Читать книгу Проявитель. Наследие - - Страница 1
ЧАСТЬ 1
ГЛАВА 1. Шрамы и вспышки
ОглавлениеНовый день. Запах. Всегда он начинался с запаха. Едкая, пронзительная смесь уксусной кислоты, тиосульфата натрия и чего-то еще, неуловимого, что пахло пылью и временем. Для Максима этот химический коктейль был надежнее любого транквилизатора, дорогого виски или сеансов у платного психотерапевта. Он был его якорем, ритуалом отключения от внешнего мира. В этом красноватом сумраке домашней лаборатории, под аккомпанемент равномерного бульканья воды в кювете, мир за стеклянной дверью переставал существовать. Здесь не было ни вчера, ни завтра. Был только процесс.
Он снова погрузил в раствор лист фотобумаги и ждал, опершись ладонями о край стола, вглядываясь в багровую мглу, словно пытаясь разглядеть в ней ответы на вопросы, которые не давали ему покоя. Он ждал, пока собственные руки перестанут дрожать. Это была мелкая, предательская дрожь, начинавшаяся где-то глубоко в солнечном сплетении и разбегавшаяся по жилам тонкими, невидимыми струйками адреналина. Следствие «того» дела. «Дело «Садовода»», ‒ мысленно произнес он, и этого было достаточно. В висках застучало, а в горле встал комом тот самый, знакомый до тошноты страх. Не страх смерти, нет. Хуже ‒ страх бессилия. Страх, что ты видишь ужас, фиксируешь его на пленку, а остановить не в силах. Что ты ‒ всего лишь беспристрастный регистратор чужого конца.
Он сжал кулаки, вдавив костяшки в старую, потертую столешницу, и задержал дыхание. Счет до десяти. Выдох. Еще один вдох, глубокий и шумный. Дрожь слегка утихла, отступила, но не исчезла. Она никогда не исчезала до конца. Она стала его сожителем, этой тряской в руках и нервным тиком в углу левого глаза, вечным напоминанием о том, что его нервная система ‒ это порванные провода под напряжением.
На белом листе, как призрак из небытия, начал медленно проступать силуэт, рождаясь из пикселей химической реакции. Еще один его спасительный, нарочито безлюдный пейзаж. Старый, полуразрушенный причал на каком-то заброшенном озере, который он отыскал во время одной из своих бесцельных поездок за город. Кривые, сгнившие сваи, уходящие в черную воду. Серое, низкое небо, намертво сливающееся с серой, свинцовой водой. Ничего живого. Ни одной души, ни птицы в небе, ни рыбы в воде. Ничего, что могло бы напомнить. Только холодные камни, мертвое дерево и вечное, тоскливое, всепоглощающее безмолвие. Максим ловил это безмолвие, пытаясь вдохнуть его в себя, заполнить им каждую клетку, вытесняя память о криках, которые до сих пор звучали в его кошмарах. Почти получалось. Но лишь почти.
Его взгляд, скользнув по кювете, упал на полку над столом. На своеобразный «алтарь», где в идеальной, почти стерильной чистоте, стояли две камеры, разделенные не только временем, но и самой своей сутью. Слева ‒ современная, дорогая, цифровая зеркалка, точный, быстрый и бездушный инструмент, выдающий мгновенный, плоский результат. Справа ‒ «Зенит-Е». Тяжеленный, увесистый слиток металла, кожи и стекла, пахнущий машинным маслом, историей и чем-то еще, что Максим никогда не мог определить ‒ может, порохом с войны, а может, потом долгих раздумий. Подарок деда. Вернее, не подарок в праздничном, теплом смысле слова. Наследие. Обязанность. Последняя, туго натянутая нить, связывающая его с человеком, которого он одновременно боготворил и боялся всей душой.
Он вытер руки о застиранную тряпку, на которой остались вечные пятна проявителя, и взял «Зенит». Знакомая, увесистая, почти одушевленная тяжесть на ладони на секунду успокоила дрожь. Дед, Аркадий Петрович, был таким же ‒ плотным, тяжелым, неоспоримым, как приговор. Фронтовик-артиллерист, прошедший ад от Сталинграда до Берлина, а потом ‒ следователь по особо важным делам, гроза городской преступности 60-х и 70-х. Он не воспитывал внука после скоропостижной смерти его родителей, он его «строил», как строят солдата на плацу. Каждый вечер ‒ обязательный разбор полетов за ужином. Любая детская провинность ‒ двойка, разбитое окно, пятнадцатиминутное опоздание ‒ препарировалась, как уголовное дело, с выявлением мотивов, улик и вынесением строгого, но «справедливого» приговора. «Слабые аргументы, Максим! ‒ гремел его голос, раскатистый, как залп орудий. ‒ На чем основаны твои показания? На чувствах? Чувства ‒ это не доказательство! Это слабость, дым, мираж! Факты! Давай мне голые, неопровержимые факты!».
Максим провел пальцем по холодному, покрытому мелкой патиной металлу корпуса, по потертой, потрескавшейся от времени кожаной накладке. Именно этим «Зенитом» дед снимал свою личную, официальную летопись ‒ парады Победы, на которых стоял, вытянувшись в струнку, стройки коммунизма, которые он курировал с партбилетом в кармане, суровые, не знающие сомнений лица товарищей по работе. А потом, после резкого, ничем не объяснимого выхода на пенсию, случился странный, пугающий поворот. Старик, всегда такой рациональный, забросил документалистику и с тем же фанатичным упорством увлекся чем-то потусторонним, почти мистическим. Говорил о «ловле астральных сущностей», «фотографировании ауры» и «невидимых мирах, отпечатанных на фотоэмульсии». Максим-подросток, воспитанный на сухом, железобетонном картезианстве деда-следователя, считал это старческим маразмом, позерством, попыткой убежать от скучной реальности. Сейчас же, глядя на камеру, он видел в ней не просто аппарат, а сложный, многогранный шифр. Свидетельство какой-то двойной, скрытой от всех жизни, в которой не было места простым человеческим слабостям и утехам. Никаких объятий, никаких сказок на ночь, никакого прощения. Только сухие, безжалостные «факты» о вещах, в которые сам дед, казалось, начал фанатично верить под конец своих дней.
Он с почтительным усилием поставил «Зенит» на место, рядом с его цифровым антиподом. Два мира. Две правды. Два диаметрально противоположных способа видеть и фиксировать реальность.
Максим подошел к окну и резким движением раздвинул жалюзи. Его квартира на отшибе, в самом глухом спальном районе, тонула в предвечерних, густых сумерках. Окна соседних безликих домов зажигались желтыми, уютными точками, и в каждой из них, он знал, кипела своя, чужая жизнь: готовили ужин, ссорились из-за пустяков, смеялись над глупым сериалом, укладывали спать детей. А здесь, в его тщательно выстроенном убежище, царила тишина. Не мирная, а гнетущая, густая, как кисель, давящая на барабанные перепонки. В ушах от этой тишины стоял высокий, назойливый, неумолимый звон. Одиночество стало для Максима не просто состоянием, а профессией, осознанным образом жизни, защитным панцирем. Он сменил квартиру, уволился из органов по настоянию ‒ нет, по приказу! ‒ врачей, оборвал почти все связи, кроме самых необходимых, формальных. Он был как тот причал на его снимке ‒ полуразрушенный, никому не нужный, забытый и никуда не ведущий. И вроде бы так было безопаснее. Вроде бы.
Резкий, вибрирующий, режущий тишину звук мобильного телефона заставил его вздрогнуть всем телом, как от удара током. Сердце на мгновение провалилось в ледяную пустоту, а потом забилось с такой бешеной силой, что стало трудно дышать, ловить ртом воздух. Неизвестный номер. Паническая атака, знакомая и ненавистная, подкралась мгновенно, без предупреждения: волна жара, сменяющаяся леденящим холодом, сжатые, не слушающиеся легкие, ватные, подкашивающиеся ноги. Он схватился за холодный подоконник, пытаясь удержать равновесие в внезапно поплывшем мире. Глубокий, шумный, с присвистом вдох. Выдох, больше похожий на стон. Еще один. «Ты дома. Ты в безопасности. Это просто звонок. Это просто звонок».
Он все-таки поднял трубку, чувствуя, как влажные, скользкие пальцы едва удерживают гладкий пластик.
‒ Алло? ‒ его голос прозвучал хрипло, сипло и неестественно тихо, голосом незнакомца.
‒ Максим, это Семёнов.
Голос бывшего начальника был грубым, прокуренным, с привычными, вросшими в него нотками вечной усталости и хронического раздражения. Капитан Иван Петрович Семёнов. Человек, который когда-то был ему и строгим наставником, и чуть ли не единственным другом, а потом ‒ тем, кто без лишних эмоций, с каменным лицом подписал приказ о его отставке. «Выгорание. Посттравматическое стрессовое расстройство. Рекомендован длительный отдых и смена деятельности». Красивые, стерильные слова в официальном протоколе, за которыми стоял один лишь горький привкус поражения.
‒ Иван Петрович, ‒ ровнее, чем он ожидал, ответил Максим, чувствуя, как по спине расползается ледяная, липкая влажность. ‒ Неожиданно.
‒ Извини, что поздно. Мешаю? ‒ в голосе Семёнова не было ни капли искреннего сожаления, только деловая, привычная хрипота. Максим тут же представил его за своим вечно заваленным папками и отчетами столом, в плотных, едких клубах сигаретного дыма, под тусклым, одиноким светом настольной лампы, выхватывающей из мрака усталые морщины.
‒ Нет. В мастерской. Работаю.
‒ Все с теми же пейзажиками? ‒ в его тоне прозвучала знакомая, слегка снисходительная, почти отеческая насмешка. Семёнов, человек действия до кончиков пальцев, всегда считал искусство надуманной блажью, бегством от реальности.
‒ Со спокойными сюжетами, ‒ парировал Максим, глядя на медленно проявившийся снимок пустынного причала. ‒ Без крови. Без драм. Без… людей.
‒ Вот и правильно. Спокойствие ‒ оно тебе сейчас нужнее, чем кому бы то ни было. ‒ Последовала пауза, и Максим ясно, почти физически ощутимо услышал, как на том конце провода Семёнов с глухим вздохом с наслаждением затягивается. ‒ Слушай, Макс, дело к тебе. Мне нужна твоя помощь.
Максим сжал телефон так, что хрустнул и треснул пластиковый защитный чехол. Он закрыл глаза, пытаясь отгородиться от надвигающейся беды.
‒ Иван Петрович, мы же договорились. Я не консультирую. Я даже думать об этом… о том, что было… стараюсь не думать. У меня своя жизнь. Тихая.
‒ Я знаю. Знаю, черт возьми! ‒ Семёнов внезапно сорвался, и в его голосе впервые за этот разговор прозвучало неподдельное, живое напряжение, прорвавшееся сквозь привычную маску усталости. ‒ Но тут… это не вписывается ни в какие рамки. Мне нужны твои глаза. Твои руки. Твое чутье. И твой чертов «Зенит», в конце концов!
‒ Почему? ‒ голос Макса снова сорвался в шепот, полный неподдельного страха. Он почувствовал легкое, муторное головокружение, будто стоял на краю пропасти. ‒ У вас же целый отдел. Новейшая техника, все эти спектральные анализы, увеличение в миллион пикселей, тепловизоры…
‒ Потому что это не просто труп! ‒ Семёнов резко, почти яростно оборвал его. Громкость его голоса, его жесткость заставили Максима инстинктивно отодвинуть трубку от уха. ‒ Потому что тут… ритуал. Какая-то древняя, бесовская, первобытная символика, которую никто из наших умников-экспертов прочитать не может, как ни бьются! Расположение тела… Будто его не убили, а использовали. Как деталь в каком-то жутком, безумном пазле. Мне нужен не технарь, который видит только отпечатки и волокна. Мне нужен художник, который видит… картину. А ты всегда видел картину, Макс. Даже там, где ее не было. Видел суть.
Максим прислонился горящим лбом к холодному, почти ледяному стеклу окна. «Картина». Последняя «картина», которую он видел год назад, до сих пор всплывала перед ним в ночных кошмарах и в моменты невольного, секундного забытья. Яркая, как ослепительная вспышка магния, выжигающая сетчатку. Слишком яркая.
‒ Я не могу, ‒ выдавил он, чувствуя, как по лицу струится холодный пот. ‒ Прости. Я не могу снова это видеть. Я сломаюсь окончательно.
‒ Максим, я тебя прошу. ‒ Голос Семёнова внезапно смягчился, стал почти отеческим, каким он бывал в редкие, задушевные минуты их былого сотрудничества. ‒ Как друг. Как… старый грешник, который в тебя всегда верил. Приезжай. Один раз. Только один. Посмотришь на место. Сделаешь несколько кадров своей старой камерой, для себя. Как в старые, добрые, черт побери, времена. И все. Я слово даю. Честное пионерское. После этого я сдохну, но не позвоню тебе больше никогда.
Максим стоял у окна, глядя на свое бледное, испуганное, чужое отражение в темном, как зеркало, стекле. Он видел за спиной красноватый, инфернальный свет лаборатории, зловещий силуэт «Зенита» на полке. Он чувствовал противную, предательскую дрожь в коленях и сжимающийся от страха, в комок, живот. Он слышал мерное, неумолимое тиканье настенных часов, отмеряющих его тихое, размеренное, безопасное, но такое пустое небытие.
И сквозь весь этот плотный, удушливый ком страха, отвращения и душевной боли, в нем, как червяк, шевельнулось что-то старое, знакомое и проклятое. Любопытство. Азарт охотника, учуявшего дичь. Профессиональный, неистребимый голод следователя, которого когда-то, не кривя душой, называли лучшим оперативным фотографом в городе, виртуозом, видящим невидимое.
‒ Где? ‒ тихо, почти беззвучно, на грани шепота, спросил он, уже ненавидя себя за эту слабость.
Семёнов выдохнул так, что в трубке зашипело, словно выпустил пар. В его голосе послышалось огромное, почти детское облегчение.
‒ Я сейчас сообщение с адресом вышлю. Заеду за тобой через сорок минут. И, Макс…
‒ Что? ‒ спросил он, уже чувствуя вкус горечи и страха на языке.
‒ Бери свою старую камеру. Дай ей последний бой. Похоже, без нее тут не обойтись. Чует мое сердце.
Связь прервалась. Максим медленно, будто в замедленной съемке, опустил телефон. Он повернулся и уставился на «Зенит». В багровом, адском свете лаборатории его матовый черный корпус и блестящий стеклянный глаз-объектив казались чем-то инопланетным, зловещим, живым, дремлющим хищником. Дрожь в руках не прошла. Она стала только сильнее, превратившись в мелкую, неконтролируемую, позорную тряску.
Он подошел к полке и снова, с усилием, взял камеру. Знакомая, успокаивающая тяжесть на ладони теперь казалась весом гири, привязанной к ноге утопающего. Она была весом прошлого. Весом той жизни, от которой он так отчаянно, так трусливо бежал целый год.
«Факты, Максим, только факты. Все остальное ‒ слабость», ‒ прозвучал в голове неумолимый, металлический, как скрежет затвора, голос деда.
И впервые за долгие месяцы своего добровольного, спасительного заточения Максим с ужасной, леденящей душу ясностью понял, что его безопасность ‒ иллюзия. Хлипкий, карточный домик, построенный на песке. А настоящая, жестокая, не укладывающаяся в рамки здравого смысла реальность ждала его за порогом этой квартиры. Всего в сорока минутах езды.