Читать книгу Имя на обложке: Людмила - Группа авторов - Страница 3
ЧАСТЬ II – ПЕРЕЛОМ
ОглавлениеНочь, после которой всё изменилось
За окном лил дождь – тонкий, вязкий, будто кто-то поливал небо из дырявого ведра. Стук капель по подоконнику был единственным звуком в доме, кроме часов, отмеряющих поздний вечер.
Тоня сидела на подушке у окна. Платье домашнее, застиранное. Волосы растрёпаны. В руках – кукла с оторванной рукой. Гале – три. Она давно спит. А Тоня ждёт.
– Мама, а папа скоро придёт? – спросила она в который раз.
Люда, стоя у плиты, махнула рукой, даже не повернувшись: «Сейчас придёт. Иди поспи».
Но Тоня не ушла. Она чувствовала. Где-то внутри. Маленьким детским нутром, что что-то не так.
Время шло. За окном темнело. Улица пустела. Капли били по стеклу всё чаще, будто сердце мира стучало сильнее, громче. Роман всегда приходил в 19:00. Сейчас почти 22:00.
– Мама, папа точно придёт?
– Перестань. Он, может, зашёл к кому. Или дождь.
– А если он… потерялся?
Люда повернулась – раздражённая, уставшая.
– Да не потерялся он, Господи. Чего ты к стенке прижалась?
– Мне страшно, – прошептала Тоня.
Но мама не обняла. Не села рядом. Не сказала: «Я тоже волнуюсь». Просто отвернулась. Закурила.
Ночь была медленной и долгой, как будто растягивалась нарочно.
Часы на стене щёлкали слишком громко – щёлк, щёлк, словно каждый раз предупреждали: «ещё нет», «ещё рано», «ещё не конец». Занавески дрожали от сквозняка. За окном дождь всё не заканчивался – сыпался с неба без эмоций, как чужое равнодушие.
Тоня заснула на диване, прижав к себе куклу, но дёргалась, вздрагивала, иногда вскрикивала тихо. Галя, малютка, всхлипывала во сне – что-то снилось, но даже сны в ту ночь были тяжёлыми, мутными, как под водой.
А Люда сидела. Курила. Ходила от окна к окну. Заглядывала в телефонную книжку. Закрывала. Открывала. Подносила трубку к уху и опускала обратно. Она не хотела волноваться, но в груди всё равно гудело – как будто кто-то невидимый качал маятник, и с каждой секундой становилось страшнее.
«Может, пошёл выпить. Может, зашёл к кому. Может… Да что угодно может. Мужчина. Он придёт.»
Но не приходил.
И время не шло. Оно стояло, как вода в стакане, который никто не пьёт. Мир замер. Даже дождь за окном перестал казаться настоящим – будто просто фон, декорация к чему-то, что вот-вот случится.
А потом – звонок в дверь. Резкий. Один. Как удар в сердце. Люда не пошла сразу. Посмотрела на часы. 00:47. Подошла. Открыла. На пороге – двое. Один знакомый. Валера, с завода. Лицо серое, как стены подъезда. Второй – в форме. Уставший, промокший, с блокнотом в руках.
Они не смотрели в глаза. И не плакали. Говорили коротко, по очереди, словно перекладывая ответственность за слова.
– Роман Петрович… обнаружен… в подворотне.
– Грабёж.
– Удар по голове.
– Не выжил.
Люда не закричала. Не упала. Не разрыдалась. Она просто отступила на шаг назад. Прошла мимо них. На кухню. Села на табурет. Вытащила сигарету. Щёлкнула зажигалкой. Молча.
Пока пламя дрожало – её лицо оставалось спокойным. Слишком спокойным. А потом, в тусклом свете лампочки, выпустив первый клуб дыма, она сказала:
– Ну вот и всё.
Тоня стояла в дверях. Тихая. Низкорослая, в пижаме с медвежатами, с одной сбившейся косичкой. Она слышала. Всё.
– Роман Петрович… обнаружен…
– …в подворотне.
– …не выжил.
Она не закричала. Не бросилась к матери. Не позвала бабушку. Просто попятилась назад. Села на пол, у стены, в коридоре, где было темно и холодно. Обняла куклу. И замолчала.
В голове всё замерло. А потом, как вода, прорвавшая плотину, пришли воспоминания – яркие, простые, тёплые. Всё, что было с папой.
Он катал её на качелях – высоко, почти до облаков. Говорил: «Ты у меня как птица. Только не улетай далеко».
Он покупал сладкую вату на базаре и говорил: «Только маме не скажем, ладно? Иначе скажет, что зубы испортишь».
Он укладывал её спать, накрывая одеялом, целовал в лоб, шептал: «Спи, мышонок. Я тут. Я рядом».
Он обещал, что в пятницу после работы принесёт ей мороженое в рожке, «самое вкусное».
Она выбрала клубничное. Сказала – будет ждать.
Он пообещал.
Он не пришёл.
Он умер.
И всё. Мир стал другим. Без запаха отцовской рубашки. Без сильных рук, которые поднимали её, когда она спотыкалась. Без голоса, который говорил: "Не бойся, папа рядом." Без папы.
Слёзы не текли. Голос не звал. Она просто сидела. Дышала коротко, часто. Куклу прижимала к груди, как будто могла спрятаться за неё от этой страшной новой жизни. И внутри – что-то сломалось. Что-то замолчало. Навсегда.
Тяжелое время
В день похорон не было солнца. Даже небо не хотело ничего говорить. Мелкий дождь впитывался в землю, как будто сама земля плакала за тех, кто не успел сказать последнее слово.
Толпа – родственники, знакомые, соседи – стояли плотно, в чёрном. Шептались. Кто-то жалел. Кто-то осуждал. Но все смотрели на Люду. А она – не плакала. Стояла, слегка отстранённая, сигарета зажатая в пальцах. На лице – тупая усталость и что-то похожее на нетерпение, как будто хотела, чтобы всё это поскорее закончилось.
Тоня стояла чуть в стороне. В пальто на размер больше, в вязаной шапке, которую связала бабушка. Рядом – никого. Она не держала чью-то руку. Не всхлипывала вслух. Просто стояла, глядя на гроб, в котором лежал её отец. Тот, кто клал её на плечи, когда ноги уставали. Тот, кто обещал мороженое.
Рядом бегала Галя – ей было три, и она не понимала, почему все грустные. Она дергала бабушку за подол, искала глазами маму.
А Тоня молчала. Молча прощалась, как могла. Внутри у неё был ледяной озёрный круг, в который провалилось всё – игры, сладкая вата, запах табака от папиной куртки. Навсегда.
Когда вернулись домой, бабушка сразу пошла в кухню – ставить чай. Люда – переодеваться. Похороны закончились, жизнь продолжалась. Если это можно назвать жизнью.
Через месяц после похорон Люда вытащила чёрный мусорный пакет. Начала собирать вещи Романа. Рубашки, носки, ремень, его любимый свитер. Бросала молча. Тоня вошла тихо. Встала в дверях.
– Мам…
– Что?
– Можно… можно одну рубашку оставить?
– Зачем? – резко.
– Я с ней спать буду. Она пахнет папой.
Люда вздохнула и щёлкнула замком пакета.
– Не глупи. Рубашки – не папа. Это всё барахло. От него толку нет.
Тоня не стала спорить. Просто отвернулась. Пошла в комнату. Села на кровать. И молчала.
Фотографии со стены исчезли на следующий день. Свадебную Люда оторвала сама. Где-то в глубине шкафа осталась только одна – с семейного пикника. На ней Роман держал Тоню на руках, Люда в кадре не улыбалась.Потом и эту фотографию Люда спрятала. Слишком напоминала прошлое.
Смерть для Люды не была болью. Она была неудобством. Бумагой. Пенсией по потере кормильца. Пустой вешалкой.
А для Тони смерть отца стала концом того единственного, кто в этом мире называл её "мышонком" и всегда возвращался домой.
Гуляй, мама, гуляй
Первый раз Люда вышла «в люди» через две недели после похорон. День был серый, как вата, мокрый, как нестиранное одеяло. Она долго крутилась у зеркала, поправляя волосы, выщипывая брови. Красила губы. Руки дрожали, помада ложилась неровно. Вытерла, провела снова. Красная. Сочная. Смелая.
Потом – лак на ногтях. Яркий, почти вульгарный. Серьги – те самые, что подарил Роман. Она долго смотрела на них в шкатулке, а потом надела.
«Ну и что. Мне что теперь, их выбросить?» – подумала. – «Он бы хотел, чтобы я жила. Я не умерла. Я молода. Мне двадцать семь. Хватит ныть. Плакать – не моё».
Пальто – красное. Каблуки – старые, но звонкие. Она щёлкала ими по асфальту, будто шла не в пыльный подъезд, а на подиум.
Вернулась Люда за полночь. Ключ в замке дребезжал. Открыла – и сразу ударил запах: сигареты, мужской лосьон, алкоголь, что-то дешёвое и сладкое.
На куртке – чужая рукава. На лице – удовлетворённая растерянность. Смех сам собой сорвался с губ, но внутри гудело – как от громкой музыки в пустом зале.
На кухне горела лампочка. Инна не спала. Она не сказала ни слова. Только посмотрела. Долго. Молча. Люда ответила взглядом. В её глазах вызов, но и усталость.
– Всё нормально, мам. Не смотри так. Мне просто надо было… выдохнуть.
Инна ничего не ответила. Только отвернулась.
Утром – в доме впервые громко играло радио. Весёлая песня про лето, солнце, любовь. Словно кто-то включил не ту жизнь. Тоня проснулась от музыки. Села в кроватке. Поджала ноги. Обняла подушку. Смотрела в стену. Ей было страшно.
"Почему мама смеётся?
Почему музыка?
Папа же умер.
А мама смеётся."
С тех пор музыка играла всё чаще. А мама – всё реже бывала дома. Сначала уходила днём. Потом – на ночь. Потом – на два дня. Одежда стала короче. Каблуки – выше. Макияж – ярче.
Тоня перестала задавать вопросы. Она всё понимала.
А Инна просто стала готовить на трёх человек вместо четырёх. Папина тарелка больше не стояла на столе. Мамина – тоже.
Мысли Люды
Смерть Романа не ударила по Люде, как молния. Она обошла стороной. Как будто Люда не была частью всей этой трагедии. Роман был хорошим. Да. Спокойным, добрым. Он любил её, возился с дочками, носил хлеб и цветы. Но он был… прошлым. А Люда смотрела на себя в зеркало и думала:
«Я живая. Красивая. С пышной грудью, с глазами, в которые смотрят. Мне хочется жить. Хочется, чтобы смотрели, звали, целовали, дарили что-то – пусть даже не серьёзно. Я что – уже старая, списанная? На меня теперь клеймо – вдова? Почему? Я не просила. Он умер. Ну… умер. Жалко, конечно. Но все умирают. А я осталась. С двумя детьми, с матерью, с грязной посудой и тишиной. Да пошли вы все. Я ещё поживу.»
Люда не носила траура. Сначала – потому что не верила. Первые дни она будто была в тумане. Ходила по дому, как гостья. Не плакала. Не говорила о нём. Не целовала фотографии. Просто… ничего. Пусто. А потом – стало всё равно. Тело ничего не чувствовало. Душа – молчала. И Люда поняла: она не чувствует горя. Она чувствует пустоту.
А с пустотой Люда умела обращаться.
С детства – когда папы не было, когда мама смотрела сквозь неё, когда девочки в школе дразнили. С тех пор Люда знала: пустоту можно заполнять.
Чем угодно:
● Мужчиной.
● Вечеринкой.
● Сигаретой на лавке.
● Смехом – громким, надрывным, фальшивым.
● Бокалом дешёвого вина.
● Танцем, где руки чужого мужчины обхватывают талию так, будто ты снова существуешь.
"Плакать – не моё.
Я не из тех.
Я лучше пойду, накраслю губы и станцую.
Пусть хоть кто-то скажет, что я ещё ого-го."
И с этого момента – её горе не стало проживанием. Оно стало отрицанием. Отрицанием, которое, как ржавчина, расползлось по всему, что в ней было живого.
Мысли Тони
"Папа ушёл. И мама ушла. Только теперь – она не умерла. Она просто… не здесь. Она где-то в другой комнате, где звучит музыка, пахнет чужим парфюмом и разлитым пивом. Где она смеётся громко, не по-настоящему. Где я – не нужна."
"Она не смотрит на меня. Она смотрит сквозь меня. Раньше пахла хлебом и духами. Теперь – вином, сигаретами, чем-то чужим. Она стала… не мамой. Она стала чужой."
"А мне – пять. И мне очень страшно."
Тоня спала плохо. Всё чаще просыпалась среди ночи. Дом казался тёмным и пустым, как если бы в нём вообще никто не жил. Однажды – где-то ближе к полуночи – она услышала смех. Мамин голос. Чужой мужской.
Тоня встала с кровати. Ноги были холодные, пол ледяной. Кукла осталась под одеялом – на этот раз она не взяла защиту с собой. Кухня светилась. За дверью слышались шорохи, как будто там происходило что-то важное, взрослое, запретное.
Она приоткрыла дверь. Скрипнула щёлка. Видела – Люда, сидящая на столе, в короткой майке. Рядом – мужчина. Бородач. Лысина. Руки на её бёдрах. Они целовались. Громко, как в кино. Люда засмеялась. Мужчина хмыкнул, когда заметил Тоню:
– О, у вас тут гости?
Люда повернула голову. Увидела дочь. Глаза у неё потемнели, как небо перед грозой.
Она не накричала. Не вспыхнула. Не обняла. Просто резко подошла, взяла Тоню за плечи и почти беззвучно, сквозь зубы, сказала:
– Иди спать. Нельзя подглядывать.
Голос был чужой. Как у воспитательницы в садике, когда та сердится. Как у чужой женщины.
Тоня не заплакала. Просто ушла. Легла. Накрылась одеялом с головой. И больше никогда, никогда не выходила ночью.
"Мама больше не мама.
А я больше не ребёнок.
Теперь я – гость.
И в этом доме ночью лучше молчать."
Бабушка Инна
Сначала Инна молчала. Убирала за Людой, гладила одежду внучкам, молча ставила на плиту суп. Но потом, когда Люда снова не пришла домой – третью ночь подряд – бабушка не выдержала.
Они сидели на кухне. Было утро. Люда – с сигаретой. Инна – с кружкой чая. На стене тикали часы. На плите шипел чайник.
Инна, не глядя на дочь, сказала тихо:
– Люд…
– Что? – устало.
– Ну дети же… Им папа снится. Ты слышала, как Тоня сквозь сон зовёт его? Говорит «папа, папочка». Ей пять лет. Она тебя боится. Ты не видишь?
Люда вздохнула, потёрла глаза.
– Не начинай, мам… Мне плохо. Я как могу – так и живу. Ты не знаешь, как это – остаться одной.
Инна подняла глаза:
– Не знаю? А ты кто у меня выросла? Тоже без отца. И я тебя тянула. Одна. Только я не пила. Не шаталась. Не бросала.
– Мне никто не поможет, – резко.
– У тебя есть мы. Ты их мать, Люд. А ведёшь себя как тень.
Люда отвернулась к окну. Затянулась.
– Пусть лучше без меня, чем со мной такой.
– Ты как живёшь, так и умрёшь. А они? Что им потом делать с этим всем? С этими ночами? С этой болью?
Люда долго молчала.
Потом медленно встала.
Бросила:
– Всё. Мне надо выйти.
И ушла. На два дня. Без звонка. Без извинений. Без обещаний вернуться.
Инна посмотрела на закрытую дверь. В доме повисла глухая, вязкая тишина. Тоня возилась с игрушками в комнате. Галя рисовала фломастером на обоях. Инна вытерла стол, села к окну и долго смотрела на улицу.
Шептала:
– Господи, только сохрани девочек. Только девочек. Пусть они вырастут не такими.
Сплетни
Скамейка у подъезда была старой – доски облупленные, покрашены зелёной краской лет пятнадцать назад. На ней всегда сидели две-три бабки, с авоськами, спицами или семечками. Они знали всё. О всех. И всех обсуждали громко, будто не замечая, что дети слышат.
Сейчас там были три: тётя Вера, Маруся с первого этажа и Валентина Петровна, самая громкая.
– Ты видела, вчера к ней приезжали на мотоцикле? – Валентина чавкала семечками.
– Ага. В двенадцать ночи. Шуму было – вся улица услышала, – отозвалась Маруся.
– Говорят, уже с каким-то из райотдела спит. Мол, симпатичный, но женатый, – вставила тётя Вера.
– Да она всегда такая была. Не успела Ромку закопать, уже губы красит.
– Хороший ведь мужик был, Ромка. Тихий. Работящий. С детьми носился. Не пил. Не гулял.
– А она с самого начала не была под него. Птица в клетке, знаешь ли. Не на семью она. На кабак она.
Они переглянулись и хором выдохнули:
– Да-да.
А за домом сидела Тоня. На корточках. Рядом – сухая ветка, которой она водила по пыльной земле. Рисовала – круги, линии, замкнутые квадраты. Она не подглядывала. Не подслушивала специально. Просто сидела. Просто всё слышала. И от этих слов у неё сжалось что-то в животе.
Стыдно.
Обидно.
Горько.
«Зачем они это говорят?
Почему вслух?
Почему все знают?
Почему мама не такая, как у других?»
Она вдавила ветку в землю. Сломала её. Потом – другую. Потом просто зарыла ладони в пыль и зажмурилась.
«Мама – мама. Даже если плохая.
Я её всё равно люблю.
Я не хочу, чтобы её обсуждали.
Но…
Почему же мне так стыдно?..»
Слёзы не текли. Но внутри – будто что-то прогнило. Скорлупа из доверия – треснула. И Тоня в тот день впервые поняла: «За маму нужно прятаться. Но уже не потому, что она защитит. А потому что её саму – нужно прятать от людей.»
Бабушка
Бабушка Инна стала мамой. Той, которой не стала Люда. Не по документам, не по клятвам, а по посуде, укачиванию, бессонным ночам и молчаливому терпению. Теперь всё было на ней.
Она кормила – кашей, супом, макаронами с поджаркой. Иногда – сладким хлебом с чаем. Когда совсем не было денег – манной крупой с водой и каплей масла.
Она мыла – руки, волосы, постель, ноги после улицы, игрушки и слёзы, когда Тоня тихо плакала ночью, чтобы никто не слышал. Она укачивала Галю, даже когда спина болела так, что хотелось лечь и не вставать. А по утрам Тоня помогала.
Маленькая девочка в растянутом свитере подметала пол, накрывала на стол, складывала носки, будила Галю в садик, шептала «пора вставать», как будто ей самой не пять, а тридцать.
Утром – тихо. Как будто дом затаился. Как будто сам боялся разбудить чью-то тревогу. А вечером – тревожно.
Каждую ночь Инна ждала, вернётся ли Люда. Живая ли. Трезвая ли. Одна – или с кем-то.
Инна постарела резко. За пару месяцев – как будто на десять лет. Шея согнулась. Руки стали дрожать. Голос – хриплым. В спину как будто воткнули гирю. Молчаливую, постоянную. Груз материнства, который не должен был быть её.
Инна не жаловалась. Никогда. Ни перед Тоней. Ни перед соседками. Ни перед Богом. Только иногда, рано утром, когда девочки ещё спали, а на улице только серый рассвет, она стояла у окна, держась за подоконник, и шептала себе под нос:
– Ради них… Ради них… Пусть они вырастут. Пусть не будут, как она… Пусть хотя бы у них всё получится… Хоть у них…
Однажды Люда не приходила домой три дня подряд. Ни звонка. Ни записки. Ни «я скоро». Просто тишина. Холодная, вязкая, тянущаяся, как старый мёд по ложке.
Инна молчала.
Она не ругалась, не смотрела на часы вслух, не спрашивала «где она?». Она просто делала всё как всегда. Поставила воду на плиту. Накрыла стол. Села с девочками.
Улыбнулась даже. Тихо. Привычно. Натянуто.
– Ешьте, девочки. Остывает.
Тоня ела молча, ковыряя ложкой суп. Галя пила из кружки обеими руками, обливая рукава. Инна не спросила «Тоня, ты грустишь?», потому что знала: да. И Тоня не спросила «Бабушка, мама не умерла?», потому что тоже знала: ещё нет.
Вечером они лежали в комнате. Галя – уже спала. Инна шептала что-то себе, засыпая на боку. Тоня – не могла уснуть. Она смотрела в потолок. Слушала, как течёт вода в батареях, как где-то капает кран. Как тишина гудит так, будто кто-то плачет за стенкой.
«Мама… где ты?
Почему не звонишь?
Почему я не злюсь, а боюсь?»
Ночью Тоня встала. Подошла к окну. Присела на подоконник, прижалась лбом к стеклу. Улица была пустой. Ни машин. Ни шагов. Только свет от редкого фонаря и собака на углу, лижущая лапу. Она ждала. Не знала чего. Просто ждала.
А в соседней комнате Инна тоже не спала. Сидела в кресле, завернувшись в платок, и перебирала чётки, которые давно не брала в руки.
Шептала:
– Господи, только живой вернись. Пусть вернётся… Я её уже простила… Пусть ради девочек…
В три часа ночи послышался шум ключа в замке. Лязг. Стук каблука. Хихиканье. Потом – хлопок двери. Инна не вышла. Тоня – затаилась. А Люда – снова ушла в спальню, не заглянув к детям. Упала в постель одетая. Заснула. Храпела.
И всё вернулось на круги своя.
До следующей ночи.
До следующего молчания.
До следующего медленного разрушения.
Отчим
Люда недолго горевала. Год – и в её жизни появился Алексей. Ему было тридцать два, и он с первого взгляда вызывал отторжение: болезненно худощавый, с редкой лысиной, усеянной чирьями кожей и пугающе выпуклыми глазами, в которых не было ни теплоты, ни искренности. Но Люде он нравился. Бог весть почему. Может, за то, что смотрел на неё с такой жадной нуждой, будто именно она могла спасти его от пустоты.
Он не был богат, не имел ни профессии, ни амбиций – напротив, прекрасно умел брать, но ничего не давать. А Люда старалась. Угощала, баловала, восхищалась. А он, в ответ, хвалил её. Редко, лениво, но хвалил – и этого было достаточно.
С ним Люда словно снова оказалась в юности: пила, курила, смеялась слишком громко. Наркотики не пробовала – пока. И даже когда поведение Алексея кричало о том, что он давно на игле, она не верила. Он же её Лёшенька. Не может быть. Женщина, влюблённая до безумия, в упор не видит очевидного. Даже когда этот «Лёшенька» вваливается в дом с мутными глазами и зловонием, которое въедается в стены.
Когда Люда впервые привела Алексея в родной дом, Инна – мать Люды и та, кто фактически растила её дочерей – была в ярости.
– Люда, ты с ума сошла? Это мой дом! Какого чёрта ты притащила это недоразумение? – Инна стояла в дверях, скрестив руки на груди, с ледяным взглядом.
– Вообще-то, это и мой дом тоже, – парировала Люда, резко, как нож. – Я имею на него ровно те же права.
– Ничего ты не имеешь! Ты на него не заработала. Это мой отчий дом. Его оставили мне! Я тут живу, я воспитываю твоих детей, а ты ещё и мужика на мою шею тащишь!
– Что-то не припомню, чтобы ты так орала из-за Ромы в своё время…
– Потому что Рома работал. Обеспечивал семью. С ним в доме был порядок. А после его смерти – только ты, твои проблемы и теперь вот этот!
Инна кипела от ярости, но – увы – настоять на своём не смогла. Алексей остался. Он стал жить с ними под одной крышей – как заноза, как тяжелая тень, от которой не скрыться. Грубый, наглый, ленивый. Он не спрашивал, чем помочь, и не помогал. Не приносил в дом ни копейки, не покупал даже хлеба. Инна, естественно, не собиралась готовить для него – но Люда… Люда суетилась. Стремилась угодить, накормить, сделать уют. Будто боялась, что без её заботы он исчезнет. А Тоне уже было шесть – и она всё понимала. Понимала и злилась. Обижалась на маму. Но при этом – как ни странно – любила её. Слишком сильно. До боли, до щемящей тоски.
Алексей к падчерицам был холоден, чужим. Будто они были частью другого мира, которого он касаться не хотел. Он и дома появлялся урывками – исчезал с Людой на несколько дней, потом снова возникал. И Тоню это даже устраивало. Главное – чтобы не трогал. Пусть себе шатается. Маленькая Галя, в отличие от сестры, ещё была совсем ребёнком. Ей было весело. Она бегала по дому, смеялась, играла, жила в своём простом, детском мире, где зло не имело имён и лица. Детство – оно же как броня. Пока не пробито.
Через год после появления Алексея Люда родила третью дочь – Машу. Алексей хотел мальчика и не скрывал разочарования. Наверное, тогда его настоящее лицо начало проступать совсем открыто. Он стал раздражённым, вспыльчивым, срываться начал чаще. Орал. Бросался на Тоню и Галю с грубыми словами, однажды даже толкнул. Но не уходил. Ему было удобно. Он не тянул семью – этим занималась Инна. Люда после родов тоже вернулась на работу через полгода, подрабатывала. Малышку оставляли на кого попало: то Тоня нянчила, то Инна, то Алексей – если был дома и трезв.