Читать книгу Вечевой колокол. Исторический роман - - Страница 2

ГЛАВА 1: ЗВЕРОБОЙ И ПРЕДТЕЧА

Оглавление

(1727 год)

Морозец, еще робкий, предутренний, уже выбелил сединой пожухлую траву и опушку старого волчьего следа. Воздух был острым, как лезвие топора, и таким прозрачным, что Иван-Знатель видел, как дрожит на сосновой иголке капля смолы, еще не успевшая застыть в янтарный сон. Он не шел – струился меж стволов, его поскрипывающие поршни из лосиной рыкуши становились частью шелеста опада, его выдох – частью тумана над болотцем.

Он читал книгу леса, написанную до кириллицы. Мшистый валун, обсиженный по низу муравьями-древоточцами, говорил: «Здесь спишь до полудня, солнце сюда бьет». Просека, где молодая поросль была слизана на высоту лосиного рта, шептала: «Ход зверя, от ручья к дубраве». А тревожный, отрывистый крик сойки с макушки кедра кричал: «Чужой! Чужой!»

Иван замер, втянув воздух. Пахло хвоей, гниющим листом и… кожей. Выдубленной, сдобренной дегтем. Не их, деревенской. Чужой. И след. На отмельке, у самой воды, где песок был мелким и влажным, отпечатался сапог. Не мягкий, стоптанный в личных мытарствах охотничий, а жесткий, казенный, с каблуком, врезавшимся с безразличной жестокостью. Рядом – четкий, бархатистый след рыси. Зверь и человек. Шли рядом.

«Лес молчит не от пустоты, а от переполненности тайнами, – пропела в нем древняя, как сам лес, кровь. – Беда приходит, когда тайны надевают сапоги».

Он поплыл дальше, как тень, отрываясь от земли. Следы привели его на поляну, где земля была взрыта, будто тут бились насмерть. И в центре – он. Молодой олень, самец, с только что проступившими на бархатной шкурке белыми пятнами. Шея его была перерезана одним точным, почти любовным движением. Клинок должен был быть узким, гибким, как змеиный хвост. Разрез зиял, как безглазый взгляд, и алая, пульсирующая в последнем издыхании кровь медленно впитывалась в жадную землю. Убили не для еды. Убили, чтобы сказать: «Твои законы – прах. Здесь теперь наши».

Иван опустился на колени. Он не крестился. Он ткнул пальцами в землю, потом в теплый еще бок оленя, перенеся часть его тепла в себя. Он положил ладонь на его грудь, где сердце уже не билось.

«Пришли,брате», – прошептал он, и слово это, старое, как холмы, повисло в воздухе, прилипнув к оголенным, черным ветвям березы.

Возвращался он в сумерках, когда синь за околицей густела до черноты, и только дымные отсветы костров в избах рубились кровавыми глазами в эту тьму. Малая Рудня встретила его гулом – не людским, а бытовым: скрипом жерновов на мельнице, плачем младенца в дальней избе, храпом коня в загоне. Пахло дымом, прелыми листьями, парным молоком и вечными щами – кислыми, сытными, как сама эта жизнь.

У его избы, которую он рубил с отцом, выбирая каждое бревно не по толщине, а по звону, стояла Авдотья-Огневица. Стояла не просто так, а вросши в землю, подперши руки в бока, и вся ее стать, от крашеного плата до кованых сапог, кричала о вызове.

– Ишь, леший коренной, из чащи пожаловал! – бросила она, и голос ее был похож на скрежет ржавой пилы – он резал и цеплялся. – Думал, опять к медведям в гости запропал? А тут без тебя, Иван, новости, как грибы после дождя, только не белые, а поганки!

Он молча скинул с плеча ношу. Связка рябчиков упала в снег с мягким стуком. Авдотья, не глядя на добычу, шагнула ближе, и от нее пахнуло жаром печи, хлебной закваской и едкой, невысказанной обидой, которую она носила в себе, как горб.

– Барин твой, Немой, опять за свое, – зашипела она, понизив голос так, что он стал похож на змеиное ползучее шипение. – Грамотных мужиков, что по избам, как тараканы, сидят, к себе в усадьбу сзывает. Читает им. Не псалтырь, а бумажки какие-то, с печатями казенными, пахнут сургучом да страхом. Новую веру, слышь, насаждает. Не по-божески, а по-немецки. Воля, говорит, не в том, чтобы на мир глядеть, а в том, чтобы его указом мерить, аршином казенным отмерять!

Она помолчала, давая улечься горечи, как отстоивается муть в браге, и снова заговорила, уже почти шепотом, в котором клокотала ревность и древний, как мир, страх:

–А еще, Иван… С бариным тем монах пришлый был. Не наш, не праведный. Из синодальных, поди. Лик строгий, очи, как леденины, не оттаешь. И дьяк с ним – сухой, как щепка, глаза буравчиками, все в свиток свой что-то строчит, словно червь бумажный. Не про барские дела спрашивали. Про «колокольные ямы» допытывались. Где, мол, предки ваши колокола хоронили, когда царская немилость была. Про вечевой какой-то, новгородский, слыхали ли. Голос, слышь, у него был такой, что в костях звенело.

Она смерила его долгим, испытующим взглядом, в котором была вековая усталость русской бабы, знающей цену и хлебу, и горю.

–Любит свою дочь-умницу, свою землю-кормилицу. А нас, глупых, и пожалеть некому. Ты, Иван, все знаешь. Ты и траву слышишь, как она растет. Так берегись. Не к добру эти расспросы. Чует мое сердце – к большой беде, к крови.

В избе пахло иначе: сушеным дудником и чабрецом, воском от лучины и теплом печи, прогретой за день. Марья, его дочь, сидела на резной табуретке, склонившись над пяльцами. В ее руках, тонких, но с цепкими, сильными пальцами, рождалось чудо. На грубом, небеленом холсте под острой костяной иглой расцветала другая реальность. Алые нити-льнянки сплетались в знаки солнца-колеса, синие – в волны рек, зеленые – в стебли папоротников. Это была та же «Речь Земли», что и в лесу у отца, только переложенная на язык красок и линий. Летопись, карта и молитва одновременно.

– Пришли, значит, – тихо сказала Марья, не отрываясь от работы. Ее голос был похож на шелест листвы над ручьем. – И убил кто-то не по-хозяйски. Не для пропитания.

–Не для пропитания, – подтвердил Иван, снимая промокший зипун. Он подошел, встал за ее спиной, наблюдая, как рождается узор. – Для устрашения. Чтобы знали: их сила – в праве убивать без нужды.

Он взял со стола деревянную чашу, выточенную его дедом из капового нароста. Она была шероховатой, тяжелой, в ее прожилках была история дерева, память о дожде и солнце. Для Ивана вся жизнь была такой – не набором абстракций, а тканью из связей. Не «собственность», а «то, что я берегу». Не «наказание», а «возмездие по правде». Не «государство», а «люди, что живут на земле». Этому языку, языку сути, не учили по азбукам. Его впитывали с молоком матери, с запахом дегтя и дыханием леса.

– Вот видишь, – он ткнул пальцем в сложный орнамент на краю холста. – Это – тропа. А это – камень-указатель. Тот, кто прочтет, никогда не заблудится. Но дьяк тот, с бумагой, он спросит: «А по какому указу тропа? Кто дал право камню стоять?» Он язык земли не понимает. Он ему указом должен быть подписан.

Марья подняла на него глаза. Глаза у нее были светлые, глубокие, как лесные озера.

–А если он заставит нас забыть наш язык? Заставит читать только по их бумагам?

–Тогда, дочка, мы станем слепыми в своем же доме, – тихо ответил Иван. – И они придут и отнимут у нас не землю, а душу. И мы даже не поймем, как это случилось.

Ночью, когда лучина уже догорала, отбрасывая на стены гигантские, пляшущие тени предков, в сенцы постучали. Три коротких, два протяжных. Стук тревоги, известный лишь своим. Иван, не зажигая огня, отодвинул тяжелый деревянный засов, скрипнувший, как кость.

В избу ворвался стылый, предзимний воздух и за ним – старец Гермоген. Лик его, обычно суровый и неподвижный, как лик древней иконы, был искажен страхом. Он, не снимая влажного, подернутого инеем тулупа, схватил Ивана за руку. Пальцы старца были холодными и цепкими, как кости.

– Не просто ищут, брате! Не для переплавки на пушки… – он задыхался, слова вылетали рвано, с хрипом. – Они нашли. В патриаршей ризнице, в самых сусеках. Грамоту Митрополита Филофея. Ту самую, что в Смуту в землю схоронили, дабы не погубить!

Иван молча подал ему ковш ледяной воды из кадки. Старец отпил жадно, и вода стекала по его седой, колючей бороде, словно слезы.

– В Грамоте той написано… – он понизил голос до шепота, в котором звенела сталь, – написано, что Вечевой Колокол Великого Новгорода – не просто медь, не символ. В нем – завет! Договор Земли с Князем, скрепленный волей всей Руси! Тот, кто им завладеет и сумеет воззвать… – Гермоген замолк, подбирая страшное, немыслимое слово, – тот выше царской власти! Может судить ее! Низлагать! Право на это в нем отлито, как медь!

В избе повисла гробовая тишина. Было слышно, как потрескивают угли в печи, сбрасывая с себя пепел.

– Кто «они»? – спросил Иван, и его голос прозвучал глухо, словно удар обухом по плахе.

– Дьяк Силуан. Фанатик. Для него вера – это указ, а совесть – циркуляр. И за ним стоят сильные мира сего в Петербурге и Москве. Они хотят не найти Колокол, Иван. Они хотят его уничтожить. Чтобы никто и никогда не посмел оспорить их волю. Чтобы навек воцарилось молчание. Чтобы наш колокол никогда не зазвонил.

Воздух в палатах князя Щербатова был густым, сладковатым и порочным, как испорченный мед. Он был соткан из ароматов французской пудры, дорогого венгерского вина, жареной дичи с тмином и воска, что тек с гигантских канделябров, как расплавленное золото. Пир гудел, словно растревоженный улей, наполненный золотыми шмелями в бархатных кафтанах и шелковых робах. Молодой князь Щербатов, купаясь в лучах милости юного Петра II, только что вернувшего двор в первопрестольную, чувствовал себя хозяином не просто пира, а самого момента. Возвращение двора было подобно сдвигу тектонических плит – все старые устои трещали, и на их обломках он намеревался выстроить свою империю.

В стороне, в резном дубовом кресле, сидел старый граф Андрей Болотов. Он не пил, а лишь медленно вращал в руках массивный серебряный кубок, словно взвешивая не только его, но и тяжесть момента. Его лицо, испещренное морщинами, было подобно старой, мудрой карте, где каждая складка – пройденный путь. Наконец, он поднялся. Гул стих.

– Выпьем, господа, – голос его был негромок, но прозвучал на всю палату, заставляя смолкнуть даже звон бокалов, – за старые добрые обычаи! – Он сделал паузу, давая словам просочиться в сознание, как влага в почву. – За то, что корни наши крепки и память предков не поросла бурьяном чужеземного забвения!

Щербатов, не вставая, откинулся на спинку стула, играя перстнем с темным сапфиром. Усмешка, тонкая и ядовитая, тронула его холеные, чувственные губы.

–Корни, граф, вещь полезная, покуда дерево живо, – сказал он, отхлебывая вина и с наслаждением растягивая слова, словно пробуя их на вкус. – Но когда оно засохло, одни корни лишь мешают новым посадкам. – Он обвел взглядом пирующих, ловя их внимание, как паук ловит мух в свою паутину. – А обычаи… Обычаи, как старые колокола, хороши, пока их не спустят с колоколен. И тогда вместо звона – лишь медный лом, годный разве что на пушечные литейни. А пушки, как известно, немы. Они лишь палят.

В зале повисла звенящая, неловкая пауза. Намек был более чем прозрачен. В этот момент к князю, скользя между слуг, словно темная рыба в мутной воде, подошел человек в темном, почти монашеском кафтане, но с глазами не подвижника, а голодного сокола.

– Связной из-под Арзамаса, ваша светлость, – шепот был едва слышен, но Щербатов уловил каждое слово, как ловит эхо. – Колокол – в Заволжских лесах. Дьяк Силуан уже на пути, ведет себя ретиво, народ допрашивает с пристрастием. А капитан Крушин… он там, в своей усадьбе. Может быть нашим. Или же… станет нашим злейшим врагом. Человек он непредсказуемый. Немой.

Щербатов кивнул, не меняясь в лице. В его глазах, холодных и расчетливых, как у карточного шулера, вспыхнул и погас огонек азарта. Он отпил еще вина и поставил бокал со звонким, решительным стуком.

–Слишком много на Руси стало голосов, – тихо, словно самому себе, произнес он, глядя на багровое вино на дне бокала. – Пора учиться слушать лишь один. Приказной. – Он повернулся к гостям, и лицо его озарила светская, безупречная улыбка. – Господа! Прошу простить старого грешника! Распорядителю, гостям пора – пора и честь знать!

Игра, стоившая жизни оленю в заволжской тайге, начиналась. Ее ставкой была не власть над клочком земли, а власть над самой душой, над языком, над памятью целого народа. И первый звонок этой игры, тихий и пока далекий, уже прозвучал, разнесся по заснеженным полям и темным лесам, чтобы скоро слиться в единый набат, грозящий оглушить всю Русь.


Вечевой колокол. Исторический роман

Подняться наверх