообразные попытки критики эпохи модерна можно понимать и как попытки принять те стороны новой эпохи, которые воспринимались как положительные, но избежать ее сопутствующих эффектов, которые воспринимались как вредные27.

Эта критика также показала, что религия, которая традиционно обеспечивала ориентацию и задавала смыслы, утрачивала свое значение. С одной стороны, религиозные установки и привязанность к церкви все еще были наиболее важными культурными факторами в Германии. Принадлежность к одной из двух деноминаций была само собой разумеющейся, причем религиозно-культурные привязанности еще больше углубились из‑за раскола между конфессиями и возникшего в связи с ним соперничества между церквями. С другой стороны, церковь играла все меньшую роль в повседневной жизни, а религиозные нормы, особенно в городах, утрачивали свой обязательный характер: эти процессы, которые невозможно было не замечать, вызвали еще больший рост потребности в истолковании мира, в новом порядке и безопасности28.

Пересоздание мира с помощью техники, науки и капитала в эти годы, несомненно, сопровождалось утратой чувства безопасности, уверенности и доверия, разрушением привязанностей, в том числе и между людьми, экономической незащищенностью и социальной нестабильностью – но в то же время и расширением возможностей для многих людей, шансами вертикальной социальной мобильности и надеждой на то, что в условиях процветающей индустриальной экономики положение работающего населения в долгосрочной перспективе будет значительно улучшаться. Таким образом, рубеж веков характеризовался одновременно оптимизмом в отношении прогресса и пессимизмом в отношении будущего; облегчением от освобождения от старых условностей и испугом от вторжения чего-то нового в привычный жизненный мир.

Наиболее обычной и распространенной реакцией на эти вызовы была твердая ориентация на старое и традиционное. Первоначально это относилось, прежде всего, к частной сфере семьи и сексуальности, воспитанию детей и образу жизни. В течение XIX века возобладала в качестве образца модель буржуазной семьи, подразумевавшая безусловное главенство мужа над женой и детьми, гендерно специфическое разделение ролей – муж занимался работой и общественной жизнью, жена отвечала за дом и воспитание детей – и идеал единства брака, любви и сексуальности. Однако с конца XIX века аксиомы частной жизни начали меняться. Среди низших классов, особенно в среде нового, часто не связанного узами брака городского промышленного пролетариата, неясные брачные и родственные связи были так же распространены, как и незаконнорожденные дети и матери-одиночки. Боязливым неприятием со стороны многих было встречено появление «юношества», или «молодежи», – казавшейся новой возрастной группы между детством и взрослой жизнью, которая выработала свои собственные варианты образа жизни и новое самосознание. Многие женщины, особенно в среде буржуазии, настойчиво стремились преодолеть традиционные ролевые модели и вырваться из предписанной колеи, сводившей их жизнь к семье и воспитанию детей, и это часто вызывало агрессивное сопротивление мужчин. Проституция и гомосексуализм – явления, которые теперь в больших городах более заметно и массово проявлялись, чем в скромных нишах провинции, рассматривались как символы разрушающей мораль силы эпохи модерна и как атака на семью, брак и нормальность; большой город изображался как «великая вавилонская блудница»29.

Встречные движения были мощными – они наблюдались не только в публичных заявлениях, статьях в прессе и социальных кодексах поведения, но и в практике судопроизводства. В Имперском уголовном кодексе 1871 года и Гражданском кодексе 1900 года, где были объединены и заново упорядочены различные правовые нормы немецких земель, была предпринята попытка отразить эти угрозы и закрепить традиционные идеалы семьи и морали. Поэтому в том, что касалось наказуемости гомосексуализма, на имперском уровне были приняты не сравнительно либеральные традиции южных земель Германии, а гораздо более строгие прусские нормы, отчасти еще дополнительно ужесточенные. Законодательство о разводе также защищало институт брака от субъективной воли супругов и еще сильнее ограничивало основания для развода. Правовое положение мужа по отношению к жене было в Гражданском кодексе дополнительно укреплено: ее правоспособность была ограничена, она подчинялась мужу, выступавшему теперь в качестве своего рода опекуна по отношению к ней. Незаконнорожденные дети и их матери подвергались значительной правовой дискриминации. Запрет на аборты, подкрепляемый уголовным наказанием, остался в силе и даже был расширен30.

Такие репрессивные расширения правовой регламентации жизни следует понимать, прежде всего, как реакцию на изменения традиционных структур, их размывание – в реальности или даже только в опасениях. Поскольку существовало опасение, что большой город, промышленный пролетариат, массовое общество, а также стремление женщин и молодежи к независимости разрушат семью, брак и нравственный закон, предпринимались меры к тому, чтобы традиционные нормы, а вместе с ними и традиционные представления о правильном и неправильном, всесторонне зафиксировать и защитить от изменений. За этим стояли, с одной стороны, политические интересы тех групп, которые принципиально выступали вообще против любых изменений в обществе и путем стабилизации нормативных структур стремились зафиксировать распределение власти в нем. С другой стороны, фиксация традиционных ценностей в период экстремальных социальных и культурных изменений отвечала и потребностям всех тех, кто нуждался в подобных жестких кодексах норм, чтобы суметь как-то сладить с наваливающимися новыми явлениями жизни, разобраться в них; такая потребность, безусловно, была у большинства людей в обществе, к каким бы политическим лагерям они ни принадлежали.

Но в то же время существовали и противоположно направленные силы, которые пытались реформировать не только общественную, но и частную сферу жизни и адаптировать ее к новым условиям. Прежде всего это означало, что считавшиеся преступными отклонения теперь делались предметом публичной научной и политической дискуссии, а не просто маргинализировались и подавлялись. Репрессивные методы воспитания, равно как и страдания от жестких сексуальных норм, стали важными темами в литературе. Наготу и сексуальность теперь нередко изображали позитивно, как проявления непосредственности и естественности. Возникло движение за сексуальную реформу, требовавшее изменения правовых норм – в семейном праве, в отношении к гомосексуальности и к внебрачным детям. Заметны стали первые шаги к смягчению строгости нравов: например, постепенно исчезли знаменитые купальные фургоны, которыми прежде должны были пользоваться женщины, чтобы купаться, будучи укрытыми от любопытных взглядов. Дресс-код становился все менее строгим, отношения между полами делались более расслабленными – но только в больших городах, и даже там лишь в ограниченных кругах.

Сочетание энтузиазма по поводу прогресса с позволявшей сохранять уверенность ориентацией на наследие прошлого проявлялось и в других областях – например, в архитектуре того времени. Что касается представительных зданий, то новый Берлин был построен в причудливом стиле историзма, в котором доминировали неоренессанс, необарокко, неороманский стиль: башни, купола, статуи, имитации замков, орнаменты и надписи «под старину» – все это архитекторы применяли при строительстве зданий, предназначенных для самых прозаичных целей, какие только можно себе представить. Склонность к помпезности, пышности и монументальности была видна во всем: железнодорожные вокзалы, похожие на соборы, ратуши, похожие на дворцы Гогенштауфенов, универмаги, похожие на замки из фантастического прошлого, – главное, чтобы было как-нибудь «в старинном немецком стиле». Такое молодое общество, как немецкое, в только что основанном национальном государстве, которого никогда не существовало прежде, тем сильнее подчеркивало традиции, чем более неуверенно чувствовало себя в настоящем. Прежде всего здания с особенно «современным» назначением – банки, страховые компании, вокзалы – облекались в историзирующие одежды. В облике нового здания столовой «Ашингер» в Берлине – это был дешевый ресторан, где одновременно обслуживали более четырех тысяч человек, – этот маскарад доведен до предела: «Фасад в стиле средневекового собора, стены, похожие на языческие гробницы, подвалы, взятые из „Тысячи и одной ночи“, настоящие индийские скальные гнезда, залы – чисто тронные залы готских королей», – с изумлением отмечал один французский журналист31.

Это сочетание современной техники и монументальной, историзирующей оболочки для нее в архитектуре показывало, насколько люди гордились достигнутым – и в то же время насколько неуверенно они с этим обращались. Это своеобразно проявилось в поведении германского монарха – кайзера Вильгельма II, который представлял страну в этот период экстремальных перемен. Любовь Вильгельма к новинкам техники, появлявшимся в эпоху модерна, была общеизвестна, – равно как и его неприятие сопутствующих явлений этой эпохи – от парламентаризма до модерного искусства. Его ориентация на идеализированное прошлое выражалась как в любви к романтизированному Средневековью, так и в постоянно сменяемых, богато украшенных мундирах. Напыщенный стиль монарха, его склонность к внешней эффектности в поведении и к величественным жестам обличали в нем парвеню, не умевшего обходиться с новым для него богатством и искавшего искусственных символов своей укорененности в истории и традициях прошлого тем больше, чем динамичнее становилось настоящее. Здесь Вильгельм воплотил в себе ведущий, «модерный» тип своего времени: карьерист, поднимающийся по социальной лестнице, стремящийся к статусу и престижу, вечный нувориш без опоры на корни и без спокойного чувства собственного достоинства, компенсирующий это армейской бравурностью, подчеркнутой сверх всякой меры прусской молодцеватой выправкой в сочетании с высокомерием, менталитетом подданного и громким ура-патриотизмом. Конечно, это была карикатура, но именно так Вильгельма часто и воспринимали, особенно после того как он стал допускать один за другим дипломатические промахи и faux pas. Но были и другие типы, которые определяли то время: например, ироничный интеллектуал-литератор или вождь рабочих, сочетавший в себе в равных долях революционность с респектабельностью, или мечтатель-энтузиаст, пекущийся о молодом поколении, или патриарх-фабрикант с нелегким нравом. Но Вильгельм своей неугомонностью, своим сочетанием фанфаронства с чувством собственной неполноценности, своей манерой картаво и отрывисто, с пафосом изрекать слова все же особенно полно выражал дух того времени32.

Дело в том, что таким поведением монарх удовлетворял и потребности немецкого общества, которое в помпезности и пышных жестах видело выражение своей гордости за стремительный взлет Германии и в то же время, лишившись многих традиций, обеспечивавших опору в жизни, искало того, кто излучал бы уверенность и авторитетность. А это в среде буржуазии ассоциировалось прежде всего с государством и его представителями. Со времен подавления революции 1848–1949 годов сила государственных институтов и слабость парламентаризма были существенными структурными особенностями сначала прусского, а затем прусско-германского общества. Затем, когда национальное государство было создано сверху – его создание стало возможным благодаря трем точно рассчитанным и выигранным войнам, – эта базовая авторитарная структура была дополнена приматом военной сферы в обществе и государстве, который сохранялся даже спустя десятилетия после тех военных успехов. Ни в одном другом промышленно развитом государстве того времени представители военной касты не достигли такого высокого социального престижа. И в воспитании детей, и в общении взрослых между собой моделями служили армейские манеры. Авторитарное государство, в котором царил армейский дух, надежно обеспечивало стабильность жизни и сулило безопасность, постоянство и надежность в мире, который буквально трещал по швам33.

Еще одним примером поиска ориентиров в чем-то привычном как одной из доминирующих характеристик того времени, служит рабочее движение. Оно возникло, когда новые городские наемные работники заключили оборонительный союз, чтобы отстаивать свои социальные и политические интересы в отношениях с предпринимателями и государством: их целью было добиться гарантии удовлетворения хотя бы самых базовых жизненных потребностей через повышение заработной платы и первые зачатки социального обеспечения, а также получить пропорциональное политическое представительство в парламентах, чтобы там защищать интересы рабочего класса. В то же время социалистическое рабочее движение в Германии, как и в других странах, разделяло энтузиазм по поводу экономического, технического, научного и культурного прогресса эпохи, будучи убежденным, что когда-нибудь этот процесс принесет блага и широким трудящимся массам, если только будет установлена бóльшая политическая и социальная справедливость. Социал-демократически настроенные рабочие в Германии были убеждены, что будущее принадлежит им34.

Однако в настоящем организации рабочего движения были, прежде всего, убежищем, обеспечивающим безопасность и сплоченность в неуправляемом новом мире. Первый путь уже упомянутого подмастерья-пекаря Исайи Гронаха, который чувствовал себя почти раздавленным после прибытия в Берлин, привел его в дом профсоюзов на берлинской набережной Энгель-уфер. Здесь ему был оказан дружеский прием. Профсоюз пекарей предложил ему помощь и чувство, что он среди давних знакомых: «Мне дали информацию, номер в очереди на получение удостоверения, финансовую поддержку и совет, где можно переночевать и поесть. <…> Да, мне было страшно! Берлин! Этот гигант внушал мне уважение – но дом 12 по набережной Энгель-уфер был дружелюбен, назвал меня коллегой, товарищем и протянул мне руку. Мое сердце наполнилось уверенностью в себе»35.

Эта интеграция в привычную социальную и культурную среду, в «социально-моральное окружение» приобрела большое значение в десятилетия после рубежа веков. Тесная сплоченность, которую обеспечивало социалистическое рабочее движение с его разнообразными ассоциациями и организациями для преодоления жизненных трудностей и обеспечения своего существования, действовавшее далеко за пределами политических целей, является самым значительным примером этого. Аналогичные примеры можно найти и среди рабочих-католиков с социальными и культурными ассоциациями католической церкви и Партии центра как политической организации, а также среди польского меньшинства, которое создало плотную сеть культурных, социальных и политических учреждений, чтобы обеспечить безопасность и ориентацию поляков, проживающих в Рурской области.

Иммигранты, будь то немцы или поляки, лишь постепенно принимали новую, тревожную среду и тем более тесно объединялись в частной сфере, ориентируясь на традиционные ценности родного общества, чем сильнее менялась их привычная жизнь. Это привело к характерному разрыву между миром, в котором теперь жили новоприбывшие, и той культурной ориентацией, на которую они стремились опереться. Эта ментальная и культурная опора осуществлялась, в частности, через правила и идеи относительно семьи, брака, сексуальности и через определения нормальности – правила, которые черпали свою легитимность из представлений о старых традициях и из ценностных ориентаций, которые якобы действовали на протяжении веков. Во многих случаях это было желаемое, принятое за действительное, – вымышленные образы старинной, но теперь находящейся под угрозой традиции, которая должна быть восстановлена и укреплена с помощью жестких санкций в качестве оплота против наступающего нового. Но то, что эти представления были в значительной мере плодом вымысла, не уменьшало их эффективности36.

Эта взаимосвязь отхода от традиционного и ориентации на него становится особенно очевидной в молодежном движении. Изначально оно было частью более широкого движения «реформаторов жизни», которые стремились найти свой собственный, новый путь в мире вильгельминизма, который воспринимался как ограничивающий и угнетающий, стремились к свободе, природе и оригинальности и вырваться из ограничений условностей. Влияние этих стремлений было заметно в области жилищного строительства и городского планирования, а также в сфере образования или сексуальной политики. Однако молодежное движение было гораздо шире, а также более диффузным в своих целях, чем «реформаторы жизни». Однако, прежде всего, оно было более влиятельным, причем на протяжении десятилетий.

В основе молодежного движения лежали попытки учеников гимназий из больших городов около 1900 года порвать с большим городом, массовым обществом и индустриализмом, а также с родительскими домами и школами, которые воспринимались как узкие и авторитарные, чтобы вернуться к природе, свободной жизни и товариществу с единомышленниками. Походы по якобы первозданной природе, простота вдали от цивилизации, сон у костра под открытым небом, прославление народных обычаев, празднование солнцестояния по древнегерманским обычаям, энтузиазм по поводу выдуманного, романтического Средневековья характеризовали это быстро растущее движение среди молодежи среднего класса. Она достигла своего апогея в 1913 году, когда тысячи представителей молодежных движений собрались на горе Хоэр Майснер и в ходе патетического действа поклялись «строить свою жизнь в соответствии с собственным определением, собственной ответственностью, с внутренней правдивостью»37.

Хотя такие устремления часто ограничивались выходными или воскресными экскурсиями в городской лес и вскоре приобретали причудливые формы, это молодежное движение, критикующее цивилизацию, выражало столь же широко распространенное недовольство модерным безудержным экономическим ростом и массовым обществом Германской империи, сколь и глубокую тоску по уверенной ориентации, простоте и непосредственности. То же самое относится и к стремлению многих городских жителей, уставших от цивилизации, бежать из крупных городов на природу, где они предавались культу солнца, света и «жизни», здоровья и природы и вскоре нашли множество самых различных подражателей. Они были во многом связаны с молодежным движением.

Ядром этого очень разношерстного движения являлся сам идеал «юности». Признание собственной молодости считалось подлинным актом освобождения. Это становится более понятным, если принять во внимание, что в предшествующие десятилетия ролевой моделью немецкого общества был зрелый, пожилой мужчина. Немецко-австрийский писатель Стефан Цвейг, родившийся в 1881 году, вспоминал в своих мемуарах школьные годы как одно сплошное наказание шпицрутенами за то, что он еще не стал взрослым, и сетовал на то, что в 1880‑х и 1890‑х годах «молодость становилась препятствием в любой карьере, и только возраст был преимуществом». Таким образом, «в тот век безопасности каждый, кто хотел пробиться вперед, должен был использовать все возможные способы маскировки, чтобы казаться старше. <…> Люди надевали черные сюртуки, усваивали неторопливую походку и, по возможности, приобретали легкую полноту, чтобы воплощать эту желанную степенность, а те, кто был амбициозен, старались, по крайней мере внешне, отречься от молодости – возраста, который подозревали в несолидности»38.

В эпоху перемен люди ориентировались на старое и привычное – а молодежное движение восстало против этого и искало новые, более модерные модели. Парадоксальным образом она нашла их в еще более древних и оригинальных мифах Средневековья, романтизма и архаичного природного мистицизма. Таким образом, молодежное движение выражало и то и другое: неуверенность, вызванную стремительной динамикой перемен на рубеже веков, и в то же время неприятие общепринятых форм, в которых реагировали на эти перемены. В то же время миф о молодежи отражал изменившуюся демографическую структуру немецкого общества – никогда ранее доля молодежи в общей численности населения не была так высока, как в то время; в новых городских центрах с особенно высокой долей недавно иммигрировавших рабочих это стало особенно очевидным.

Еще более сильными, чем в молодежном движении, и в то же время по-разному связанными с ним, были попытки рывка вперед среди художников-авангардистов, чьи произведения, равно как и их образ жизни, выражали в своем радикализме степень и глубину социальных изменений и тем самым также отражали внутренние противоречия эпохи. Ведь, с одной стороны, они искали и находили новые, доселе неизвестные формы «модерного» выражения в своих текстах и картинах, которые соответствовали новой эпохе. С другой стороны, резкий поворот против нового городского и индустриального мира был выражен в их произведениях, часто даже более экстремально, чем в экспериментах реформаторов жизни или поисках смысла молодежного движения. Конечно, смешения и переходы всех видов были характерны для необычайно яркой и динамичной культурной жизни Германии на рубеже веков, особенно Берлина. Но за многообразием литературных стилей и эстетических школ с их бесконечными переходами прослеживаются четкие тенденции. В центре интереса были уже не социальные потрясения, вызванные капитализмом, как это было до 1890‑х годов в натурализме, а культурные последствия индустриализма, которые воспринимались как потери.

Художественные течения, обратившиеся против натурализма, были разнообразны – декаданс, импрессионизм, символизм, неоромантизм, стиль модерн (югендстиль), стилистическое искусство, наконец экспрессионизм. Всех их объединяет отказ от прямого участия в общественной жизни и политике. В центре внимания теперь были проблемы большого буржуазного «я», художественной, автономной личности, которая, страдая от навязываемых новой жизнью выборов и пустоты нового массового общества, уходила в царство идеального, чистого искусства. Отсюда должно было стать возможным обновление мира через торжество духа и эстетики, через обращение к личности и общности, а не к массе и обществу. Против условностей буржуазной цивилизации, против ориентации на рациональность, достижения, полезность и технический прогресс, новые художники устанавливали культ автономного «я», молодости, «жизни» – и самого искусства39.

Это новое отношение к искусству проявилось в почти химически чистом виде в творчестве поэта Стефана Георге, который, будучи главой и наставником эзотерического кружка преданных ему учеников, пропагандировал радикальную эстетику абсолютного искусства – «против бездуховного духа времени, против людской мании величия, против прогрессистского безумия, против фраз о равенстве, против нивелирования всего великого, против растворения ценностей, против либерально-демократических посредственностей, против предписанной оптики, против власти „общества“ и его банального рационализма, против эмфатического индивидуализма», как писал Томас Ниппердей. В то же время эта литература была весьма и весьма «модерной», поскольку авторы круга Георге рано распознавали и подхватывали зарождающиеся течения времени и делали это в новых художественных формах, которые соответствовали времени и воспринимались современниками как революционные: это был модерный бунт против эпохи модерна40.

Однако подобное оставалось – как и разнообразные попытки новых форм жизни в общинах, сельских коммунах или даже распространение новой сексуальности – полем игры небольших авангардных меньшинств. Но влияние таких идей, особенно на буржуазную молодежь, было огромным. Культ Стефана Георге, например, оказал глубокое и продолжительное влияние на немалую часть тех, кто родился на рубеже веков. Сформулированная в его кругу радикальная критика достижений нового мира вошла в образ мыслей и чувств целого поколения.

Это важно еще и потому, что часть реформаторских движений и нового художественного авангарда в своей культурной критике сомкнулись с более политизированными формами протеста против модерна. Так здесь сформировалось непримиримое отношение к конкуренции, конфликтам и парламентскому представлению интересов социальных групп и политических партий. В противоположность этому консервативные революционеры заявляли о своей приверженности гармоничной, «органической жизни» как идее жизни, не отчужденной, свободной от рыночных отношений, утилитарного мышления и прагматизма, которую, впрочем, должно обеспечивать сильное, авторитарное государство – Томас Манн позже назвал это «обращенность вовнутрь, защищенная властью»41. Это включало также критику «потери глубины», чисто внешнего технического прогресса, материализма, отчуждения и потери смысла. Резкое противопоставление автономной личности и тенденций «массового общества», сетования на отсутствие трагизма и глубины характеризуют утверждавшиеся в этих кругах тенденции. Они достигли кульминации в противопоставлении общности и культуры, с одной стороны, общества и цивилизации – с другой, и несли в себе явные элементы антилиберального мышления, направленного против принципов Просвещения42.

Радикальные изменения в мире, произошедшие в течение двух десятилетий перед Первой мировой войной и воспринимавшиеся как кризис и угроза буржуазному обществу, привели к появлению не менее радикальных ответов на этот кризис, особенно в Германии. Это проявилось в расцвете великих политических идеологий, которые в период роста массового общества мобилизовали больше людей, чем когда-либо прежде. Модерные идеологии – это концепции истолкования мира. Они объясняют сложные ситуации в броской и правдоподобной форме, однозначно указывают на тех, кого следует считать причиной происходящего, и тем самым предлагают людям руководство к действию, обеспечивая им уверенность поведения. В рассматриваемый здесь период модерные идеологии заполнили пробелы, оставшиеся после того, как отступили религии, прежде дававшие людям ориентацию. В то же время идеологии стали отражением модерных обществ, основанных на участии граждан в политике, из‑за чего мобилизация сторонников в невиданных прежде масштабах стала важнейшим политическим фактором: она осуществлялась через выборы, через политические действия, такие как демонстрации или забастовки, через появляющиеся средства массовой коммуникации и через возникновение мощных политических и социальных массовых организаций.

Социалистическое рабочее движение послужило моделью для такого сочетания идеологии, политических действий и массового движения. Это была одновременно ассоциация социальной поддержки и политическая партия, а убежденность в том, что, будучи вооружена марксизмом, она обладает объяснительной системой, позволяющей точно анализировать текущие процессы изменений и надежно предсказывать дальнейшее развитие событий, придавала ее последователям уверенность в себе и сознание собственной значимости.

Успех популяризированного марксизма основывался прежде всего на том, что опыт эксплуатации, дискриминации и преследования социалистических рабочих можно было объяснить как часть той вечной борьбы между эксплуататорами и эксплуатируемыми классами, которая проходит через всю историю человечества. Таким образом, эта теория обрела историческую легитимность и глубину. С его помощью социальную и политическую дискриминацию, которой подвергались рабочие, можно было объяснить и показать, что положение дел поддается изменению.

Попытки властей противостоять пролетарским бунтарям с помощью исключительных законов и использования войск подтверждали марксистский анализ классового государства и классовой справедливости и укрепляли убеждение в правильности собственных теорий, которые не только верно описывали настоящее и историю, но и тенденции будущего – несовместимость классовых антагонизмов, необходимость социализма, утопию бесклассового общества, в котором больше не будет эксплуатации и социальных противоречий. Возникшая уверенность и сила убеждений, смесь правдоподобного анализа настоящего и политической религии заложили основу для тесной сплоченности и готовности к самопожертвованию немецкого рабочего движения на протяжении более чем столетия43.

Противоречия, которые не поддавались объяснению с помощью марксистской теории, просто отрицались: так, например, значительная часть нового рабочего класса, особенно в период с 1850‑х по 1880‑е годы, действительно была социально обнищавшей, однако начиная с 1890‑х годов появились явные свидетельства медленного, но неуклонного улучшения социальной ситуации. Хотя в рабочем движении поддерживалась идея интернационализма, согласно которой в обществах при капитализме доминируют социальные, а не национальные различия, на самом деле даже социалистически настроенные рабочие все больше проникались идеей национального единства, привязанностью к отечеству и патриотизмом.

Революционная же ориентация рабочего движения вскоре была в политической практике смягчена, тем более что социальные и политические успехи социал-демократии в условиях империи становились все более значительными. Тем не менее СДПГ как минимум официально придерживалась своих революционных базовых убеждений – уже хотя бы потому, что радикальный дискурс о грядущем идеальном обществе ориентировал на перспективу избавления от страданий и, таким образом, был важным фактором мотивации для укрепления боевого духа и чувства солидарности у рабочих. Кроме того, усиление социал-демократии вело ко все более острой реакции со стороны государства и правых сил, поэтому часто казалось, что шансов на успешные реформы и постепенные изменения в политической и социальной системе империи нет. Обострение политических конфликтов в начале ХX века привело к появлению радикального, революционного крыла социал-демократии, которое последовательно проводило в соответствии с марксистской теорией курс на насильственное свержение системы и диктатуру пролетариата. Так зародилась Коммунистическая партия – и не только в Германской империи, поскольку марксизм, разработанный в Германии, прекрасно экспортировался и стал теоретической основой зарождающихся социалистических рабочих движений во всем индустриальном мире, прежде всего в России, поскольку русские революционеры в своем анализе капитализма всегда ссылались на ситуацию в развитых капиталистических обществах Запада, и особенно в Германии44.

Сила марксизма, однако, не является свидетельством того, что социальные противоречия или политическое угнетение рабочих были особенно ярко выражены в Германии – скорее наоборот: сравнение с другими развивающимися индустриальными странами Запада здесь определенно в пользу Германии, хотя бы из‑за ее ранней ориентации на государство всеобщего благосостояния, не говоря уже об отсталой деспотической России. Скорее, становится очевидным, что Германия стала экспериментальным полем эпохи модерна на рубеже веков благодаря своему особенно успешному и, прежде всего, особенно быстрому экономическому, социальному и культурному развитию: за двадцать пять лет, прошедших с 1890 года до начала Первой мировой войны, последствия стремительных потрясений переживались здесь, так сказать, бесконтрольно, а возможные реакции и ответы на них разыгрывались во всех вариантах и в бешеной спешке. В перегретой атмосфере взрывообразно разраставшегося Берлина за очень короткое время появились новейшие варианты не только научных, технических или инфраструктурных достижений, но и культурных и идеологических. Экспрессионизм и движение за реформу жизни, радикальный национализм и радикальный марксизм, молодежное движение, модерный антисемитизм и сионизм, движение фёлькишей и ранние формы коммунистического мирового движения были задуманы и опробованы здесь почти одновременно, а иногда и в одном месте.

Из всех этих движений и идеологий национализм достиг наибольшего динамизма и наиболее интенсивного распространения. В Германии до основания Германской империи в 1871 году он был оппозиционным движением, тесно связанным со стремлением к либеральным свободам, демократии и парламентаризму. Более того, он не был привязан к национально определенному государству, а был культурным и языковым национализмом, который, по общему признанию, рано установил свою идентичность, отличаясь от негерманских групп и наций. С достижением своих целей путем создания немецкого национального государства по малогерманскому пути он мутировал в имперский национализм и, таким образом, в центральную интеграционную модель молодой, чрезвычайно разнородной и разобщенной «нации», которая теперь должна была стремиться как можно скорее обернуть объединяющие узы вокруг этого аморфного и непостоянного образования. То, что должно было считаться «немецким», изначально определялось прежде всего отграничением от не-немцев – поляков на востоке и французов на западе. Кроме того, рано возникло внутреннее размежевание с теми, кто сопротивлялся этому засилью национального государства как основной или даже единственной формы привязки и предпочитал другие ориентации: социал-демократы, прежде всего, с их ориентацией на интернационализм, а также католики с их связью с папской церковью в Риме. Уже в начале своего существования новогерманский национализм также дистанцировался от единственного нехристианского меньшинства в Германии – евреев. Из этого в 1880‑х годах вырос вполне традиционный, протестантский партийный антисемитизм, который, однако, довольно скоро исчез и уступил место другим вариантам45.

Таким образом, национализм объединил в себе многие, если не все, недовольства, претензии, страхи и тревоги: страдание от социальных потрясений и политических конфликтов, восторженное предпочтение единства многообразию, отчаяние перед лицом сложности модерного мира и стремление к простым объяснениям, страх перед анархией свободы, поиск перспектив избавления от тягот и квазирелигиозной жизненной опоры. Но помимо этого он же давал новый опыт опьянения массовыми мероприятиями и вновь пробудившееся наслаждение силой, стремление к власти и национальный экспансионизм.

С основанием национального государства сверху немецкий национализм в значительной степени лишился своего антиавторитарного, даже революционного импульса и быстро превратился в одну из доминирующих характеристик культуры новой Германской империи, которая, как и все молодые национальные государства, изначально стремилась прежде всего приобрести как можно более древние традиции и таким образом заявить о себе как о «естественном», а не просто политически желаемом объединении. Уже одно это сделало постоянную отсылку к древней Германской империи постоянным явлением в повседневной культуре. Культ германского Средневековья, германских племен, переселения народов и освободительных войн был призван продемонстрировать историческую глубину и, следовательно, легитимность и произвел эффект далеко за пределами образованных средних слоев, которые были особенно восприимчивы к нему.

В новом имперско-германском национализме объединились гордость за почти невероятный подъем Германии, энтузиазм по поводу ее экономических успехов и достигнутого ею «мирового значения». В то же время, однако, национализм стал точкой, в которой сфокусировался кризис модернизации. Людям, которых тревожил страх перед возможной утратой социального статуса, вызванный быстрыми процессами перемен, кризисными и непредсказуемыми колебаниями экономической конъюнктуры, страданиями от последствий городской цивилизации и культуры эпохи модерна, приверженность собственной нации давала чувство естественной принадлежности к чему-то большому и успешному, с помощью которого можно было преодолеть внутренние раздоры и компенсировать нарушение чувства идентичности, потерю ориентации и страхи перед будущим.

Вскоре новый национализм обратился и вовне: экономической мощи должна была соответствовать внешняя демонстрация силы. С начала века возникали националистические массовые организации, которые проводили кампании за «германизацию» прусской части Польши, расширение германской колониальной империи, за «мировое значение» Германии и достигли значительной эффективности. Идеологические основы национализма также начали меняться. Хотя Бисмарк, создавая империю, сделал это вразрез со всеми великогерманскими устремлениями и отказался от планов создания пангерманского государства, с начала века подобные цели, выходящие за пределы малогерманской империи, все чаще провозглашались вновь, но теперь уже со ссылкой на то, что немецкий «народ» разбросан по разным государствам и требует единства.

Проявляющаяся здесь связь между антимодернистской критикой и фёлькиш-националистическими тенденциями видна уже у двух старших протагонистов антилиберальной критики культуры, чьи широко читаемые основные работы появились в 1880‑х и 1890‑х годах, – Пауля де Лагарда и Юлиуса Лангбена. Оба они, выступая против бездушного материализма нарождающейся эпохи модерна, проповедовали религию внутренней душевности, искренности и идеализма, которая должна черпать свои силы в «народе». Под «народом» подразумевались не «народные массы» в республиканском смысле – как противоположность «властям» – а члены «нации». Если вначале «народ» еще был скорее культурно понимаемой категорией, то теперь он все чаще переосмысливался как биологическая, «расовая» категория, основанная на происхождении. Это означало, что была найдена естественная, то есть от природы данная, «органическая» категория, которую можно было связать с тоской по исконному, подлинному и противопоставить «механистическим» категориям эпохи модерна, таким как класс или общество46.

Эта идея нашла отражение и в новом законе о германском гражданстве. Поскольку в условиях экономического бума приток иностранных, в основном польских, рабочих в сельское хозяйство и промышленность Восточной Германии продолжал расти, было законодательно установлено, что немцами считаются те, кто произошел от немцев, но не те, кто родился в Германии. Решающим фактором, как подчеркивали немецкие консерваторы при обсуждении закона в рейхстаге, было то, что «происхождение, кровь, является решающим фактором для приобретения гражданства. Это определение прекрасно служит для сохранения и поддержания народного (völkisch) характера и немецкого своеобразия»47.

Определение немца через «кровь» и «расу» могло быть и было обращено против германских евреев. Возникший в империи новый антисемитизм ссылался уже не на религиозные различия и традицию христианской ненависти к иудеям, а все больше на постулируемую биологическую – «расовую» – инаковость евреев. Тем самым был сформулирован постулат о немецком народе как о биологической единице. Налицо было явное отличие от традиционного антисемитизма, который еще основывался на христианском антииудаизме и впервые привлек к себе политическое внимание в ряде антисемитских течений и партий начиная с 1880‑х годов. Но, в то время как этот политический антисемитизм, казалось, после рубежа веков начал утрачивать свое значение, социальный антисемитизм начал, наоборот, распространяться, причем даже в тех социальных слоях, где он ранее не играл большой роли, особенно среди буржуазии образования, интеллектуалов и художников, где он сочетался с критикой цивилизации и культуры модерного общества48.

Довольно типичным примером этого является Людвиг Клагес, один из модных германских философов периода поздней империи. В двадцать с небольшим лет он попал в сферу влияния мюнхенской богемы и ее звезды – Стефана Георге, а затем вскоре вошел в круг так называемых «космистов», которые противопоставляли модерное настоящее как место апокалиптически нарастающего распада, считали себя избранными, первопроходцами и выделяли себя из «массы незначительных людей». В модерном обществе, заявлял Клагес в своих ранних работах, люди больше не живут, а «только существуют, будь то как рабы „профессии“, изнашиваясь подобно станкам на службе больших предприятий, будь то как рабы денег, бессмысленно отдающиеся цифровому бреду акций и предприятий, будь то, наконец, как рабы городского безумия развлечений». Эти распространенные темы критики культуры Клагес объединил с заклинаниями, призванными воссоздать исчезнувший, гармоничный мир «народа» с его праздниками, песнями и костюмами. Вместо них люди теперь получали «в качестве даров „прогресса“ <…> бренди, опиум, сифилис». Людям приходилось терпеть «дымящие трубы, оглушающий шум улиц и светлые, как день, ночи», а также популярные песни, мелодии оперетты и кабаре – а исконная, природная жизнь была, по словам Клагеса, утрачена49.

А главной причиной отчуждения людей от «жизни», продолжал он свою линию рассуждения, стало влияние этно-религиозной группы, которая не опиралась на традиции народа и была чужда ему, – евреев: «Мы считаем те силы и дела, с помощью которых современный мир надеется превзойти старый, включая хваленый прогресс и униформированную мораль, происками главными образом иудаизма», – писал Клагес в 1900 году50. Психологически еврей предстает у него как тип «современного истерика», для которого характерны такие качества, как «потребность в признании его значимости», «тщеславие», «аляповатая внешность», «престижное высокомерие». Это отразилось в «росте литературного потопа», в «рекламе», «газетной шумихе» и «партийной жизни, пронизанной самыми личными сплетнями». Здесь, по словам Клагеса, мы видим «влияние новой, цепкой, но лишенной качества жизненной силы, которую несет неумолимо нахлынувшая стихия этого вырождающегося семитизма»51.

В евреях беспокойные эзотерики, такие как Клагес, нашли объект, на котором могли зафиксировать свои навязчивые мысли о разложении и вырождении. Как и они, немалая часть художественного авангарда, а также молодежного движения в годы, предшествовавшие Первой мировой войне, окрасилась в фёлькиш-цвета и восприняла антиеврейские убеждения. Но это не было доминирующим – среди множества политико-культурных движений тех лет антисемитизм далеко не определял культурную жизнь на рубеже веков. Что здесь более значимо, так это явно легко устанавливавшаяся связь между критикой эпохи модерна и антисемитизмом, которая, как оказалось, могла соединяться со многими направлениями мысли.

Было много попыток противостоять явлениям эпохи модерна, которые воспринимались как угрожающие и раздражающие, – особенно тем, которые противоречили буржуазным нормам поведения: например, фактическому или кажущемуся росту преступности, проституции, гомосексуальности, «одичания молодежи» и психических заболеваний. Одним из наиболее влиятельных подходов здесь стало распространение социал-дарвинистских концепций и концепций расовой гигиены. Ведь с популяризацией учения Дарвина таким явлениям теперь, как казалось, было найдено объяснение, причем такое, которое выглядело правдоподобным и – что было особенно важно для этого века веры в прогресс и науку – научно обоснованным. По Дарвину, отбор необходим в природе, чтобы уравновесить диспропорцию между избытком потомства и доступными источниками пищи. В борьбе за существование выживают только самые приспособленные, что является необходимым условием для постоянного совершенствования и более высокого развития вида. Эти идеи, согласно которым причина эволюции организмов кроется в «естественном отборе», были самим Дарвином, а в Германии прежде всего Эрнстом Геккелем, позже распространены и на человека52.

Это стало отправной точкой для переноса дарвиновской модели из сферы биологии в сферу общества, причем с характерным сдвигом: теперь в борьбе за существование выживали не наиболее приспособленные, а сильнейшие. Принцип отбора, казалось, всегда определял правила сосуществования людей, однако в Новое время предпосылки для борьбы за существование исчезли – например, из‑за отсутствия голода в результате модернизации сельского хозяйства. В то же время модерная цивилизация посредством медицины, социального обеспечения и благотворительности поддерживала и тех людей, которые ранее проигрывали в этой борьбе и «отсеивались» как слишком слабые. Благодаря этому люди оказались избавлены от необходимости «борьбы за существование», а естественный закон отбора перестал действовать. В результате слабые размножились в значительном количестве, так что основа эволюции – выживание только сильных – перестала действовать. То есть, согласно социал-дарвинистской теории, именно последствия форм государственной помощи нуждающимся и слабым, выработанных на основе буржуазной традиции гуманизма и постулата равенства, с одной стороны, и христианского взгляда на человека как на творение Божье, с другой, угрожали или даже препятствовали дальнейшему и более высокому развитию человечества или народа.

Эти идеи были отчетливо связаны с успехами медицины и гигиенизма в борьбе с основными распространенными в то время заболеваниями. Подобно тому как удавалось теперь распознавать и побеждать болезни человеческого тела посредством научного анализа их причин, можно было, согласно этой идее, точными научными методами бороться и с причинами болезненных явлений в обществе.

Эти идеи в конце XIX века высказывались в самых разных вариантах и относились к различным группам, которые воспринимались как «неполноценные», – от «слабоумных» до людей с врожденными физическими заболеваниями, от «закоренелых преступников» до «неспособных любить» и «некрасивых» людей.

Например, мюнхенский врач Вильгельм Шалльмайер в своем исследовании показал, что модерная система социального обеспечения поддерживает именно те группы населения, которые обладают особенно плохими наследственными предрасположенностями и к тому же рожают особенно большое количество детей. Медицина, писал он, успешно борясь с массовыми заболеваниями, почти полностью нейтрализовала механизмы «естественного отбора», и в результате генофонд немцев в целом ухудшился. Чтобы противодействовать этому, необходимо повысить рождаемость, людей с плохой наследственностью принудительно стерилизовать, а людей с особенно хорошей наследственностью побуждать производить больше детей – например, с помощью налоговых льгот и социальной поддержки53.

Такое мышление встречалось не только в правой части политического спектра. Альфред Гротьян, автор раздела о здравоохранении Гёрлицкой программы СДПГ, также призывал к сегрегации и помещению в приюты тех рабочих, которые были «больны туберкулезом, половыми и нервными заболеваниями, сумасшедших, эпилептиков, слепых и глухих, калек, пристрастившихся к алкоголю, немощных, получивших серьезные травмы в результате несчастных случаев и инвалидов»54. Расовая гигиена и «евгеника» как компоненты социально-биологического мышления были в начале ХX века широко распространены среди социологов, медиков и криминологов во многих западных странах, например в Англии, Скандинавии и, прежде всего, в США, где постулаты расовой гигиены Гальтоновского общества и особенно евгениста Чарльза Б. Девенпорта получили определенное влияние на иммиграционную политику правительства.

Однако подобные идеи повсеместно встречали и решительное сопротивление, как среди гуманистически ориентированных групп, так и в рабочем движении и, прежде всего, в христианских церквях – здесь, правда, со специфическими особенностями: ведь именно церкви рассматривали социальную гигиену и расовую антропологию как часть культурного модерна, против которого они выступали, чтобы сохранить традиционные ценности и моральные ориентации. Поэтому попытки бороться с «болезненными проявлениями» эпохи модерна столь же модерными средствами они рассматривали как обостренное выражение социальных и культурных противоречий рубежа веков.

Если мы сравним процессы, описанные здесь, с тем, что происходило в других европейских странах, мы должны будем сначала подчеркнуть то, что является общим для всех индустриальных европейских обществ: поиск знакомого, стремление сориентироваться перед лицом быстро меняющейся среды – это можно обнаружить как в Германии, так и во Франции, Нидерландах, Австрии, Италии или Великобритании, хотя и с местными отличиями. Появление критики современности и движений за реформы, рабочего движения, антисемитизма и радикального национализма наблюдалось и в других странах – во Франции, в России или Австрии – причем даже сильнее, чем в Германии55.

Особенностью немецкого случая была, прежде всего, стремительность и быстрота этих процессов; в частности, этим объяснялся радикальный характер и возникавших идеологий, и художественных попыток их переработки. В большинстве других стран, как представляется, существовали сдерживающие элементы, которые ослабляли такие движения, замедляли трансформацию или ограничивали ее региональными или социальными сегментами, – например, во Франции, где на значительной части территории страны модернизация в городах долгое время оставалась мало заметной, по крайней мере, гораздо меньше, чем в отдаленных сельских регионах Германии. В Великобритании переход от аграрного к индустриальному обществу произошел почти на пятьдесят лет раньше, и проходил он в течение гораздо более длительного периода времени – с начала XIX до начала XX века. В России модернизация свелась к нескольким островкам развития в море сельской отсталости. Германия, как быстро становится очевидным, с конца XIX века переняла у Великобритании роль лаборатории модерна в Европе, и потому ее развитие было соответственно разнообразным, динамичным и кризисным.

По сей день этот этап истории Германии вызывает необычайный интерес. Мы видим общество, переполненное жизненной силой и сознанием начала нового пути, которое не только за кратчайшее время прошло путь от аграрной, во многом отсталой страны до доминирующей континентальной экономической державы, став мировым лидером почти во всех областях экономики, науки и технологии, но и в течение двадцати пяти лет разыграло, разработало, обсудило и испытало почти все культурные и политические способы реакции и арсеналы основных политических идеологий, сформировавших облик ХХ столетия, и грандиозные проекты культурного модерна вместе с противодействовавшими им движениями.

Конечно, понятно, что в условиях столь динамичных перемен немалая часть населения стремилась прежде всего к безопасности, к уверенности и к стабильности связей. Столкнувшись с совершенно новой средой, которую многие воспринимали как враждебную, многие начинали ориентироваться на прошлое – на традицию, на культурные ценности реально пережитого или желаемого прошлого: это давало им возможность ощутить стабильность и доверие. В то же время, однако, эту переориентацию следует понимать как предпосылку для постепенного процесса интеграции, который происходил на протяжении нескольких поколений и в ходе которого под защитой этих разговоров о традиции происходила постепенная адаптация к новому. Таким образом, период быстрых перемен, начавшийся в 1890 году, можно понимать как фазу долгосрочного, занявшего несколько поколений, процесса трансформации и обучения жизни в формирующемся модерном индустриальном обществе. То, что в ходе этого процесса обучения придется пройти сквозь небывалые кризисы и неудачи, то и дело начинать сначала, было понятно сразу, но насколько глубокими будут эти кризисы, невозможно было ни предвидеть, ни решать.

Германская империя задала действовавшие еще и во второй половине ХX века представления о процветании и успехе немецкого государства, которое характеризовалось, как выразился один из его самых суровых критиков, «высокой степенью правовой безопасности, правами на участие в политической жизни, подобные которым были обеспечены лишь в нескольких западных государствах, а также социальной политикой, какая помимо Германии была только в Австрии и Швейцарии, возможностью решительной критики и успешной оппозиции, свободой мнений с редкими проявлениями цензуры, возможностями получения образования, восходящей социальной мобильностью, ростом благосостояния» и «ощутимо улучшавшимися возможностями для жизни и участия в управлении государством»56.

В то же время, однако, противоречия, которые нарастали в этом обществе, были чрезвычайно сильными и, с учетом описанного развития событий, неизбежными. Выбор способов их разрешения оставался открытым и зависел от множества факторов: во-первых, от сложившейся в стране констелляции политических сил, от которой, в свою очередь, зависело, будет ли в среднесрочной перспективе создана политическая и социальная система компромиссов, способная сглаживать постоянно возникавшие социальные, культурные и политические кризисы. Во-вторых, от экономической конъюнктуры: ведь очевидно, что относительное спокойствие общества эпохи империи имело своей предпосылкой экономический рост, то есть было обеспечено улучшением социального положения, особенно низших социальных слоев. В-третьих, и это самое главное, дальнейшее процветание определялось тем, будет ли у немецкого общества достаточно времени, чтобы пройти через эти процессы трансформаций и обучения.

21

Mark Twain: Das deutsche Chicago // idem, Der berühmte Springfrosch. S. 119–135, здесь S. 119.

22

Rehbein, Leben eines Landarbeiters. S. 65.

23

Alexander Granach [d. i. Jessaia Gronach]: Da geht ein Mensch, цит. по: Glatzer, Das Wilhelminische Berlin. S. 128.

24

Siemens, Zeitalter. S. 95 f.

25

Krafft-Ebing, Nervosität und neurasthenische Zustände. S. 10; Lamprecht, Deutsche Geschichte. S. 170–172; Radkau, Das Zeitalter der Nervosität. S. 19–73; Nolte, Ordnung der deutschen Gesellschaft. S. 61–77; Borscheid, Tempo-Virus. S. 215–238.

26

Bollenbeck, Tradition, Avantgarde, Reaktion. S. 99–193; Hepp, Avantgarde; Bergmann, Agrarromantik und Großstadtfeindschaft. S. 33–173; Beßlich, Wege in den «Kulturkrieg». S. 1–44.

27

Rohkrämer, Eine andere Moderne. S. 217–342.

28

Nipperdey, Deutsche Geschichte 1866–1918. Bd. 1. S. 428–530; Marbach, Säkularisierung und sozialer Wandel. S. 41–90.

29

Sieder, Sozialgeschichte der Familie. S. 125–145; Borscheid/Teuteberg (Hg.) Ehe, Liebe, Tod. S. 66–79; Saul u. a. (Hg.) Arbeiterfamilien im Kaiserreich. S. 5–68; Eric Hobsbawm: Kultur und Geschlecht im europäischen Bürgertum // Frevert (Hg.) Bürgerinnen und Bürger. S. 175–189; Mitterauer, Sozialgeschichte der Jugend. S. 96–161; Buske, Fräulein Mutter und ihr Bastard. S. 31–88.

30

Stümke, Homosexuelle in Deutschland. S. 21–52; Michael Kandora: Homosexualität und Sittengesetz // Herbert (Hg.) Wandlungsprozesse. S. 379–401; Hommen, Sittlichkeitsverbrechen. S. 23–34; Blasius, Ehescheidungen in Deutschland. S. 127–154; Mosse, Nationalismus und Sexualität. S. 63–83.

31

Huret. Berlin, um Neunzehnhundert. S. 76.

32

Clark, Wilhelm II. S. 81–209; Straub, Kaiser Wilhelm II. S. 131–184.

33

John, Reserveoffizierskorps. S. 279–340; Rohkrämer, Militarismus. S. 83–174; Frevert, Die kasernierte Nation. S. 139–301.

34

Ritter/Tenfelde, Arbeiter im Deutschen Kaiserreich. S. 86–94; Tenfelde, Arbeiter und Arbeiterbewegung. S. 13–62.

35

Granach, Da geht ein Mensch. S. 185–198.

36

Kleßmann, Polnische Bergarbeiter; Herbert, Geschichte der Ausländerpolitik. S. 74–84; Hoerder, Cultures in Contact. P. 436–442; idem./Nagler (Ed.) People in Transit. P. 127–226.

37

Knud Ahlborn: Das Meißnerfest der Freideutschen Jugend [1913] // Kindt (Hg.) Grundschriften. S. 105–115, цит. S. 109; Herrmann (Hg.) «Mit uns zieht die neue Zeit»; Laqueur, Jugendbewegung; Koebner/Janz/Trommler (Hg.) Mythos Jugend; Detlev Peukert: «Mit uns zieht die Neue Zeit». Jugend zwischen Disziplinierung und Revolte // Nitschke u. a. (Hg.) Jahrhundertwende. Bd. 1. S. 176–202.

38

Zweig, Die Welt von gestern. S. 45, 50 f.

39

Anz/Stark (Hg.) 1910–1920 Expressionismus; Helmut Kreuzer: Eine Epoche des Übergangs // idem. (Hg.) Jahrhundertende Jahrhundertwende. S. 1–32; Bollenbeck, Tradition, Avantgarde, Reaktion. S. 99–193.

40

Nipperdey, Deutsche Geschichte 1866–1918. Bd. 1. S. 782; Breuer, Ästhetischer Fundamentalismus. S. 21–94; Karlauf, Stefan George. S. 253–462; Raulff, Kreis ohne Meister. S. 9–29.

41

Thomas Mann: Leiden und Größe Richard Wagners [1933] // idem, Gesammelte Werke. Bd. 10. S. 346–409, цитата – S. 402.

42

Hepp, Avantgarde; Rohkrämer, Eine andere Moderne. S. 37–116; Beßlich, Wege in den «Kulturkrieg». S. 119–191; Stern, Kulturpessimismus. S. 127–222; Bollenbeck, Tradition, Avantgarde, Reaktion. S. 11–43.

43

Kuhn, Die deutsche Arbeiterbewegung. S. 90–106; Ritter/Tenfelde, Arbeiter im Deutschen Kaiserreich. S. 679–780.

44

Hildermeier, Geschichte der Sowjetunion. S. 44–47, 178–182.

45

Hobsbawm, Nationen und Nationalismus. S. 121–154; Wehler, Nationalismus. S. 62–89; Anderson, Imagined Communities. P. 50–66.

46

Stern, Kulturpessimismus. S. 24–222; Mosse, Die völkische Revolution; Hein, Die Brücke ins Geisterreich. S. 132–195.

47

Verhandlungen des Reichstags, Stenographische Berichte 290 (1913). S. 5282; Gosewinkel, Einbürgern und Ausschließen. S. 278–294; Herbert, Ausländerpolitik. S. 68–73.

48

Karady, Juden in der europäischen Moderne. S. 174–202; Volkov, Deutsche Juden. S. 1–8; Lowenstein u. a., Umstrittene Integration. S. 193–277; Jochmann, Gesellschaftskrise und Judenfeindschaft. S. 30–98.

49

Ludwig Klages: Mensch und Erde [1913] // Idem, Sämtliche Werke, Philosophie II. Bd. 3. S. 614–636, цитаты – S. 616, 621, 623; я опираюсь также на следующие работы о Клагесе: Lieber, Kulturkritik und Lebensphilosophie; Schröder, Ludwig Klages; Brinkmann, Ludwig Klages; Leo, Wille zum Wesen.

50

Ludwig Klages: Heidnische Feuerzeichen. Aufruf zur Wahrung und Förderung heidnischer Lebenselemente [1900], цит. по: Brinkmann, Ludwig Klages. S. 79.

51

Ludwig Klages: Typische Ausdrucksstörungen und der hysterische Charakter [1904] // idem, Sämtliche Werke, Graphologie I. Bd. 7. S. 83–118, цит. S. 87–89, 92 f., 94.

52

Darwin, Über die Entstehung der Arten; Haeckel, Anthropogenie oder Entwicklungsgeschichte; idem, Die Welträtsel.

53

Schallmayer, Vererbung.

54

Grotjahn, Krankenhauswesen und Heilstättenbewegung. S. 4; Nadav, Die Politik der Sozialhygiene; Schwartz, «Proletarier» und «Lumpen».

55

Fisch, Europa. S. 297–301.

56

Wehler, Gesellschaftsgeschichte. Bd. 4. S. 203.

История Германии в ХХ веке. Том I

Подняться наверх