Читать книгу Трикстер - - Страница 5
Глава 4. Кукла материнской любви
ОглавлениеНе было в целом мире города, столь отравленного смрадом забвения и столь преданного гниению, как тот, в коем обитал Казимир. Воздух в его кварталах, узких и извивающихся подобно червям, был густ и тяжел, насыщен испарениями болот, что раскинулись за городскою чертою, и миазмами, поднимающимися из самой почвы, будто дыхание древнего, больного чудовища. Дома, выстроенные из почерневшего от времени и сырости камня, стояли, понурясь, под вечно серым, низким небом; их остроконечные фронтоны и узкие, похожие на бойницы окна, казалось, взирали на редкого прохожего с немым укором и тайной угрозой. Сам Казимир, чья душа давно уже стала вместилищем всех ядов и меланхолий сего скорбного места, бродил по этим улочкам в час, когда день, не в силах более противиться натиску сумерек, угасал в предсмертной агонии, окрашивая туман в багровые и лиловые тона.
Он шел, не видя пути, ибо путь сей был ему знаком до последней трещины в булыжнике, до последнего пятна плесени на стене; он шел, повинуясь некоему внутреннему маятнику, что отсчитывал в груди его ровные, монотонные удары, схожие с ударами сердца, но бывшие, увы, лишь жалким его подобием. Мысли его, сии вечные спутники и мучители, вихрем носились в черепной коробке, то возвращаясь к призрачным успехам минувших дней, когда он, кудесник и виртуоз иллюзии, повелевал вниманием толпы, то низвергаясь в бездны нынешнего его падения, когда единственной его аудиторией были пауки, ткавшие свои сети в углах его убогого жилища. И в самой гуще сего мрачного калейдоскопа внезапно возник, будто призрак, вызванный силой неукротимого воспоминания, образ Илоны.
Илона! Имя сие, словно раскаленный клинок, пронзило его существо, пробудив дремавшую, но не утихшую боль. То была рана, нанесенная его гордыне, его самолюбию, его самой сути, – рана, что никогда по-настоящему не затягивалась, но лишь прикрывалась тонкой, подобной паутине, пленкой забвения, готовой порваться от малейшего прикосновения. Она, чья красота некогда казалась ему единственным светом в океане тьмы, она, чьи клятвы он, в своем ослеплении, почитал столь же вечными, как движение звезд, – предпочла ему богатого покровителя, человека плоского, как доска, и пустого, как высохшая тыква, но чей кошелек отягощало золото, а родословная уходила корнями в седую древность. Она продала их любовь, их общие грёзы, их безумные, поэтические клятвы, данные под шепот ночного ветра, – продала за суетный блеск бриллиантов и тяжелую парчу платьев.
И вот, в тот самый миг, когда мысль о ней, жгучая и ядовитая, достигла в его мозгу наивысшего накала, сама судьба, насмешливая и жестокая, решила явить ему живое воплощение сего призрака. Из-за поворота узкой, как кинжал, улочки, навстречу ему, бесшумно катясь на колесах, обитых черным бархатом, выплыла карета. Карета была знакома ему – он видел ее некогда у входа в театр, в тот самый вечер, когда его собственная жизнь покатилась под откос. Геральдический знак на дверце – сова, сжимающая в когтях змею, – врезался в его память с той же отчетливостью, что и клеймо палача. И пока он стоял, пригвожденный к месту внезапным оцепенением, дверца отворилась, и из нее, будто видение, рожденное туманом и его собственным отчаянием, вышла Она.
Время, что для него, Казимира, текло медленно, как патока, оставляя на всем отпечаток тления, для нее, казалось, не имело власти. Черты ее лица, отточенные и прекрасные, сохранили свою утонченность, но теперь в них появилась новая, холодная завершенность, подобная законченной мраморной статуе. Платье из темно-синего бархата, отороченное серебряным мехом, облегало ее стан, подчеркивая принадлежность к миру, ему недоступному. В ушах ее сверкали сапфиры, столь же темные и глубокие, как ее глаза в тот миг, когда они встретились с его взглядом. И в этих глазах, в глубине их, он увидел нечто, что заставило его окаменелое сердце вновь судорожно биться. Он увидел страх. Старый, знакомый, детский страх перед его язвительным языком, перед его беспощадным умом, способным одним только словом, разрушить любую иллюзию, обнажить любую фальшь. Этот страх мелькнул в ее взоре на мгновение – быстрая, испуганная тень, – и был тут же подавлен, скрыт под маской холодной, почти презрительной учтивости.
– Месье Казимир, – произнесла она, и голос ее, некогда звонкий и мелодичный, как ручей, теперь звучал ровно и глухо, точно удар по натянутой шелковой ткани. – Какая… неожиданная встреча.
Он не ответил сразу, дав тягостной паузе наполниться всем невысказанным, что висело между ними, словно ядовитый туман. Он смаковал ее смущение, этот миг ее слабости, ибо видел, как тонкие пальцы в перчатках сжали шелковый ридикюль, и как легкая, едва заметная дрожь пробежала по ее ледяной маске.
– Мадам, – наконец изрек он, и его собственный голос показался ему сиплым и чужим, доносящимся из какой-то глубокой склепной пустоты. – Встреча сия столь же неожиданна, сколь и поучительна. Она являет собою живое доказательство того, сколь причудливы пути провидения, что сталкивает на узкой тропе обитателей столь различных миров. Мира иллюзий, коему я, увы, все еще служу, и мира… прочного благополучия, что вы избрали.
Он намеренно сделал ударение на последних словах, и тонкая язвительность, в них заключенная, достигла цели. Легкий румянец, неестественный и яркий, как пятно чахотки, выступил на ее бледных щеках.
– Вы всё тот же, месье, – сказала она, и в голосе ее послышалась старая обида, смешанная с досадой. – Все так же любите играть словами, как фокусник – играет картами.
– Ах, мадам! – воскликнул он с притворным пафосом, внутри себя ликуя от того, как легко ему удалось задеть ее. – Карты могут предсказать судьбу, слова же – лишь обнажают ее. И разве не забавно, что мы, двое, когда-то читавшие одну и ту же книгу жизни, ныне находим столь разные смыслы на ее страницах? Вы обрели свой тихий, благоустроенный сад, я же… я остался бродить по буреломам и пустошам, где единственными спутниками моими являются фантомы и тени.
Он видел, как ей хочется оборвать эту пытку, повернуться и уйти, скрыться в безопасности своей богатой кареты. Но светские условности, та самая клетка, в которую она себя добровольно заключила, держали ее крепче любых цепей. Она должна была выслушать его, должна была сохранять лицо. И это унижение, это вынужденное стояние перед ним, этим парией, этим нищим гением, было для него слаще всяких медов.
– Я не стану отнимать ваше время, – промолвила она, сделав шаг к карете, и в глазах ее снова мелькнул тот самый страх, но теперь приправленный уже не просто смущением, но и ненавистью. – Удачи вам, месье Казимир.
– И вам, мадам, – отвечал он с низким, театральным поклоном. – Желаю, чтобы стены вашего сада всегда оставались прочными, а его цветы – не увядали.
Она быстро скрылась в темном зеве экипажа, дверца захлопнулась с глухим, окончательным звуком, и карета, словно призрак, растворилась в сгущающихся сумерках. Казимир стоял неподвижно, вслушиваясь в затихающий стук колес, что отдавался в его ушах подобно ударам погребального колокола. Но что хоронили они? Не любовь, ибо любовь сия была мертва давно, и тлен ее он вдыхал полной грудью все эти годы. Нет, они хоронили последние остатки его прежнего «я», последние слабые поползновения к чему-то светлому, что могло еще тлеть в глубине его души.
Встреча эта, столь внезапная и столь болезненная, раскалывала старую рану его самолюбия с новой, невиданной жестокостью. Он чувствовал, как яд унижения, жажды мести и горького торжества разливается по его жилам, отравляя каждую частицу его существа. Просто отомстить? Нет, сие было слишком мелко, слишком примитивно для его ума, изощренного в искусстве причинять страдания. Убить? Сие было грубо, материально и лишено той утонченной жестокости, что он столь ценил. Ему требовалось нечто большее. Не просто нанести удар, но унизить ее самым изощренным способом; сокрушить не тело, но самую душу, опозорить ее в глазах того самого мира, ради которого она его предала; разбить тот самый «прочный сад», о коем он говорил, вырвав с корнем все цветы ее репутации и затоптав их в грязь.
И стоя там, одинокий и величественный в своем падении, посреди умирающего дня и гниющего города, Казимир почувствовал, как в его сознании, озаренном вспышкой адского вдохновения, рождается замысел. Замысел столь чудовищный, столь прекрасный в своей дьявольской завершенности, что губы его сами собой искривились в улыбке, лишенной всякой теплоты, улыбке демона, нашедшего ключ к самым сокровенным вратам человеческого страдания. Он знал, как он это сделает. Он обратится к самому святому, к самому неприкосновенному, что есть в жизни любой женщины. Он обратится к ее матери.
Мысль, зароненная в плодородную почву его обиды, проросла с быстротою ядовитого гриба, что появляется за ночь на болотистой почве, впитывая в себя все миазмы тления. Не просто месть, но месть, облеченная в форму высшего, кощунственного правосудия – вот что сулил ему сей план. Дабы унизить дочь, надлежало осквернить мать; дабы запятнать честь живущей, следовало воззвать к тени усопшей. Ибо Илона, при всей своей холодной надменности, происходила из рода, чья репутация была столь же безупречна, сколь и хрупка, зиждись она на строгих принципах и набожности ее родительницы, госпожи Матроны, отошедшей в мир иной за два года до сего рокового дня.
Матрона сия, чей строгий лик Казимир помнил с той же отчетливостью, что и лик ее дочери, была женщиной из железа и молитвенника. Вера ее была не теплым, живительным светом, но холодным, неумолимым пламенем инквизиторского костра, обращенным как вовне, так и внутрь. Она воздвигла вокруг своей семьи крепость из догматов и приличий, и сквозь бойницы сей крепости взирала на мир с подозрением, видя в каждом человеке потенциального искусителя, а в каждой радости – греховную ловушку. Именно она, как он подозревал, сыграла не последнюю роль в решении Илоны отвергнуть его, бедного артиста, человека без рода и племени, чья жизнь была сплошным карнавалом, а ремесло – греховной ложью.
И вот, дабы сокрушить крепость, он решил обратить ее же собственную цитадель в орудие разрушения. Ему требовалась душа госпожи Матроны. Не метафорически, но в самой что ни на есть осязаемой, чудовищно-материальной форме, дабы вложить ее, точно яд, в уста бездушной куклы.
Кладбище, где обрела вечный покой сия суровая Матрона, находилось на самой окраине города, там, где улочки уже совсем теряли свою внятную форму, расползаясь в хлюпающее, топкое болото. Оно было старым, заброшенным, преданным забвению, как и все, что не могло более служить тщеславию живых. Ограда его покосилась и поросла мхом, каменные плиты, подточенные сыростью, уходили в землю, словно вязнувшие в трясине корабли, а воздух над ним был неподвижен и густ, словно масло, и пах он прелыми листьями, влажной глиной и чем-то еще, сладковато-тлетворным, что не поддавалось определению.
Казимир явился туда в тот час, когда луна, бледная и больная, лишь изредка пробивалась сквозь рваные покровы туч, отбрасывая на землю призрачные, колеблющиеся пятна света. В руках он нес небольшой, но тяжелый сверток, завернутый в черный бархат, – его будущую марионетку, куклу, коей предстояло стать саркофагом для чужой души. Он шагал меж могил, не ощущая под ногами земли, ибо все его существо было напряжено, подобно тетиве, готовой выпустить стрелу в самую сердцевину тьмы. Наконец он нашел то, что искал: массивное надгробие из черного мрамора, на котором еще можно было разобрать надпись: «Матрона фон Вальтер. Да упокоится с миром». Слова сии показались ему верхом лицемерия, ибо покой был именно тем, что он ныне намеревался нарушить.
Он не стал прибегать к помощи лома; физическое осквернение гроба было ему столь же отвратительно, сколь и не нужно. Его инструментом была воля. Его ритуалом – сосредоточение всех ядовитых сил его души. Развернув бархат, он извлек куклу. То была не утонченная фарфоровая барышня, но нечто куда более простое и оттого – жуткое: деревянная фигура, грубо вырезанная, с безликим овалом вместо лица, одетая в темное, строгое платье, скроенное по моде лет двадцати назад. Она была пуста, безмолвна и пассивна, идеальный сосуд, кой предстояло наполнить горьким, сопротивляющимся содержимым.
Расставив на могильной плите три черные свечи, он возжег их. Пламя не колебалось и стояло ровно, и неподвижно, словно три горящих ока, взиравших из преисподней. Казимир опустился на колени, вложив куклу в свои объятия, и устремил взор в ту точку в пространстве, что находилась меж свечами, в самом центре треугольника, образуемого их зловещим светом.
И начал он свой вызов. С тихой, сокрушительной настойчивостью, с внутренним напором, что исходил из самых глубин его существа. Он не произносил заклинаний из старых книг; он творил свою собственную черную литургию, обращаясь к тени Матроны, взывая к ней силой своей неприкаянной воли. Он напоминал ей о ее земных заботах, о ее гордыне, о ее страхе перед грехом; он тянул ее из небытия острыми крючьями ее же собственных, не отпущенных пристрастий и обид.
И впервые за всю его практику сих отвратительных таинств нечто пошло не так.
Обычно души, им призываемые, были слабы, растеряны, пассивны; они цеплялись за предлагаемую им форму, как утопающий за соломинку. Но душа Матроны была иной. Она не шла на зов, сопротивлялась ему с силою, что повергла его в изумление и леденящий ужас. Он ощущал ее как плотную, упругую, отталкивающую субстанцию, что не желала покидать свой холодный покой. В воздухе, хотя он по-прежнему оставался недвижим, возникло незримое давление; ему стало трудно дышать, словно могильная земля сдавила его собственную грудь. Свечи не погасли, но пламя их съежилось, потемнело и стало похоже на три капли расплавленного олова.
– Ты войдешь! – прошипел Казимир, и в голосе его впервые зазвучала не всепобеждающая уверенность, но свирепая, почти отчаянная решимость. – Я приказываю тебе! Ты будешь мне служить в смерти, как не служила в жизни!
Он усилил напор своей воли, сконцентрировав ее в единый луч, острый, как стальная спица. Он мысленно вонзал его в ту незримую преграду, что отделяла его от души усопшей. И тогда он почувствовал боль. Подлинную, физическую боль. Она пронзила его собственное существо, будто тот самый луч, им испускаемый, наткнулся на сопротивление и, отразившись, вонзился в него самого. Голову его сдавили тиски невыносимой мигрени; в костях возникла ломота, словно он пролежал на сыром камне долгие годы; в ушах поднялся оглушительный шум, в коем смешались звон колоколов и предсмертный хрип.
Это была ее воля. Воля фанатичной, несгибаемой старухи, что и по ту сторону бытия отказывалась подчиняться. Она защищалась, и защита ее была ужасна, ибо основана была на том же самом, что делало ее столь неприступной при жизни – на слепой, бескомпромиссной вере в свою правоту.
Но Казимир был одержим. Боль, которую он чувствовал, лишь распаляла его ярость. Он не отступил. Вместо этого он изменил тактику. Если он не может притянуть ее к себе силой, он сломает ее сопротивление тем же самым способом, каким ломают дикого зверя – через боль и страх. Он начал атаковать. Он представил себе, как его воля – тяжелый, тупой молот – обрушивается на ту незримую сущность. Он воображал, как кости ее призрачного тела ломаются, как кричит ее немая душа, как трещит и рушится ее духовная крепость.
И с каждой воображаемой пыткой, которую он причинял ей, ответная волна боли накатывала на него самого. Он содрогался, его тело покрылось холодным потом, зубы стиснулись до скрежета. Он ломал ее, но и сам подвергался крушению. Это была битва двух одержимостей, столкновение двух неукротимых на хрупком мосту между мирами, и платой за победу в ней было взаимное уничтожение.
Наконец, когда ему показалось, что еще один миг сего противостояния разорвет его на части, он почувствовал, как что-то поддается. Та упругая, отталкивающая сила ослабела, дрогнула и, с глухим, внутренним треском, словно ломалась ветка столетнего дуба, – рухнула. Нечто холодное, стремительное и горькое, как полынь, хлынуло из точки перед ним и ворвалось в куклу, что он сжимал в своих объятиях.
Деревянная фигура вдруг дернулась в его руках, как тело, бьющееся в предсмертной агонии. Голова ее откинулась назад, и на безликом овале, в том месте, где должен быть рот, возникла щель, из которой вырвалось невыносимое ощущение безмолвного крика. Затем кукла замерла.
Казимир, едва дыша, смотрел на свое творение. Триумф его был отравлен измождением и той адской болью, что все еще звенела в каждом его нерве. Он силой, буквально ломая ее волю, вселил душу Матроны в сей деревянный саркофаг. Но он чувствовал – она не покорилась. Она была сломлена, но не побеждена. Она таилась внутри, как пленник в камере, исполненная ненависти и ужаса.
Он поднес куклу к лицу, заглядывая в ее невидящие глазницы.
– Теперь ты заговоришь, – прошептал он хрипло. – Ты заговоришь тем, что я прикажу. Ты признаешься в том, что твоя дочь – грешница, рожденная не от законного мужа, но от тайного любовника. Ты опозоришь ее именем, кое ты столь ревностно оберегала при жизни.
Кукла молчала. Но в ее молчании он ощущал напряженное, яростное сопротивление. Он заставил ее принять форму, но не подчинил ее волю до конца. И в этой неполноте победы, в этом сломленном, но не сдавшемся духе, таилось семя будущих бед. Но Казимир, опьяненный своей мнимой победой и жаждой мести, отринул сей тихий, предостерегающий голос. Он держал в руках не просто куклу. Он держал в руках бомбу, чей часовой механизм уже начал свой обратный отсчет.
И вот настал день, когда солнце, будто устыдившись того, что ему предстояло осветить, спряталось за сплошной, свинцовый потолок туч, и мир погрузился в унылый, серый полусвет, столь соответствующий замыслам Казимира. Главная площадь города, обыкновенно шумная и пестрая, в тот час казалась неестественно притихшей, подавленной тяжестью надвигающегося действа; даже крики торговцев и звон колоколов звучали приглушенно, словно доносясь из-за толстой стеклянной стены. Сам воздух, влажный и неподвижный, был подобен похоронному савану, наброшенному на город.
Казимир выбрал для своего представления место под сенью древнего собора, чьи готические шпили, будто иссохшие пальцы скелета, упирались в низкое небо. Здесь, в нише между двумя колоннами, он воздвиг свой малый театр – невзрачную ширму из потемневшего от времени дерева, за которой скрывался он сам и его ужасная соучастница. На фоне монументального величия собора его балаганчик казался ничтожным, жалким, подобно гнойнику на теле великана, но именно в этой ничтожности и таилась его сила, ибо зло, как известно, всего прочнее укореняется в малом и неприметном.
Он не стал анонсировать свое выступление громко; он не нуждался в толпе, он нуждался в одной-единственной зрительнице. Он знал, что в этот час Илона, следуя заведенному порядку, возвращается с утренней мессы, и путь ее непременно лежит через эту площадь. И потому он начал без лишних слов, без зазывал. Из-за ширмы, слабая и дребезжащая вначале, поплыла мелодия, которую он извлекал из крошечного, похожего на гроб, музыкального ящика. Мелодия была старой, благочестивой, той самой, что часто пели в храмах лет двадцать назад; мелодия, которую без сомнения знала и любила покойная Матрона.
Постепенно, словно мухи на мед, на сие странное, неуместное звучание начали сходиться зеваки. Сначала дети, потом служанки с корзинами, потом праздные гуляки и старики, искавшие любого развлечения, дабы скоротать томительные часы угасающего дня. Они собирались полукругом перед ширмой, в молчаливом недоумении, ибо не видели ни кукольника, ни ярких декораций – лишь темный прямоугольник ширмы и тот до боли знакомый, церковный напев.
И тогда, в такт музыке, из-за края ширмы медленно, почти нерешительно, показалась кукла. Она была одета в темное, строгое платье, волосы ее были убраны в тугой пучок, осанка – прямой, почти одеревеневшей. В ее облике, в ее статичной позе было нечто неуловимо знакомое для некоторых из старожилов, нечто, что заставляло их испытывать смутную, необъяснимую тревогу. Казимир, невидимый, как демон, стоявший за левым плечом грешника, управлял ею с величайшим тщанием. Он не заставлял ее плясать или выделывать пируэты; она просто сидела там, на краю ширмы, неподвижная и величественная в своем безмолвии, и этот контраст между живой, трепетной музыкой и ее мертвенной статикой был уже сам по себе глубоко беспокоящим.
И в этот самый миг, как он и предвидел, из дверей собора вышла Илона в сопровождении служанки. Она шла, слегка опустив голову, погруженная в свои мысли, быть может, в свои светские заботы или в молитвенное умиротворение. Шаги ее были размеренны и полны достоинства. Она уже почти миновала площадь, когда ее слух, равно как и слух всех собравшихся, поразил голос.
Голос, исходивший от куклы.
Он был не громким, но пронзительным, как тонкое шило; не грубым, но до жути знакомым. Это был голос Матроны. Не точная его копия, но его сущность, его призрачный слепок, лишенный теплоты и плоти, но сохранивший всю его безжалостную, резкую ясность и ту особую, металлическую интонацию, с которой та произносила свои нравоучения.
– Остановись, дитя мое, – произнесла кукла, и ее безликое деревянное лицо, казалось, повернулось в сторону Илоны.
Та замерла на месте, будто корнями врастая в каменные плиты. Сначала на лице ее отразилось лишь простое недоумение, затем – быстрое, инстинктивное узнавание, и наконец – медленно нарастающий, всепоглощающий ужас. Она стояла, не в силах пошевельнуться, не в силах издать звук, уставившись на это деревянное подобие своей матери, из уст которого лилась та самая, ненавистная и любимая, мертвая речь.
– Я взываю к тебе из тьмы, в коей пребываю, дабы снять тяжкий груз с души моей, – продолжала кукла, и каждое ее слово, вымученное и выстраданное волей Казимира, падало на площадь, как камень в воду, расходясь кругами гробового молчания. – Груз лжи, что я носила в себе при жизни. Груз греха, что лег на нашу семью.
Казимир, стоя за ширмой, в липком полумраке, смаковал каждый миг сего адского спектакля. Он видел, как кровь отливает от лица Илоны, оставляя его мертвенно-бледным, как стекленеют ее глаза, как начинают мелко дрожать ее губы. Он чувствовал сопротивление куклы, ее глухое, отчаянное нежелание произносить слова, но его воля, как раскаленный лом, вскрывала эту духовную броню, вырывая из недр чужой души нужные ему слова.
– Я была грешна, – изрекал голос из-за ширмы, и в нем звучала неподдельная, страшная мука, ибо это была мука насилуемой воли. – Я нарушила свой обет. Ты, Илона, дитя мое, рождена не в законном браке, но от тайной связи моей с человеком, чье имя я унесу с собой в могилу. Твой отец, коего ты почитаешь, не есть отец твой по крови. И в тебе, в жилах твоих, течет не кровь нашего древнего рода, но кровь тайны, обмана и грехопадения.
Тишина на площади стала абсолютной, звенящей. Можно было услышать, как пролетает воробей, как шуршит платье служанки, отшатнувшейся от своей госпожи. Все взоры, полные изумления, ужаса и жадного любопытства, были устремлены то на куклу, то на Илону. Светская дама, столп благопристойности и добродетели, оказалась… незаконнорожденной. Плодом греха. Живым воплощением лжи своей собственной, столь чтимой матери.
Лицо Илоны исказилось. Это была не просто гримаса стыда или горя; это было лицо человека, у которого из-под ног вырвали всю землю, рухнули все опоры, рассыпался в прах весь мир. В ее глазах читалось не только невероятное унижение, но и крах всей ее жизни, всех ее убеждений, всей ее личности. Она была публично разоблачена, опозорена, растоптана самым страшным из возможных способов – голосом того, чье мнение было для нее законом. Она стояла, беззащитная и голая перед толпой, и Казимир, наблюдавший за этим через узкую щель в ширме, пил ее отчаяние, как упоительный нектар. Это был его триумф. Апофеоз его мести.
Но именно в этот миг высшего торжества произошло нечто. Взгляд его, скользя по искаженному лицу Илоны, машинально переметнулся к кукле, к тому деревянному лику, что был обращен к ее дочери. И он увидел то, чего не могло быть, чего не должно было быть никогда. На полированной, безжизненной щеке куклы, прямо под бусиной глаза, поблескивала крошечная, совершенная капля. Капля влаги. Она повисела мгновение, словно колеблясь, а потом скатилась вниз, оставив после себя тонкий, едва заметный влажный след.
Это была слеза. Настоящая, соленая, человеческая слеза.
Ледяная рука сжала сердце Казимира. Триумф его в одночасье померк, уступив место ощущению чудовищной, непостижимой ошибки. Каким образом? Душа была призраком, марионетка – деревом и тряпьем. Откуда взяться слезе? Это было нарушением всех законов, как физических, так и тех, что управляли его мрачным искусством. Это был знак, знак подлинного, неподдельного страдания, прорвавшегося сквозь барьер смерти и насилия. Это была слеза матери, взиравшей на муки своего дитя.
И в тот самый миг, когда его разум, отринув невозможность сего явления, пытался осмыслить его, он услышал. Внутри своей черепной коробки, в той ее части, где рождались мысли и где обитало его собственное «я», раздался звук. Тихий, вначале едва различимый, подобный шелесту сухих листьев. Но он нарастал, приобретая форму, ясность, осмысленность.
Это был смех.
Не его собственный, рожденный злорадством или безумием. Это был чужой смех. Женский. Ласковый, почти нежный, и оттого – в тысячу раз более леденящий душу. Он был полон бесконечной, превосходящей всякое понимание жалости и насмешки одновременно. Он звучал так, будто кто-то очень древний и очень мудрый наблюдал за его триумфом и видел в нем жалкую, детскую забаву, обреченную на скорый и страшный конец.