Читать книгу Яблони, Ангелы, птицы - - Страница 2

Несносные девяностые

Оглавление

«Стихи писать – роскошество, дружок…»

Пятым чувством является

потребность человека в стихах.

Варлам Шаламов

Стихи писать – роскошество, дружок.

Пока латаешь старые заплатки,

пока сама с собой играешь в прятки,

с оглядкой убегая на лужок –

пасти остатки собственной души,

не съеденной прожорливостью быта,

пока стоишь, согнувшись, у корыта

и горбишься за жалкие гроши –

сама собой потребность жить стихом

покажется юродством и грехом.


Какие там стихи, окстись, уймись!

Весь мир стращают гладом, хладом, адом,

ракетами, запретами, разладом…

А тут стихи – затихни и молись.

Прысь всяк сверчок на свой гнилой шесток.

Сиди, доколь пинками не научен.

Молчи и запасайся впрок получше,

как мышка, в погребок да в уголок

тащи, тащи что можешь про запас –

на черный день, на самый черный час.


А самый черный – где? когда? У нас

что ни седмица – новые напасти.

Среди господ зело бушуют страсти,

разлад, вражда. И то же среди масс.

Устои наши напрочь сметены.

Рефлексы живы, да и то отчасти.

Немилосердно обращают власти

нас в челядь на балу у сатаны.

И сколь ни скудно нынче наше брашно,

но дух скорей скудеет, вот что страшно.


О гомо сапиенс! Ты слеп, и нем, и глух.

Не бытие определит сознанье.

Светильник Господа, как сказано в Писанье,

взыскующий глубины сердца дух.

И в этот черный час, когда погас,

казалось бы, последних сил огарок,

как неожиданную помощь, как подарок,

слова внушил Господь тому из нас,

кто произнес (и даже ветер стих):

четыре чувства в нас и пятым – стих!


«Очнуться вдруг средь серости дневной…»

Очнуться вдруг средь серости дневной

на площади, на плахе, на торжище,

найти себя растерянной и нищей –

не той, что грезилась себе, не той:

румяной, в чернобурке-пелерине,

а той, что отражается в витрине:

усталой, нервной, бледной и больной,

в самой себе, как будто на чужбине.


Враг или друг – кто разбудил меня,

в метельный день плеснув струю огня,

заметную лишь третьим – тайным! – глазом?

Как в зеркале бегущего авто,

в себе я обнаруживала то,

что мне в других казалось безобразным.


Вот эта – я?! С растрепанной душой,

окутанная, словно паранджой,

своей же немотой и глухотою?!

Была я пешкой в партии чужой,

нагруженной, натруженной баржой,

слепым певцом пред глухой толпою.


Рабочей лошадью была, подъемным краном,

козою отпущенья, истуканом,

садово-парковою девушкой с веслом,

девчонкой для битья и побегушек,

ключом для механических игрушек

и домом, предназначенным на слом.


Тому виной беспечность или лень,

что привели меня на торжище, на плаху,

в смирительную обрядив рубаху,

в колпак дурацкий, сбитый набекрень?

Таланта не хватило иль отваги,

чтоб воплотить не только на бумаге

себя такой, какой задумал Бог,

а не увядшим лопухом в овраге?


Но нет ответа, нету и покоя.

Лишь в небесах мелькает голубое –

как искры негасимого огня

средь серости, текущей вкруг меня.


«Все, что годы копилось во мне, рассыпается прахом…»

Все, что годы копилось во мне, рассыпается

                                                                   прахом.

Ощущенье крушенья стоит с топором

                                                                 наготове.

Возвращаюсь домой, как идет осужденный

                                                                 на плаху:

разом впав в пустоту,

глухоту,

немоту,

а во рту –

привкус крови.


Мне бы к морю, в хибару рыбачью, где двери

                                                                скрипучи,

где не выветрить запах гниющих растений

                                                                      и воли,

где клозет на дворе, а за домом навозные кучи,

и черешня в цвету,

и полынь на ветру,

а во рту –

привкус соли.


Только что мне там делать – дикарке,

                                             беглянке, москвичке,

не приученной печь разжигать, на дворе

                                                               умываться,

и дырявые сети латать по рыбацким

обычаям,

и челном управлять,

и улов продавать,

и беззлобно ругаться.


Но и в новой Москве не найти мне

                                                    душевного лада.

Я себя ощущаю уже не подранком –

                                                            подрынком,

сиротою казанской, безрукой Афиной

                                                               Палладой,

облетевшим листом,

обгоревшим кустом,

лопухом под ботинком.


Не поверит и храм, ослепленный своей

                                                              новизною,

в эти новые сказки птиц Гамаюнов России,

где стоит полстраны по дорогам с просящей

                                                                   рукою,

то молясь, то бранясь,

то сомненьем давясь –

кто ей Князь, кто – Мессия.


«Душа моя оглохла и ослепла…»

Душа моя оглохла и ослепла.

И птице Феникс не восстать из пепла:

коль нет огня – так нечему гореть.

И этому одно названье – смерть.

Не та, которую оплакали б родные.

Не та, которая бледнеет во гробех, –

другая: та, что на виду у всех

с яремом безысходности на вые

с работы тащится унылою походкой,

бредет с базара и торчит за водкой,

плетется, не умея быть и сметь,

не веря и не слыша Божьих слов,

а только ненасытный зов утробы,

не Ангела, а Люцифера зов.


Утрата голоса – а стало быть, стиха –

тяжелым чувством смертного греха

сжимает сердце, требуя раскаянья,

оборотясь удавкою отчаянья.

От тесноты и вони стервенеет,

потом от равнодушья цепенеет,

визжит фальцетом, гулко воет басом

то, что хотело звать и зваться гласом,

да задохнулось в схватке с топором –

как горлышко цыпленочье: удушье,

два-три хлопка крылом – и все на том,

и полное в округе равнодушье:

у всех в дому будильник есть – звенеть,

и петуху без надобности петь.


Все обессилело: слова, поступки, речь.

Все стало камнем, чья природа – течь,

летать, пылать. И соляным столпом

жизнь прошлая пред письменным столом

застыла в недописанном стихе.

«А все могло иначе обернуться…» –

лжет яблоко, как память о грехе,

с зловредной червоточиной, на блюдце.

Лжет радио. Лгут новые цари.

Как говорится, лгут календари.

Лгут фразы о свободе и о братстве.

Лишь ветер, от зари и до зари

качая в переулках фонари,

свободен в этом тринесчастном царстве.


Земную жизнь пройдя до половины,

невесело наткнуться на руины

и лицезреть остатки бывших крыл

средь старой рухляди, где пылью – прежний

пыл.

В какую ночь войду? Отчаянья какого

еще хлебну в неясных муках слова,

учась, как надо жить, чем дорожить,

пред чем склоняться и чему служить.

Ведь сызмальства до зрелости незрячей

меня блюли в покорности телячьей.

Чего-чего мне только не плели,

кормя гнилой трухой идеологий,

готовя лишь один удел убогий:

стыть кораблем разбитым на мели.


Но мне такие и не снились мели,

чтоб день-деньской валяться на постели,

кули ошибок старых вороша,

от страха и досады чуть дыша

пред днем грядущим, тощим, неимущим,

пред городом, за окнами орущим,

где чудище стозевное толпы

беснуется и разбивает лбы.

И слякоть, слякоть, морось и туман,

проваленный от времени диван,

растраченные понапрасну силы,

часов с кукушкой хрип и маята,

и полная на сердце пустота.

И ангелы-хранители бескрылы.


Но – дивный звук откуда-то извне.

Но – дивный стук в холодной глубине

грудной пещеры, раковины, клетки.

Где сумасшедший оборот рулетки

закончится явлением судьбы?

Что выпадет мне в этой грязной свалке

чужих амбиций? В жалкой перепалке

безумцев, чьи намеренья грубы?

Где я возьму уверенность и силу

идти путем заведомо своим?

Кто, шестикрылому подобно серафиму,

поможет мне – реален, но незрим –

сей лабиринт пройти без слез и страха

и птицей Феникс вновь восстать из праха?


«Какие имена давали временам!..»

Какие имена давали временам!

Век бронзовый, век золотой – и дальше

Серебряный… Давно прошедшим ставши,

они ушли – и что осталось нам? –


Их сыновей святые имена

и странная усталая страна.


И наше время порастет быльем.

И назовут его, возможно, черным веком,

где трудно быть хорошим человеком,

а проще вороньем или гнильем.


Гнилье стоит с протянутой рукой,

а воронье кружится над страной.


Но Боже мой, какая тишина

в вечернем парке, сыростью пропахшем.

Какая благодать на Патриаршем,

где над водою и в воде луна


и музыка из пропасти окна,

и все-таки прекрасная страна.


«Это ли бедность…»

Это ли бедность:

битая люстра,

стул колченогий,

чашка с щербинкой.


Это ли бедность:

старое платье,

туфли с заплаткой,

шубка худая.


Бедность – когда

зависть и жадность

сердце съедают

все без остатка.


Бедность – когда

музыка с неба

в душу не льется:

некуда литься.


«Всё тревога – и ветер, и дождь…»

Всё тревога – и ветер, и дождь,

и шумящие нервно деревья,

всё кочевье на этой земле,

всё – кочевье.


Даже друг, которого ждешь,

откликаясь на каждое эхо, –

всё помеха на этой земле,

всё – помеха.


Только путь, которым идешь,

повинуясь слову Завета, –

только это твое на земле,

только это.


«В жизни собачьей мне нету удачи…»

В жизни собачьей мне нету удачи.

Серой судьбы бесподобная кляча

тащит меня по колдобинам дней,

хрумкая жвачку заморских подачек,

собственных неразрешимых задачек,

между шипов и камней.


Пропасти слева, рытвины справа,

сзади возня, и грызня, и потрава,

и шутовской балаган

ставит на площади близ эшафота

что-то уха́рское, дикое что-то,

честных смущая гражда́н.


А над беспечной моей головою

звезды какие – с ума б не сойти!

Как уж тут было не сбиться с пути,

коли не камень, что под ногою,

вижу, а белое и золотое:

облако в небе и крест на груди.


Бессонница

Во время бессонницы мыслей сухие колючки

печальным верблюдом жует одногорбая память.

И горьких догадок, и робких стихов закорючки

в ночи возникают, как призраки в снежную

                                                                      заметь.


Во время бессонницы мыслей тяжелое стадо

уныло блуждает по пастбищам прошлых

                                                                   печалей,

по рухнувшим старым дворцам, где любви

                                                               колоннада

быльем поросла и надежды поникли плечами.


И душно, и страшно, и хочется выть

                                                              и молиться,

чтоб прошлое мне отпустило грехи и ошибки;

в подушку зарыться, забыться, в ничто

                                                           превратиться

иль водки напиться… Но все безнадежны

                                                                   попытки.


Не спится, не бдится, ни книг не читается

                                                                     умных;

сомнений гора тем тяжеле, чем ближе

                                                               к рассвету.

Страданья слетаются… Холод их крыльев

                                                             бесшумных

касается сердца – и выхода, кажется, нету.


Тяжелые чувства гнездятся на тонких

                                                                 деревьях,

и сыплет черемуха белый дурман на скамейки.

И снова нет сил не заплакать о прошлых

                                                                    потерях,

не помнить любви и не слышать стенаний

                                                                   жалейки.


И вот, становясь перед темным окном на

                                                                       колени

и в небо ночное смотря, как глядят на икону,

прощенья прошу за мои бесконечные пени,

и больше – ни звука, ни слова, ни слабого

                                                                          стона.


«Мне надоело ездить…»

Мне надоело ездить

на запятках твоей кареты.

Я давно уже выросла

из тесной одежды грума.

Сам походи по лезвиям

босой и полураздетый

не вольным, не пилигримским,

а темным путем Кучума.


Темным – завоевательским –

ходят другие грешники.

Мне же, не меньшей грешнице,

более подходяще

скромной лесной пичугою

тенькать в густом орешнике,

Божьей – ничьей! – пичугою

в Божьей – ничейной! – чаще.


И возвращаться в прежнее

отчее одиночество.

Блудную дочь давно оно

ласково зазывает

в дали свои неспешные,

в книги свои – пророчества,

в листья свои кленовые,

что на кострах сжигает.


«Осенний вечер. Пуст Каретный ряд…»

Осенний вечер. Пуст Каретный ряд.

Троллейбус ходит лишь до девяти.

Сад Эрмитаж – как Гефсиманский сад –

пустынен, темен. Мимо не пройти,

     чтоб в этой черной непроглядной чаще

     не вспомнить про моление о чаше.


Весь город, словно Гефсиманский сад.

И стража спит, и надобно молиться,

поскольку неизвестно что сулят

шаги в ночи – пропойцы иль убийцы.

     Не то сама Костлявая с клюкой

     темно и грозно шествует за мной,


В ночное гонит, как цыган коня.

И с грибоедовским: – «Карету мне, карету!» –

отчаяньем несусь по белу свету:

по темным переулкам без огня,


Яблони, Ангелы, птицы

Подняться наверх