Читать книгу Последний - - Страница 2

Глава 2.

Оглавление

Века – странные судьи. Они не лечат. Они притупляют. Острая, режущая боль потери Анны со временем превратилась в вечный, глухой звон в самой основе моего существа – фоновый шум бессмертия. Я скитался. Видел, как империи рушатся, как идеалы гниют, как изобретения, призванные соединять, лишь усугубляли одиночество. Люди менялись костюмами и технологиями, но их суть – страх, жадность, потребность искать козла отпущения – оставалась прежней. Порой мне казалось, я один во всем мире учусь на своих ошибках.

Самым важным уроком стала жажда. Пить человеческую кровь до дна – это не просто убийство. Это саморазрушение. Каждая такая смерть оставляла во мне осколок чужой, оборванной жизни, крик, который присоединялся к хору в моей голове. Я не мог так продолжать, если хотел сохранить хоть подобие рассудка и цели.

Мой путь к умеренности начался с отчаяния и привел меня в самые глухие места планеты. Я стал учеником собственного проклятия. Я изучал, сколько крови нужно, чтобы просто выжить, а не насытиться. Как пить, не убивая. Я учился у животных – у волков, которые режут плоть, но редко уничтожают популяцию; у летучих мышей-вампиров, чей укус почти неощутим. Я открыл для себя донорские пункты и пакеты с кровью: холодная, мертвая субстанция, лишенная жизни и памяти, словно питательная паста. Она гасила огонь в горле, но оставляла душу пустой. Это было равносильно тому, чтобы питаться одними сухарями, когда вокруг буйствует пир.

Но я принял эту аскезу. Как монах-отшельник, я превратил свою жажду в дисциплину. Я охотился на оленей в шотландских высокогорьях, на диких кабанов в карпатских лесах. Их горячая, звериная кровь давала силу, но не искру. Я жил на грани постоянного легкого голода, и это было моей епитимьей. Платой за право помнить, кто я был, и зачем наблюдаю.

Наблюдение за потомками Анны стало моей религией, моей летописью. Я менял имена и обличья, но никогда не терял нить. Я видел, как ее дети и внуки, несущие в себе каплю ее крови – и моей – растекались по свету. Одни беднели, другие поднимались. Кто-то был счастлив, кто-то нет. Я не вмешивался. Я дал себе клятву: быть лишь тенью, архивом, молчаливым свидетелем. До тех пор, пока угроза не будет исходить извне. А извне, как я верил, угроз быть не могло. Я был последним монстром в их саге.

Я ошибался.

К 21 веку от когда-то разветвленного рода осталась лишь хрупкая веточка в одном безликом промышленном городе. Трое: два брата и сестра – Виктор, Мирон и Лия.

Виктор. Старший. Имя, означающее «Победитель». Какая ирония. Его назвали так в честь деда, фронтовика, прошедшего две войны и вернувшегося с орденами и непробиваемой уверенностью в будущем. Они хотели, чтобы мальчик унаследовал эту победоносность. Судьба исполнила их желание с чёрным юмором.

В детстве он был не победоносным, а восприимчивым. Мир бил по нему не кулаком, а какофонией звуков, красок и требований, к которым у него не было брони. Он искал убежища в книгах. Не в учебниках, а в фантазиях – о далёких звёздах, забытых королевствах, сложных машинах, которые можно собрать самому и улететь. У него были золотые руки и голова, полная чертежей, которым не суждено было воплотиться.

Я наблюдал, как его школьные тетради по краям покрывались не формулами, а эскизами крылатых кораблей и городов под куполом. Учителя говорили: «Виктор способный, но витает в облаках». «Виктор» – звучало как укор. Победители не витают. Они берут своё.

Он пытался брать. Поступил в технический вуз на заочное, потому что нужно было кормить семью после смерти родителей. Работал слесарем на заводе, чадящую громаду которого было видно из каждого окна их хрущёвки. Его победа должна была заключаться в том, чтобы выстоять. Но заводская грязь, тупая сила машин и цинизм окружающих разъедали его мечты, как кислота. Он приходил домой, отмывал с рук машинное масло, садился за стол и не чертил. Он просто сидел, глядя в стену, тусклыми глазами, в которых медленно гас свет.

Побег начался с малого. С банки дешёвого пива после смены, чтобы «отключиться». Потом – что-то покрепче. А потом он нашел другой способ улететь – химический, быстрый, безвозвратный. Первый раз я увидел его с дозой в подворотне, его пальцы дрожали не от страха, а от предвкушения. В тот момент он, наконец, выглядел как победитель, завоевавший своё маленькое, тёплое, ничего не значащее нирвану.

Лия, тогда ещё подросток, боролась за него. Прятала шприцы, плакала, умоляла, звонила по сомнительным телефонам, когда он уходил в загул на дни. Она была его последней связью с реальностью, якорем, который больно рвал ему душу. Он то цеплялся за неё с детской беспомощностью, то отталкивал с жестокостью, на которую, казалось, не был способен. «Отстань, сестра! Ты ничего не понимаешь! Я хотя бы что-то чувствую!»

Его война шла по всем фронтам. Он проигрывал работу. Проигрывал здоровье. Проигрывал уважение. Каждая прогулка по улице превращалась в марш побеждённого – он ловил на себе взгляды, полные брезгливости и страха. Имя «Виктор» в устах старых знакомых звучало как горькая шутка.

Последнюю зиму он был похож на тень своего имени. Кожа серо-восковая, глаза глубоко провалились, в них не было даже страха – только пустота и усталость от бесконечного поражения. Он крал из дома деньги, последние, отложенные Лией на еду, и менял их на очередной свой «трофей».

Я видел его в ту ночь. Он шёл к тому самому подъезду, не шатаясь, а с какой-то жуткой, вымученной решимостью. Это был не сломленный человек, а солдат, идущий на последнее, самое важное задание. Задание под кодовым названием «Забвение».

Он сел на обледеневшие ступеньки, достал изношенный шприц. Его руки на этот раз не дрожали. Он сделал укол с сосредоточенностью хирурга, проводящего филигранную операцию. И затем откинулся на грязную стену, его лицо исказилось не гримасой боли, а чем-то вроде облегчения. Словно он, наконец, нашёл ту самую победу, которую искал всю жизнь – победу над болью, над миром, над необходимостью быть Виктором.

Он умер не сразу. Секунды, которые показались вечностью, он провёл, глядя в промозглое небо над облупленными крышами. И в его потухающем взгляде, в последней искре сознания, я прочёл не ужас, а странное, горькое понимание. И даже – триумф.

Виктор-Победитель. Он победил. Он сбежал.

А для Лии, которая нашла его тело утром, это было не побег. Это было самое сокрушительное поражение. Потеря последней битвы за того мальчика с золотыми руками, который когда-то мечтал построить корабль и улететь к звёздам. Он улетел. Один. Оставив её на этой холодной, негостеприимной земле, где имена ничего не значили, а судьбы были лишь цепью проигранных сражений.

Мирон. Средний. Имя, несущее в себе «мир», «покой». Если Виктора мир ломал изнутри, то Мирон решил сломать его первым. Его имя, означавшее «мирный», «несущий мир», стало для него не благословением, а вызовом – как если бы кроткого ягнёнка назвали Волком. И он принял этот вызов со всей яростью обиженного ребёнка, который решил, что доброта – это слабость, а уступчивость – предательство.

Он был младше Виктора всего на полтора года, но с самого детства казался его полярной противоположностью. Где Виктор витал, Мирон упирался ногами в землю. Где Виктор мечтал, Мирон действовал. После скоропостижной смерти родителей, когда Виктор ушёл в себя, а Лия была ещё совсем маленькой, миротворцем в семье пришлось стать ему, тринадцатилетнему. Но его «мир» был своеобразным. Он приносил во двор драных котов и кормил их, отбиваясь от старших мальчишек камнями. Он заступался за Лию в школе так яростно, что к ней просто перестали подходить. Его защита была грубой, болезненной, но абсолютной. Он понял одну простую истину: тот, кто сильнее и злее, прав. И тот, кто боится, проигрывает.

Школу он окончил через силу, сквозь зубы. Ум его был острым, но нетерпеливым, ему претила монотонность. Его стихией была улица, двор, где вопросы решались быстро и наглядно. Первая татуировка (грубый кулак с шипами), первая серьёзная драка, первый привод в полицию – всё это были вехи на пути становления нового Мирона. Не мирного, а воина. Он пошёл работать грузчиком на тот же завод, что и Виктор, но если брат растворялся в механизмах, то Мирон возвышался над ними – его сила, его брутальная ловкость делали его своим среди таких же озлобленных и обманутых жизнью.

Деньги были нужны. На еду, на квартиру, на Лию, на лечение Виктору, который к тому времени уже катился в пропасть. Честной работы не хватало. А тут предложили «постоять на стреме», потом «пронести пакет», потом «надавить на одного чувака». Это было просто. Это было справедливо в его понимании: ты сильный, тебе платят. Система (государство, начальство, социальные службы) в его глазах была тем же самым большим, подлым мальчишкой во дворе, который отнимает у слабых. А он стал большим сам. Его война была честной.

Я видел, как он менялся. Мягкие, ещё детские черты лица затвердели, покрылись шрамами и вечной настороженной гримасой. В его глазах, таких же карих, как у Анны, поселился не её свет, а холодный, стальной блеск – отсвет клинков, стволов и разбитых бутылок. Он строил вокруг себя и Лии крепость. Крепость из страха, который он внушал окружающим. Кредиторы перестали звонить. Пьяные соседи не смели шуметь. Это был его мир – хрупкий, державшийся на силе кулака и угрозе.

Он презирал Виктора за его слабость, но в этой ненависти была доля панического ужаса – узнавания себя в искажённом зеркале. Оба они искали забвения. Виктор – в игле. Мирон – в адреналине драки, в тяжёлом дыме дешёвых сигарет, в грубом телесном контакте с женщинами, которых не помнил по имени. Оба бежали от тишины, где звучали голоса утрат и вопросов, на которые не было ответов.

Когда Виктора не стало, Мирон не плакал. Он разнёс свою комнату в их хрущёвке в щепки. Он искал виноватых: дилера, систему, весь мир. И нашёл новую войну – более опасную, более денежную. Кражи, рэкет, разборки. Он лез в самое пекло, будто пытаясь физической болью и риском заглушить другую, ту, что разъедала его изнутри после смерти брата. Он стал «решальщиком». Человеком, который приносит «мир» и «порядок» в чужие конфликты. Железной рукой.

Его арест был закономерен. Он даже не сопротивлялся – с холодным, высокомерным спокойствием протянул руки для наручников. Тюрьма для него была не наказанием, а новой ареной, высшей лигой его войны. Там царили его законы: сила, хитрость, воля. Он быстро обрёл статус, «уважение». Он думал, что наконец обрёл своё место – где его имя, Мирон, будет звучать как титул повелителя этого маленького, бетонного ада.

Ошибка была в том, что он остался солдатом в войне, где другие давно стали политиками. Его прямоту, его «честность» в бесчестном мире использовали. Конфликт с одним из «смотрящих» назревал как гнойник. Мирон считал, что дело решится в «честном» разговоре, кулаками или, на крайний случай, «заточкой». Он не учел, что честных разговоров не бывает.

Он умер в тёмном, пахнущем сыростью и отчаянием тупике тюремного коридора, возвращаясь с прогулки. Не в честной драке, а от удара в спину. Острым, тонким предметом, пропоровшим печень. Даже падая, он не крикнул, только хрипло выдохнул, и в его широко открытых глазах было не столько удивление, сколько возмущение. Возмущение против несправедливости: его убили не в бою. Его убили подло.

Он рухнул на холодный бетон, и последнее, что он, возможно, увидел перед тем, как тьма накрыла его с головой, было грязное, зарешеченное окно под потолком, за которым клубился обычный, равнодушный вечерний туман. Мир.

Его «мир» наступил. Тихий, холодный и абсолютный. Мирон, носитель имени, так и не узнал, каков он на вкус – этот самый покой. Он лишь навсегда остался в том состоянии войны, которое сам же и избрал своим единственно верным способом существования. А его крепость, построенная из злобы и силы, рухнула в одно мгновение, не защитив даже его самого. Мирон, так и не нашедший мира.

И Лия. Младшая. Её имя означало «усталая». Но усталость эта была не сиюминутной, не от бессонной ночи или тяжелого дня. Это была усталость миротворца, проигравшего все свои войны еще до того, как дал первый бой. Усталость последнего солдата на поле битвы, где уже не за что сражаться, кроме как за сам факт своего существования.

Она была младшей, «поздним ребёнком», рождённым, когда в семье уже витали тени грядущих бед. Её детство прошло под аккомпанемент ссор, тревожных разговоров за закрытой дверью и запаха лекарств. Она не помнила родителей живыми и не знала, каково это – быть в центре заботы, а не её источником. Сначала объектом её заботы стал Виктор – мечтательный, неуклюжий, с вечно потерянным взглядом. Потом – Мирон, который защищал её кулаками, но сам требовал защиты от собственной ярости.

Она стала семейным клеем. Тихим, терпеливым, незаметным. Пока братья строили воздушные замки и крепости из гнева, она пыталась сохранить сам фундамент – оплатить коммуналку, приготовить еду, которая стояла нетронутой, когда Виктор не приходил ночами, или которую Мирон ел молча, уставившись в тарелку с лицом, на котором читалось желание её разбить.

Её убежищем стала библиотека. Не та, светлая и современная, а старая, районная, пахнущая пылью, крахмалом от переплетов и тишиной, в которой можно было спрятаться. Она не просто выдавала книги. Она создавала вокруг себя островок порядка. Каждая карточка, каждая аккуратная запись в журнале, каждый расставленный по полкам томик был актом сопротивления хаосу, который царил за стенами. Здесь не было криков, запаха химической горечи от Виктора или металлического привкуса страха, что приносил с собой Мирон. Здесь был только мерный ход времени, запечатлённый в словах.

Она и сама напоминала книгу – потрёпанную, с чуть надорванным корешком, но хранящую свою историю. У неё были глаза Анны – большие, светлые, с тем же разрезом. Но если в глазах Анны читалась тоска по несбыточному идеалу, то во взгляде Лии поселилась ясность отчаяния. Она видела мир без иллюзий. Видела, как Виктор врет, пряча пустые глаза. Видела, как Мирон ломает суставы о челюсти обидчиков. Она всё понимала и была бессильна что-либо изменить. Эта ясность и делала её старше своих лет.

Её жизнь была ритуалом угасания. Утро начиналось с проверки телефона – нет ли звонков из морга или полиции. Работа – тихая гавань, прерываемая внутренней дрожью при каждом входе посетителя (а вдруг весть?). Вечер – возвращение в пустую квартиру, где каждый предмет был памятником утрате: фотография родителей, старая модель самолёта Виктора, спортивные перчатки Мирона. Она почти не ела. Спала урывками. Её худоба была не изящной, а болезненной, скелетной. Она носила простую, поношенную одежду, будто стараясь стать ещё незаметнее, раствориться в серости стен.

И при этом в ней теплилась упрямая, почти абсурдная искра долга. Она ходила на опознание Виктора в морг, подписывала бумаги. Она носила передачи Мирону в СИЗО, смотрела на него через стекло, и её взгляд говорил не «ты преступник», а «ты всё ещё мой брат». Она платила старые долги Виктора, о которых он ей не говорил, продавая последнее, что имело ценность, – старые книги родителей.

В ночь, когда я увидел её на скамейке, она уже была призраком при жизни. Дым сигареты, которую она держала небрежно, как чужую, казалось, выходил не из лёгких, а из самой её сущности, медленно испаряющейся. Она смотрела не на мир, а сквозь него, как будто ища ту самую трещину, куда ушли её братья, чтобы понять, стоит ли идти следом.

Она была не просто осколком. Она была хранителем осколков. И в этом была её трагедия: нечего больше хранить, и некому передать эту эстафету памяти. Её усталость была экзистенциальной. Она устала быть архивом собственной гибнущей вселенной. Её печаль была тихой, без слёз – слезы требовали энергии, которой не оставалось.

Именно эта абсолютная, выжженная опустошённость, смешанная с тем же упрямым фоном долга (прожить ещё один день, потому что… просто потому что), делала её такой хрупкой и такой опасной. Потому что когда такой человек делает выбор, он делает его не на эмоциях, а из глубин холодного, окончательного понимания. Как понимание того, что библиотеку закроют на ремонт, а книги отправят в макулатуру. Просто конец одной из многих историй.

Я наблюдал. Это был мой крест и моя клятва, высеченная в вечности: быть тенью, летописцем, немым свидетелем. Не судьей, не спасителем. Века приучили меня к этой роли, как приучают тело к холодной воде – сначала больно, потом ничего, просто вечное, леденящее онемение.

Но наблюдать за Лией… Это было сродни тому, чтобы смотреть, как тает последняя свеча в склепе твоей души. Я видел не просто усталость – я видел истощение души. Видел, как цифры долгов в её тетрадке становятся кругами ада, по которым она движется бесконечно. Видел, как одиночество обволакивало её плотнее самого густого горного тумана – оно было в её пустых глазах за чаем, в застывших пальцах над нераскрытой книгой, в том, как она разговаривала с котом на лестничной клетке, будто это последнее живое существо, понимающее язык людей. А горе… Горе было не событием. Оно было воздухом, которым она дышала. Каждое утро она просыпалась и заново осознавала, что Виктор и Мирон – не в соседней комнате, а в небытии. Это было ежедневное, тихое убийство её мира.

И что-то во мне, проржавевшее за столетия, с невыносимым, оглушительным скрежетом надломилось.

Это не было благородным порывом. Это был обвал. Обвал той самой скалы, на которой я выстроил своё вечное, бесчувственное существование. Я смотрел на её согнутую спину у компьютера в библиотеке и видел спину Анны, входящей в церковь к тому мерзкому графу. Та же беспомощность. Та же обреченность. Та же тихая ярость судьбы, плюющей на человеческое достоинство.

Не спасти Анну было первой и вечной раной. Раной, которая никогда не затянулась, а лишь покрылась тончайшим льдом, сквозь который всё так же сочилась боль. Смотреть, как Лия идёт ко дну, не протянув руку… Это было бы не второй раной. Это было бы согласием на собственную окончательную смерть. Смерть последних остатков того, кто когда-то был Альбрехтом. Если я допущу гибель этой последней искры её крови, то моя вечность окончательно превратится из искупления в бессмысленное, малодушное прозябание. Я стану тем, кого так презирал в фон Хагене – холодным зрителем чужой агонии.

Безумие? О, да. Это было верхом безумия. Похитить её. Украсть, как воруют драгоценность или улику. Но разве её жизнь здесь, в этой клетке долгов и тоски, не была уже кражей? Мир украл у неё братьев, будущее, надежду. Я лишь хотел переместить объект кражи. Вырвать её из этой системы уничтожения.

План созревал не как блестящая стратегия, а как тёмный, отчаянный инстинкт загнанного зверя. Увезти. Подальше. В мои горы. В заброшенную метеостанцию – мой каменный кокон, мой склеп, единственное место, которое я с некоторой натяжкой мог назвать своим. Там не было долговых повесток. Там не было взглядов соседей. Там был только ветер, звёзды и тишина, которая не давила, а лечила. Я мог дать ей это. Безопасность. Кров. Книги. Покой.

Это не было благом. Это была новая форма тюрьмы. Но тюрьма с окном на небо и без решёток из человеческого равнодушия. И в этом безумном, отчаянном жесте я видел своё последнее возможное искупление. Не за всё зло мира, а за одно-единственное, самое горькое: за то, что когда-то не смог протянуть руку своей сестре. Теперь я протягивал её – когтистую, холодную, опалённую веками – к сестре её далёкой крови. Не для того, чтобы сделать её подобной мне. Боже упаси. А для того, чтобы дать ей то, чего не имел сам после обращения: время. Время прийти в себя. Время не быть сломленной. Время просто быть.

Я понимал, что совершаю роковую ошибку. Что нарушаю все законы – и природы, и свои собственные. Что это может кончиться катастрофой для нас обоих. Но стоять и смотреть, как гаснет этот последний луч её рода, было ошибкой куда более страшной. Это было бы предательством самой памяти Анны и всего, что во мне ещё оставалось человеческого.

Значит, – похищение.

Я пришел к её дому в ту ночь как архивариус, пришедший опечатать последний том перед сносом здания. Это должно было быть последнее наблюдение. Завтра всё изменится. Завтра я стану не тенью, а похитителем. А сегодня… сегодня я ещё мог позволить себе роскошь просто смотреть.

Место было уродливо до тошноты. Подъезд покосился, штукатурка облупилась, обнажив кирпич, похожий на струпья. Фонарь моргал, отбрасывая на асфальт судорожные, беспокойные тени. Воздух был густым коктейлем из выхлопов, пыли, запаха перегретого пластика из открытого окна и кисловатого душка переполненного мусорного бака. Мир здесь не кричал о своей жестокости – он тихо, методично разлагался.

И на этом фоне, на ржавой скамейке, приваренной к земле десятилетия назад, сидела она.

Лия.

Она не просто сидела. Она была вморожена в этот пейзаж, как ещё один элемент запустения, но при этом – радикально чужой. Хрупкая точка сопротивления, держащаяся вопреки всему. Она курила. Делала это небрежно, почти с пренебрежением, будто это был не ритуал, а обязанность – выкурить свою порцию горечи до конца. Дым, бледный в жёлтом свете фонаря, поднимался ровным столбом и растворялся в чёрном небе, словно её тихие мысли, улетающие в никуда.

Она смотрела не на дорогу, не на окна. Её взгляд был устремлен сквозь всё. В пустоту за гаражами, в туман над крышами, в самое нутро этой ночи. В её глазах не было страха, нетерпения или надежды. Только ясная, кристаллизовавшаяся усталость. Усталость, которая тяжелее любого груза. Она видела мир таким, какой он есть – грязным, равнодушным, несправедливым – и больше не имела сил даже на протест.

Я стоял в тени арки напротив, слившись с сырой бетонной стеной. Я вдыхал этот городской смрад, и мой вампирийский нюх, отточенный веками, разлагал его на составляющие. Запах ржавчины. Бензина. Чужого пота. Остатков чьей-то дешёвой еды. И среди этого хаоса – он.

Запах её крови.

Он был едва уловимым, тончайшей нитью в паутине городских миазмов. Но для меня он горел, как единственная свеча в тёмном соборе. Сладкий. Не приторно, а как спелая дикая слива, та, что растёт на опушке и вобрала в себя весь сок земли. Но за этой сладостью шла волна горечи – тёмный, травяной привкус полыни, печали, невыплаканных слёз. И под всем этим – глубокая, тёплая, невероятно знакомая нота. Отголосок. Отзвук. То, что заставляло нечто в моей мёртвой груди сжиматься с мучительной нежностью.

Запах родства. Тот самый, что вился в детской комнате Анны, смешанный с запахом пудры и яблочной пастилы. Ослабленный, разбавленный поколениями, но узнаваемый. Это был запах моего собственного прошлого, запах жизни, которая продолжалась без меня, пульсируя в хрупких венах этой девушки. Каждый её вздох, каждый удар её уставшего сердца рассеивал в воздухе частицы этой памяти, и я ловил их, как голодный пёс крохи с барского стола, с болезненным, жадным благоговением.

Я видел, как она сделала последнюю затяжку, потом резко, с каким-то почти злым движением, раздавила окурок о перевернутую крышку люка. И в этом жесте была вся её суть – не изящество, не жеманство, а прямая, отчаянная честность даже в саморазрушении. Она не пыталась выглядеть иначе. Она была собой – усталой, печальной, последней в роду, сидящей на ржавой скамейке у разбитого подъезда в мире, которому до неё не было никакого дела.

В этот миг что-то во мне окончательно сдвинулось. Это был не просто план. Это стало необходимостью. Я больше не мог быть просто наблюдателем этого медленного угасания. Этот запах родства в гнилом воздухе, этот взгляд, уставший от самого неба – они были последней каплей, переполнившей чашу моего вечного терпения.

Я смотрел на неё, на эту хрупкую точку в уродливом мире, и знал, что завтра я её украду. Не для себя. Не из жажды. А чтобы вырвать эту последнюю искру из сырого, холодного пепла, в который превратилась её жизнь. Чтобы дать ей шанс. Чтобы впервые за долгие столетия что-то спасти.

И тогда, в этот самый миг, когда моя решимость закалилась, как сталь, я почувствовал другое. Не запах. Холод. Древний, пронизывающий, знакомый до мурашек. Я медленно, очень медленно повернул голову от Лии, от этой последней свечи, и уставился в густую тень под аркой напротив.

Там, в двадцати метрах, стоял Он. И смотрел не на меня. Он смотрел на неё.

Он стоял там. Не как призрак, не как смутное воспоминание. Он стоял с плотной, неоспоримой реальностью статуи, которую только что привезли и забыли убрать. Граф Леонард фон Хаген.

Время обошлось с ним не как с разрушающей силой, а как с искусным таксидермистом. Современный костюм из темно-серой шерсти сидел на нём безупречно, подчёркивая всё ту же аристократическую выправку, но лишённую теперь напускной галантности прошлых веков. Стрижка – короткая, седая, деловая. Поза – расслабленная, руки в карманах, но в этой расслабленности чувствовалась не человеческая усталость, а сила зверя, которому не нужно напрягаться, чтобы быть опасным. Он был воплощённым успехом, человеком из глянца, вышедшим на прогулку в не самый лучший район.

Но суть, та самая гниющая сердцевина, просвечивала сквозь всю эту современную полировку. Он не просто смотрел на Лию. Он изучал её. Его взгляд был лишён того откровенного, животного голода, что горел в нём в ту ночь на мосту. Нет, теперь это был холодный, аналитический интерес коллекционера, рассматривающего на аукционе не столько саму безделушку, сколько её провенанс – историю происхождения, следы времени, скрытую ценность. Он видел в ней не просто девушку. Он видел наследство. И, судя по лёгкому наклону головы, то, что он видел, его занимало.

Именно в этот момент, будто почувствовав тяжесть моего взгляда, он оторвал глаза от неё и обратил их на меня.

Его глаза. Они не поменялись. Холодные и яркие, как полярная звезда в безлунную ночь. В них не было ни капли человеческого тепла, только чистейший, сфокусированный интеллект и вечная, неподвижная зима. Ни тени удивления от этой встречи через века. Ни вспышки гнева или старой ненависти. Было лишь узнавание. Стопроцентное, спокойное, как если бы мы расстались вчера. И в глубине этого узнавания – насмешка. Не грубая, а утончённая, как лезвие бритвы, спрятанное в шёлковой перчатке.

Последний

Подняться наверх