Читать книгу Записки обреченного философа - Группа авторов - Страница 4

Часть I
Философские эссе
Записки обреченного философа

Оглавление

Конец играм. Остался один год. Через год меня уже не будет. Этот стол будет, этот лист будет, а меня не будет. Как-то не доходит. Слова доходят, суть не доходит. Тянет в позу, это смешно, но не очень. Не смешно. Трудно собраться с мыслями.

Эскулапы морочили голову. Заключение консилиума мрачновато-неопределенное. Спасибо Марку – перевел на русский язык. Превратил заключение в два слова: «Один год». Зануда-отличник в школе. Теперь восходящее светило медицинской науки. Как коллега коллеге… не вправе утаивать… ученый должен завершить начатое… как мужчина мужчине… не за что… все там будем… с этой работой ко всему привыкаешь… И что-то еще, не припомню. Все логично. Оставалось лишь благодарить да кланяться. Он всегда был логичен. До омерзения. Никогда мы его не любили. И всегда недооценивали.

Вестник богов. Гермес-Эскулап. Глас судьбы. Диспут в общежитии: «Существует ли судьба?» Стоп, это уже бред. Не распускать слюни. Слюни-сопли. Путаясь в соплях, вошел мальчик. Это Ильф, наверное. Из «Записных книжек». Черт с ним, неважно. Не отвлекаться. «Стоически, как и подобает философу, встретил смерть с улыбкой на устах». С кисловатой улыбкой. Другой у меня не получится. Что я там находил в стоиках? Ничего в них нет. Декламация и поза. Не делай ни шагу без правил, но помни, что каждый твой шаг предопределен мирозданием. Как они умудрялись обрести безмятежность, «атараксию» в этой путанице? Может, и не обретали. Заговаривали, заборматывали себя и других. Нет, ты несправедлив к ним. Не в этом состоянии раздавать оценки. Только в этом состоянии и раздавать оценки. У кого это? У Блока? «Истинная ценность жизни и смерти определяется только тогда, когда дело доходит до жизни и до смерти. Нам до того и до другого далеко». Надо проверить. Сверка цитат. Не надо проверять. Блок простит. Теперь все это неважно. Что же важно? Страха смерти нет. Какая-то нервозность, внутренняя суетливость. Меняю внешнюю суетливость на внутреннюю. По договоренности. Договоренность со смертью. Фаустовский контракт с дьяволом. Душу заложу. За что? Не возьмешь мою душу живу! Полуживу. Душу полу-живу не за что заложить. «Ученый должен завершить начатое». Завершить. Закруглить. Оставить потомству. Оставить след. Наследить в истории. Не вдохновляет. В голове сумбур. Сегодня мне не собраться с мыслями.

* * *

Нервозность моя, в сущности, ни на чем не основана. Ни физического страха смерти, ни жадной привязанности к жизни нет. Слепая сила инстинкта – жить во что бы то ни стало, даже если жизнь давно уже не в радость. И здесь мы не властны над собой. В чем же властны?

Год назад чуть не угодил под машину. Представил себя в реанимации. В морге. В крематории. Подумал, чего больше всего жаль. И мысль ни на чем не могла остановиться. В сущности, нечего терять. Нет ничего, что железной хваткой удерживало бы в жизни. Кроме автоматизма самой жизни, ежедневного беличьего колеса. Как у Толстого в «Исповеди»: «Если бы пришла волшебница и предложила мне исполнить мои желания, я бы не знал, что сказать». Сколько раз цитировал «Исповедь» студентам! Но как-то не всерьез, как будто смакуя самые эффектные места. И вот теперь, когда дело дошло до сути, голой сути, я ни черта не понимаю в этой самой «Исповеди». Почему Толстой так ужаснулся смерти, когда к жизни ничто уже не привязывало? Зачем ему понадобилась вера в бога и в бессмертие? Будда, разочаровавшись в жизни, боялся ее продолжения, а не окончания. Боялся бесконечной серии грядущих воплощений, даже самых блаженных и райских. Какие-то идиоты во времена Будды рекламировали его учение воплями: «Спасение от смерти найдено!» Тут бы возопить: «Спасение от жизни найдено!»

Ночью не спалось, и в памяти всплыло недолгое мое увлечение проблемой бессмертия, биологической его возможности. Тогда мне казалось удивительной слепотой нежелание людей понять, что это единственная проблема. Нужно все бросить и всем навалиться на эту Проблему, а уж когда обеспечим себе вечность, можно будет баловаться пустяками. Беспечность людей перед лицом неминуемой смерти казалась мне вопиющим недомыслием. Мелькала, помню, и эгоистичная мыслишка, нельзя ли все это провернуть, пока я сам не дал дуба. Растянуть оставшиеся годы с помощью умеренности, физкультуры, мудрой диеты, а там, глядишь, наука что-нибудь придумает, сначала, конечно, для немногих, и надо попасть в число этих немногих, выбиться в круг избранных, элиту бессмертных.

Но прошло несколько лет, и я уже не знал, зачем мне нужно не то что бессмертие, но и самое обычное долголетие. Зачем все тянуть и тянуть эту резину. Последние годы жил механически, в каком-то полусне. Ничего не ожидая и ни о чем не жалея. Чего же теперь-то вскинулся? Какой петух клюнул? Что мне этот год? И какая разница – год, месяц, день? Тотальная мобилизация! Свистать всех наверх! Напрягся, как на краю пропасти, нервы натянуты, сердчишко стучит прямо в ушах, умишко мечется, цитатки роятся в машинной памяти. Парад алле! Буря в стакане воды!

Нет, голубчик, здесь не отшутишься. Смерти нет дела до твоих счетов с жизнью. У нее свой счет. Последний и неотразимый. Она крушит заслоны цитат, уловок, силлогизмов. Она требует тебя всего целиком, голеньким, жалким, беспомощным. Не сумевшим толком прожить, не знающим, как умереть. Страх смерти? Нет, вызов смерти! Вызов, требующий ответа. Прямого, без обиняков. Как жил? Чем жил? Жил ли? Вот он, страшный суд, здесь, а не на небесах. И ты сам – судья и ответчик, палач и жертва.

Философствовать – значит учиться умирать. Так нам долбили Платоны, Цицероны, Монтени. Черта с два! Наоборот: умирать – значит учиться философствовать. Значит впервые начать мыслить. Впервые начать жить. Впервые осознать все, что мелькало в туманном похмелье жизни. Очнуться от многолетней спячки. От летаргии «жизни, как она есть». Как она есть! Как ее нет! И не было, кроме детства. Вот тогда жил! Жил как перед смертью – широко разинув рот, глаза, уши, душу. Умирать – значит родиться заново. Значит, начать все с нуля. Смерть – это жизнь. До нее – только существование, сонное прозябание. Смерть – последний мой шанс. Пинок Господа Бога в косную мою задницу. Может, я – счастливчик. Избранник судьбы, любимец богов. Мне дан шанс вытащить себя за ворот из болота, как Мюнхгаузену. Страх смерти, слепой инстинкт, животный порыв? Пусть так. Неважно. Важно лишь пробуждение, обновление, возрождение. Фрейд сказал бы, что я собираюсь сублимировать страх и оседлать Танатоса как Пегаса. Правильно, Фрейдюша, правильно, милый. Смейся надо мной, смейся со мной, мне так вдруг полегчало, дурачку. Надолго ли? Всё кидает из хлада в пламень и снова в стужу. Лихорадка юродивого.

* * *

Сегодня уже не могу понять вчерашний подъем. Энтузиазма никакого, и непостижимо, откуда он взялся. В мозгу холодный логический перебор вариантов, ревизия ресурсов. Что осталось в загашнике? На что можно опереться? Философ-профессионал, вроде бы и карты в руки, но что за карты? Какими любимыми цитатками побьешь козыри смерти? Торо сетовал, что профессоров философии навалом, а философов нет. Был ли я когда-нибудь философом? Думал ли о жизни всерьез? Но не во мне одном дело. Вряд ли коллеги по профессии оказались бы на моем месте в лучшем положении. «Философия – не помощь». Ромео (то бишь У. Шекспир) это уже знал. А я лишь начинаю постигать. Вспомнился безнадежно больной Гейне. Его желчный вызов философии:

«Брось свои иносказанья

И гипотезы пустые!

На проклятые вопросы

Дай ответы нам прямые».


Весь этот хрестоматийный арсенал в башке моей сейчас высвечивается по-иному. Сегодня даже напевал на какой-то игривый мотивчик гётевскую рекламу книготорговца: «Люди! Спешите узнать, для чего вы живете на свете! Ключ к этой тайне продам ровно за десять грошей». От дурачества этого перешел вдруг к нанизыванию цитат, цепляя слово за слово, мысль за мысль.

«Мы стали богатыми в познаниях, но бедными в мудрости».

(К. Юнг)

«Немногому могут научить мудрецы наши».

(Ф.М. Достоевский)

«Эта претензия философов на мудрость, встречаемая иногда на земле, безумнейшая и наглейшая из всех претензий».

(Ф. Ницше)

«Что мудрость, коли счастья не может дать она?»

(Еврипид)

Цитатки-изюминки, старое доброе средство спасти студентов от скуки! Среди них я наталкивался на мысли, казавшиеся соломинкой утопающему. «Пренебрежение философствованием и есть истинная философия». Может быть, Паскаль прав? Может, мне надо отбросить то, чему всю жизнь учился, забыть обо всем, начать с нуля? Легко сказать – с нуля! И что я рожу с нуля? Я вообще уже не в том возрасте, когда что-либо рожают. Бесплодие. Кто-то уже объявлял его позором философии. Сравнивал с позором бесплодной женщины на Востоке. Ницше? Нет, Кьеркегор. Молчание философии в ответ на вопрос «Что делать человеку? Как жить?» казалось ему уничтожающим доводом против нее самой.

Хорошенькое молчание! Оглохнуть можно. Сотни и тысячи рецептов жизни, правил мудрости, бальзамов для души. Кьеркегор, правда, сравнивал философские учения о жизни с вывесками на толкучке «Стирка белья». Притащишь белье, – а это, оказывается, всего лишь вывеска для продажи. Ворчун Рассел бубнил, что философия всегда, с самой древности имела больше притязаний и меньше результатов, чем любая другая область знания. Он имел в виду результаты надежные, доказанные, общезначимые. Но мне сейчас наплевать на доказательства, обоснования, споры и разногласия. Я утопающий. Согласен и на соломинку. Не претендую на «столп и утверждение истины». Ницше где-то предупреждал, что даже вынырнуть и очнуться на мгновение мы не можем собственными силами, нас должен поднять кто-нибудь из тех подлинных людей, которые уже не звери. Это философы, художники и святые. Где они? Где Соломоны, чудесами мудрости привлекающие толпы людей со всех концов света? Куда они подевались? В каких Гарвардах их искать?

И что дошло до нас из мудрости Соломонов и Будд? Почти ничего, кроме отрицания жизни как тщеты и суеты. Толстой был поражен пессимизмом философской мудрости, – в период душевного кризиса он не нашел в ней помощи и поддержки. И утопая, ухватился за мужицкую веру в бога. Но мужиком не стал и подлинной веры так и не обрел. Вера в бога и бессмертие – лекарство от страха смерти. Но этот страх – лишь один из тяжких недугов графа. Он страдал и от пресыщения жизнью, доходящего до отвращения к жизни. Казалось бы, надоело жить – чего ж тут бояться смерти? Но страх смерти иррационален, это, в сущности, биологический страх, и он обретает новую силу, когда шум жизни перестает его заглушать. Толстой не нуждался в райском блаженстве, он бы с него зачах. Ему нужны были две вещи – избавление от страха смерти и избавление от пустоты жизни. Помогла ему не сама вера, а обновление жизни, с нею связанное. Толстой, как и все мы, нуждался не столько в «спасении», сколько в обновлении, перерождении. Человек, утративший аппетит, мечтает о его восстановлении, а не о вечной непрекращающейся трапезе. Тем более – аппетит к жизни.

Ницше определял философию как инстинкт к диете. Преодоление всеядности, укрощение страстей, самоограничение, строгий выбор в жизненной трапезе – почти синонимы философского отношения к жизни. Шопенгауэр отмечал, что философия не дала ему никаких доходов, но избавила от многих трат. Философия как диета является скорее ограничением числа блюд, чем творением новых. Переоценка ценностей, о которой трубят со времен Диогена, свелась в основном к их уценке. Уже Кратет Фиванский сделал определением философии презрение ко всем привычным человеческим ценностям. «По торным тропам не ходить!» Завет-запрет Пифагора. На деле он привел к выбору узких тропинок, а не прокладыванию новых. Кто серьезно верит сегодня прорицанию Ницше: «Есть тысячи троп, которые еще никогда не пройдены, тысячи здоровых сил и скрытых островов жизни. Не исчерпаны и не открыты человек и земля человека»?

Толстой, этот титан, творческой силой бросавший вызов творцу, избирает для обновления жизни самую торную из троп – христианское самоотречение. И мучается до конца дней, – не для него тропа эта. Но ничего лучшего не видит, не находит. Его пример меня добивает, иссякает вера в изобретательность узника, загнанного в тупик жизни. Мне ли, муравью, из этого тупика выбраться? Способности моего интеллекта – чисто аналитические, в лучшем случае комбинаторные. Я не творец. Лихтенберг – то ли в шутку, то ли всерьез – утверждал, что из различных инстинктов человека можно было бы, как из шахматных фигур, скомбинировать лучшую жизнь. Я уже не верю в комбинаторику. Без обновления инстинктов не представляю обновления жизни. Но что за химера – обновление инстинктов? Сменить кожу, как змея? Переделать саму природу – свою собственную и человеческую натуру вообще? Хватит прожектов, голова разламывается.

Чего я, собственно, добиваюсь? Что мне нужно от этого года? Наверстать все упущенное? Но это просто смешно. Говорят, есть мгновения, равные вечности. И за год настоящей жизни можно отдать десятилетия. Но чего я, собственно, не добрал? Что мне наверстывать? Кого догонять? Что упущено? Упущена жизнь. Это ясно каждому умирающему. Толстовский Иван Ильич вроде бы понял, почему упущена, – не было любви к людям – христианской, всеобъемлющей, переполняющей душу. Но вытащи его врачи с того света, вытяни за ноги из черной дыры, в которую затягивала его смерть, – и он не смог бы удержать в себе это чувство любви, его остроту, пронзительность, глубину, он бы только твердил себе, как попугай (как сам Толстой, – простите, граф, обреченного): «Надо любить людей, надо любить людей, надо любить людей…»

Нет, на чудо обновления не надеюсь. Хотя и ощущаю обострение всех чувств, образов, мыслей. Но это естественная мобилизация, реакция организма на приговор. Нервный фон, общая тревожность, стресс, – как там еще это называется. Экзистенциалисты высоко ценят «пограничные ситуации» как средство пробуждения личности к «аутентичному существованию». Наплевать мне на аутентичность моего существования, на «самореализацию» моего бесценного «Я» – грош ему цена! Но что-то постичь, осознать за этот год я все же хочу. И знаю, что это мой единственный шанс что-то понять в жизни, – этого шанса у меня не было бы, если б не приговор. Приговор к смерти – приговор к жизни. К постижению жизни. Смерть не научит меня жизни – настоящей жизни, которой не научила сама жизнь. Но должна научить меня мыслить. Научить философа философствовать. Она уже отмела все, что мешало мне думать о жизни. У меня не осталось других занятий. Необычайное чувство свободы – впервые в жизни. Меня освободили, – связали по рукам и ногам, бросили в одиночку, объявив, что смертный приговор будет приведен в исполнение через год и обжалованию не подлежит. И тем самым освободили. Освободили от суеты, от псевдопроблем, от меня самого.

Впервые все стало необязательным, факультативным. Это удивительное чувство. Полная обреченность и полная свобода. Может быть, это сиамские близнецы? Только неумолимый рок освобождает? Только фатум либерален? Дискуссии аналитиков о совместимости детерминизма и свободы! Они кажутся теперь… нет, не глупыми, а какими-то выхолощенными, какими-то «не о том», какими-то «мимо». Всё – мимо, все профессиональные диспуты – мимо, вся моя карьера – мимо. Мимо чего-то единственно важного, чего мы не чувствуем, не ощущаем. Все наши диспуты – наваждение, сон, бормочущее забытье. От этого бреда разом не избавишься – все старые привычки мысли, вся арифметика «за» и «против»», пижонство полемики и мелочовка цитат со мной, во мне, в крови, в мозгу. Надежда лишь на необычный свет, в котором я теперь все вижу, на мышление нутром, хребтом, каждой клеточкой организма. Да, мозг – не орган мышления. Думать начинаешь лишь когда подключается селезенка, когда мысль – не треклятая «функция мозга», а состояние организма, всего существа. Если мозга, то скорее уж костного.

Все эти дни меня пронизывает предчувствие, нет, даже не предчувствие, а сознание готовности, необычайной готовности к озарению, постижению, прозрению. Нет, никакой мистики, здесь что-то другое. Это может быть и не сразу, и не молния с небес, просто чувствую, что у меня впервые появился шанс что-то понять, а понять что-то – это почти то же, что понять все. Просто впервые свободен от всего, что мешало мыслить, понимать, осознавать. Пелена спадает с глаз, и невозможно поверить, что ничего не увижу. Господи, мне ничего не надо, мне надо что-то понять, постичь, сам не знаю что. Все, и ничего, в частности, ничего в деталях и мелочах. Я впервые пуст, прозрачен и свободен. Впервые способен что-то вместить. Впервые не боюсь света, открыт свету. Неужели и это – обман, иллюзия, экзальтация?

* * *

Сколько дней прошло? Только сейчас заметил, что не пишу дат в дневнике. Инстинкт – избегаю рокового отсчета дней. Черт с ним, неважно. Не буду выпендриваться и героически загибать пальцы. Мне сейчас ни к чему увеличивать нервный напряг. Нужно отбросить все, что мешает и сковывает. Но что мне мешало все эти дни? Как будто ничего, а я ни на йоту не продвинулся. Как в горячке, кидался от логических построений к потоку воспоминаний, от мысленных пререканий с десятком философов к пассивному ожиданию озарения, просветления. Из воспоминаний ничего не удается скомбинировать, – коллаж, лоскутное одеяло, калейдоскоп жизни. Логические игры никуда не ведут. Они всегда беспроигрышны. На любой аргумент всегда найдется контраргумент, любого туза можно побить козырем. Белые начинают любой фигурой и не проигрывают – эту шахматную задачу всегда решали только философы. К тому же логические выводы не могут дать большего, чем заложено в посылках. Мясорубка логики выдает то же, что в нее забросил, только в пережеванном виде. Жвачка эта меня лишь выматывает.

Озарение, просветление, откровение… Это не для меня. Мистически бездарен. Полная инвалидность по части шестых чувств. Никакой глас свыше не приму, даже если услышу. Сочту за бред и собственное безумие. Да и какой формулой господь мог бы меня просветить? Моя проблема – не вопрос, и ответом тут не поможешь. Понимание, постижение, которого я ищу, скорее интуитивное, чем понятийное, словесное. Оно должно быть чем-то вроде света. Но не ослепительного света мистиков, что чернее тьмы, а преломленного света гигантской линзы, стягивающей в одну точку все проблески жизни. Чтобы можно было собрать в фокус и прочувствовать, понять, ощутить все, что уходит в небытие с моей смертью. Что я хочу понять? Все и ничего. Все разом и ничего в частности. Безумный каприз больного? Может быть. Но каприз невероятно мучительный. И он не проходит. Становится второй болезнью. Первой болезнью. Единственной болезнью.

* * *

Возвращаюсь к дневнику, давно заброшенному. Заброшенному, как и все попытки «прозреть». Я пересек черту, за которой человек ничего уже не ждет и ни на что не жалуется. Не имеет ни притязаний, ни сожалений. Ни мечтаний, ни страхов. Ни маний, ни фобий. Стал совершенно пустым и легким. Во время прогулок постоянное ощущение, что ветру ничего не стоит сдуть меня, настолько я пуст. Нас тянет к земле не масса тела, а масса забот, ожиданий, мыслей, тревог. Всю жизнь чувствовал себя человеком тяжелым. И вдруг оказался полым. Настолько, что перестал ощущать вертикаль. Стремление вверх, прочь от земли, правда, не появилось. Пустые – не святые – не возносятся.

И вот вчера ветер снес-таки меня с дороги. И упер лбом в стену. Обыкновенную стену из старого неотесанного камня. Я и не думал сопротивляться. Мне все равно, во что упираться лбом. В камень, так в камень. Я ничего против камня не имею. Можно пообщаться и с камнем. Постоял, поглазел на камень. Даже не поглазел, не оглядел, а как-то спокойно и тупо посмотрел. С полным безразличием. И вдруг почувствовал, что камень меня притягивает. Что мне трудно повернуться и уйти. Трудно отвести глаза от него. Гипноз. Магнетизм. С трудом отряхнул оцепенение. Резко повернулся и ушел. Но весь день испытывал смутное беспокойство. Тянуло назад, к каменной стене, как преступника на место преступления. Что за наваждение! Надо взять себя в руки, а то помрешь в психушке вместо спецклиники.

Ночью вдруг вспомнил, что такое уже было. Была стена. Стена из грубого камня. Без проемов, без пилястр, без украшений. Торец большого дома. Кажется ратуши. Ратуши в Таллине. Лет двадцать назад. Мы с женой в первомайском Таллине. На улицах синие от холода велосипедисты. Праздничная эстафета. Мы выходим с площади в переулок, я почему-то оборачиваюсь и упираюсь в серый грубый камень. И застываю. Жена тянет меня за рукав, – мы куда-то опаздываем. Пришлось схитрить, – сослался на неотложную нужду, усадил супругу на скамейку во дворике, вернулся. Уставился, «как в афишу коза». Ничего не просек. В камне ничего не было. Абсолютно ничего привлекательного. Ни красоты, ни величия, ни старческой седины. Как будто меня притягивала именно эта простота, неброскость, молчание, достоинство, серьезность камня, его замкнутость и безразличие ко мне, к впечатлению, которое он производит. К впечатлению, которое не производит, – с площади, откуда глазеют на ратушу, торец просто не виден. Камень не вызывал у меня ни воспоминаний, ни ассоциаций, ни мыслей, ни чувств. Он действовал неотразимо, не используя никаких средств воздействия. Действовал своей голой сутью, самим своим бытием, своей жуткой явью.

Случай этот остался без последствий. Не мог их иметь. Он выпадал из жизненной ткани, – никаких связей, аналогов, параллелей. Я не знал, что с ним делать. Мозгу не за что было уцепиться для «выведения следствий». Логическая машина моя буксовала в пустоте, неопределенности и неопределимости. Но время шло – и аномалия забывалась. Изредка схожие камни смутно напоминали о ней, но того впечатления уже не было, да и психика была настолько загружена и замусорена всяким хламом, что вряд ли до меня могло что-нибудь дойти. Иногда в литературе наталкивался на что-то внешне похожее. Клод Моне, часами созерцавший невзрачный стог сена. Но он знал, зачем и почему созерцает, – стремился уловить смену оттенков цвета при изменении освещения. Уловить и зафиксировать на холсте. Пришпилить глазом и кистью, как булавкой бабочку. Бодхидхарма, легендарный основатель дзэн-буддизма, девять лет просидевший лицом к стене пещеры. Но не для того, чтобы видеть стену, а для того, чтобы не видеть ничего. Созерцание камня было лишь средством притупить ощущения, остановить поток мыслей, погасить обыденное сознание, стянув его в точку, очистить психику для мистического сверхчувственного созерцания. Помню, как, рассказывая студентам о Бодхидхарме, я позволил себе маленькую шутку: «Бодхидхарма девять лет просидел лицом к стене, чтобы ее не видеть. Хотел бы я услышать о человеке, который хотя бы девять дней просидел лицом к стене, чтобы ее видеть». Эта невинная шалость – последний отзвук таллинской аномалии. Далее след ее теряется в моей памяти.

Но вчерашний эпизод с камнем не был воспоминанием. Он был повторным ударом, и ударом более мощным, ибо психика моя была беззащитна, абсолютно пуста и открыта. Воспоминание о Таллине меня несколько успокоило. То есть не успокоило, а как бы поддержало, не дало списать все на ненормальное душевное состояние. Отшатнуться и откреститься: «чур меня».

Утром снова уперся в камень. Камень молчал. Не высокомерно и презрительно, а как-то очень запросто, по-свойски молчал. Брось, мол, тебе показалось. Ничего во мне нет. И никогда не было. Пойди, проспись. Все пройдет.

Вернулся и заснул. Проснулся с облегчением. Чушь собачья. Самовнушение. Нашел себе занятие от нечего делать. Вечером вышел подышать. К стене не пошел. На черта она мне сдалась. Я свободный человек. Без маний и фобий. И пока еще в своем уме. В уме. В своем. Я пуст. Да, пуст. Но мне не скучно. Я не радуюсь и не грущу. Я невесом. Я свободен. Смерть меня освободила. Не для того, чтобы я замуровался в стену. В камень. В чушь собачью. Камень обождет. Получит горстку пепла. Из крематория. Недолго ждать. Перебьется.

Ветер понес меня дальше. Кругами, без цели. Мне было все равно, куда и откуда. Принес к дому. Спасибо, я немного устал. Пора вытянуть ноги в кресле. Взял – наугад – книжку с полки. И вдруг – ожогом – строки:

«Так в воздухе, который синь, —

Жажда, которой дна нет.

Так дети, в синеве простынь,

Всматриваются в память».


Снова почувствовал себя выбитым из колеи. Растерянным. Долго не мог понять, в чем дело. И сейчас вот тоже не могу. Как будто силюсь вспомнить что-то намертво забытое. Или что-то, чего никогда не было. В чем я обойден жизнью. Обойден и обижен. Не богом ли обижен? Писание дневника – старое доброе средство –

не успокаивает. Придется принять снотворное. Нашла порча. Не было печали.

* * *

Все эти дни чувствую себя человеком преследуемым. Я в кольце, и кольцо стягивается. Это кольцо самых обычных предметов, картин, звуков. Камень мобилизовал целую армию и двинул против меня. Восстание люмпенов. Презренных, игнорируемых, никогда и никем не замечаемых. Чего они хотят от меня? Я готов воздать им должное. Но что именно?

Вчера, устав от преследования, лег на скамейку и закрыл глаза. На меня навалились звуки. Я решил не обращать внимания. Ложный шаг: внимание начало фиксировать каждый звук, на который не следует обращать внимания. Сливаясь, они непереносимыми аккордами разрывали ухо. Я повернулся на спину и открыл глаза. Надо мной висело облако, светлое и безмятежное. Я решил удрать на облако, забыть все. И это удалось. Кажется, я начал забывать не только окружающее, но и себя самого. Не осталось ничего. Было только облако. Облако и я? Нет, меня не было. Я исчезал, растворялся в облаке. И вдруг – страх за себя. Страх полного исчезновения. Небытия. Я не мог позволить облаку стереть меня, поглотить, растворить. Я переселился в него. Стал облаком. Стал душой облака. Ветер начал трепать облако, и я почувствовал легкий озноб. Край облака начал заворачиваться и отрываться, – я инстинктивно поджал ноги. Ветер распорол облако, – у меня что-то лопнуло и надорвалось внутри. Лежал ни жив, ни мертв, боясь пошевелиться. Сколько времени прошло? Начали покалывать онемевшие ноги. С трудом поднялся. Не помню, как добрался до дома. Болит распоротое нутро. Самовнушение. Надо взять себя в руки.

Записки обреченного философа

Подняться наверх