Читать книгу Цена любви (Рассказы) - - Страница 1

ЯРОЧКА

Оглавление

– А, падера-то, язви её в печенки, все шары законопатила, – обабки-пки, – вместо обычного приветствия пробурчал дед Обабок, сметая рукавицами снег с пимов и полушубка, – светопреставленье, думал, что и до школы не потраплю, заблукаю…

– Садись поближе к печке, погрейся, советует ему Сергей Васильевич и продолжает проверять ученические тетради, высокой стопкой лежавшие перед ним на столе.

Учитель с дедом Обабком друзья и давно на "ты", хотя дед Обабок старше Сергея Васильевича в три с лишним раза. Настольная лампа бросает яркий сноп света на часть стола, в комнате полумрак, жидкие фиолетовые оттени разбежались по заугольям и лица деда Обабка учителю не видно. Но он слышит, как дед натужно сопит и шмурыгает носом, стягивая с еще широких, по-молодому раскинутых плеч овчинный полушубок, устраивается у печки, открывает дверку, протягивает к огню озябшие руки, молчит. У них давно выработалось обоюдное согласие: когда Сергей Васильевич работает, то Обабок не мешает. Иной раз так, молча, они просиживают по часу и больше. Сергей Васильевич всегда бывает рад его приходу. По вечерам, когда в трубе протяжно и сиротливо воет ветер, а за окнами по дикому свистит метель, поскрипывают и жалобно постанывают стены старого дома, пустого и остуженного, одинокому учителю бывает невыносимо тоскливо, хоть волком вой. Глухая зауральская деревенька Кунгурка, занесенная снегами и завьюженная метелями, лежит оглушенно и молчаливо за окном. В семь часов вечера словно по команде гаснут один за другим желтые пугливые огоньки в окнах вразброс раскиданных изб, и наваливается на безмолвную землю белесая мятущаяся темень и необычная, густая, словно притаившаяся тишина.

Молодой учитель первый год работает в этой захолустной, оторванной на сто пятьдесят вёрст от города и железной дороги деревеньке, и живет в маленькой комнатенке тут же, в школе, стоявшей на взлобке в окружении древних осин и берез, густо усыпанных черными грачиными гнездами. А если по пяти шатким ступенькам спуститься со школьного крыльца и скатиться со взлобка вниз, к речушке Кунгурке, то на самом ее сугорбистом берегу, окруженная высоким ивовым плетнем, притулилась овечья кошара, где дед Обабок караулит по ночам овец от лютых и отчаянных волчьих набегов, а волков развелось в последнее время по какой-то никому неведомой причине видимо-невидимо. И почти каждую ночь учитель с дедом Обабком, примолкнув, настороженно слушают их протяжный заунывный вой, навевающий на душу неизъяснимую жуткую тоску.

В комнате тепло и уютно. В печке, часто потрескивая, жарко горят сухие поленья. Со стен, озаряемых скупым светом настольной лампы и бликами падающими от горящей печки удивленно и чуть иронически посматривают с портретов, вырезанных учителем из журналов, красивые лица знаменитых кинозвёзд, напоминая о какой-то другой и далекой жизни. Сергей Васильевич низко склонил голову над столом, его густые золотистые волосы падают ему на глаза, он небрежно откидывает их назад, приглаживает, дед Обабок, согревшись, отодвигается подальше от огня, закуривает папиросу, затягивается часто и жадно. Жидкие струйки голубоватого дыма медленно плывут к раскрытой дверке печки и исчезают в пламени. Монотонно и с хрипотцей постукивают ходики, словно покашливают от натуги. Сергей Васильевич закрывает последнюю тетрадь, укладывает все их ровной стопочкой в углу стола и широко улыбаясь, поворачивается к деду.

–Ну вот, я и свободен. Здравствуй, дорогой.

– Здоров будь, сухо отвечает Обабок, но по его лицу, освещенному бликами огня, видно, что он доволен и рад поговорить. Дед любит отвести душу в дружеской беседе. Ты-то свободен, дак я, похоже, занят. Идти на пост надо.

– Воют? – прислушиваясь к дальнему волчьему вою, задумчиво произносит Сергей Васильевич.

– А воют, окаянные, погибели на них нету. Жди ночью набега. Погодка-то самая для них подходящая, падера-то, язви её в печенки, расходилась как сварливая женка, когда в чем-нито не потрафишь ей, метет, аж дух захватывает.

– Посиди еще, погрейся, чайку сейчас сообразим, чайком побалуемся, – советует Сергей Васильевич, время-то еще совсем раннее, не отважатся. Там, может быть поближе к полночи нагрянут. Как живем поживаем? Рассказывай.

– А живем. Торопимся все куда-то, один другого обгоняя, все спешим, все спешим, и не думаем, для чего ты есть и каково твое в жизни предназначенье, кому седни добро сделал, кому помог, кому руку по-братски протянул. Одно знаем лаяться да зло друг дружке причинять. Прокоп вот, нынче, знаешь Прокопа-то? За мной живет. Изба на отшибе, над яром?

– Да, вроде, знаю. Рыжебородый такой, угрюмоватый?

– Он. Дак чо наделал изверг. Телку Анисьину в бок вилами пырнул за то, что она клок сена в стожку его щипнула, проходя мимо. Клок единый и вилами. Это как, по-человечески, по-людски? А? Анисья изревелась, дорезать пришлось телку-то. А корову ждали. Кормилицу. У Анисьи-то пятеро и мал мала меньше. Это как?

– Да, – соглашается Сергей Васильевич, – злой отчего-то народ стал. Сильно злой. Раньше люди по рассказам добрее были и совестливее.

– Вот то-то и оно. Али вот ходил вчерась на ферму, племяша надо было повидать. Понагляделся. Коровы дохнут как мухи по осени. Стоит, стоит, сердешная около пустых кормушек, думает свои горемычные думы и упала. Ноги протянула. Это как?

–Кормов, Дмитрий Иванович, нет, не запасли на всю зиму.

– А отчего кормов нет? Коровушка, она не виновата, ее надо хорошо покормить.

– Год засушливый был, не заготовили.

– Для своей-то коровушки Прокоп заготовил корма с избытком.

– Ну, то для своей…

– Вот в этом, Васильевич, и вся беда наша. Мужик перестал быть хозяином на земле. Ему ничего не надо. Прослонялся день до вечера и айда домой, самогонку пить. Не хочет мужик работать. Лентяйничает мужик. А почему? Да потому, что надоело ему робить задарма, интересу у него к работе нету, охоты нету. А будь он хозяином на земле, он бы пуп рвал, знал, что на себя робит. Вернуть надо мужику землю, тогда и коровы падать не станут, вот те крест перестанут падать, ухоженные будут все и сытые. И корма появятся и изобилие всего будет. Я об этом часто думаю, и знаю, как надо ее решать продовольственную программу, да власти мне не дано. Мое дело овец охранять от волков… Мужику-землю, а земле – мужика

Сергей Васильевич уже знает, что дед Обабок прослыл в деревне за человека строгого и справедливого, о его доброте и бескорыстии, об искренней душевной тяге постоянно помогать кому-нибудь, прийти на помощь обиженному и слабому в деревне ходят легенды. Есть и другая слабость у деда – любит осмеивать, пересмешничать, потому, уважая деда, многие его и побаивались: больно остер на язык Обабок. Все знали и о его несколько необычной и туманной военной судьбе. Мать деда Обабка, покойная Матрена три раза получала на сына-моряка похоронки, три раза на всю деревню в голос оплакивала родного сыночка. Несколько раз даже таскалась и в стужу, и в слякоть в большое соседнее село, служила в церкви панихиды и в слякоть в по убиенному воину Митрию, а он возьмет и заявится как млад месяц жив-живёхонек, только зубы белые скалит в ответ на ее причитания. Спросит: "Митрий, откедова ты заявился?" "Из госпиталя, маманя, с капремонта, – ответит весело, – на четыре денечка, маманя, отпуск имею, ежели считать нонешний". Однако, после третьей похоронки, полученной Матреной уже на четвертом году войны, не объявился, умолк надолго. Тут уж Матрена потеряла всякую надежду: чудеса-то бывают раз, отсилы два раза, но не десять. Поплакала, поплакала, походила по ворожейкам и перестала ждать. А он и в третий раз явился на одиннадцатый год после окончания войны, уже в апреле пятьдесят шестого. И объявился не в бескозырке и широченных матросских клёшах, в каких приезжал в отпуск после госпиталей с полной грудью орденов и медалей, а в замызганной фуфаечке, растоптанных кирзовых сапогах и серой суконной шапке с одним ухом. Из лагеря, говорит, явился, с Колымы. Дик, говорят, был первое время после возвращения, дик, мрачен и в гневе страшен. А потом остепенился, жадно в работу ударился, семью большую поднял и в люди вывел, и работает до сих пор "овечьим заступником", хотя и тает у деда Обабка уже восьмой десяток.

– Говоришь, кому сегодня добро сделал, а день-то еще не кончился, может быть еще и сделаешь, – усмехнулся Сергей Васильевич, – все-то ты в философию ударяешься, давай о чем-нибудь попроще поговорим. За зайцами ходил?

– Откуда ноне возьмутся зайцы, когда волков звона сколько. Волк с зайцем в одном лесу не уживаются, – Обабок кряхтит, пристраивая в углу, за голландкой, свой аккуратно завязанный узелок с харчами, но поднимается легко, быстро, его седые и мохнатые, низко нависшие на глаза брови, взлетают. Он смотрит на учителя, о чем-то раздумывая, хмурится.

– Погляжу я на тебя, Васильич, и жалко мне тебя становится, по-отечески жалко, – дед Обабок сморщился, словно проглотил тухлое яйцо.

– Это отчего же меня жалко?

– И все-то ты один да один. Днем с ребятишками возишься, вечером с дедом Обабком. Ладно ли так-то? Молод ведь шибко, только жить да жить, а ты все с книжками да с ребятишками да вот с этими красотками на картинках, что на стенки полепил. Живую бы тебе красотку-то надо заиметь, а не на картинке. А? Эх, парень, меня в твои-то годы баские девки любили. Ты поприглядись получше, девушки в деревне есть, что твои изюминки. А то неладно как-то. Жизнь-то, она, брат, как ветер в поле – пролетел и нету, и следочка по себе не оставил.

– Все ладно, Дмитрий Иванович, мое от меня не уйдет.

– Знамо, не уйдет, дак время-то попусту терять не надо, не возвернется оно, прошел день и это уже навеки. Небось, в городу-то принцесса осталась?

– Была да сплыла.

– Пошто так?

– Да уж так надо.

– Тоскуешь, небось, по городской-то, вот и не глянутся наши деревенские-то. Ну, гляди, гляди. Ты, Васильич, слышь, не поспи, обабки-пки, грех в нонешнюю ночь спать, почитай пока книжку, а я, обабки-пки к овцам наведаюсь, погляжу, душа что-то тревожится, как бы беды не стряслось, лютые они, волки-то об эту пору, злые и отчаянные шибко. А опосля побеседуем, Новый год встретим, а он у меня дюже памятный…

– Сходи, погляди, а я почитаю.

– Вот, вот, почитай, погляди в свою книжку.

Дед Обабок берет в углу двустволку и заряжает оба ствола, застегивает на все пуговицы полушубок, поднимает воротник, бросает в угол к узелку рукавицы и уходит пружинистой враскачку морской походкой, раскидывая в стороны полусогнутые руки, высокий, сутуловатый.

Сергею Васильевичу слышно, как хрустко скрипят половицы и ступеньки на крыльце, слышно глуховатое покашливание деда, но скоро и эти слабые звуки всасывает, заглушает порывистый, неистовый вой пурги. Он подкладывает в печку пяток сухих березовых поленьев, задумчиво смотрит, как их начинает жадно лизать пламя, прислушивается, но воя не слышно, только большой старый дом весь сотрясается под тугими ударами ветра, свистит на все голоса в трубах, и кажется, что в соседней большой классной комнате кто-то ходит тяжелой увалистой походкой.

Поленья ярко вспыхнули, обдав лицо жарким пламенем, Сергей Васильевич зажмурился, на какое-то мгновение увидел залитый яркими новогодними огнями большой шумный город, толпы по-праздничному нарядных людей на улицах, заливистый смех, дребезжащие звонки трамваев, Юрко шмыгающие такси, красавицу елку на площади, весело улыбающееся лицо Марины в белой дубленке и белой соболиной шапочке. Вздрогнул. Открыл глаза. Обвел взглядом свою убогую комнатку с заваленным тетрадями и книгами столом, с рыжим пятном на потертой клеенке, с портретом Анны Герман над столом. Рассердился на себя за это мимолетное воспоминание. Подумал раздраженно:

"Сергей Васильевич, дорогой, ты же дал себе слово никогда не вспоминать Марину, ничего, ничего не вспоминать, вырвать все из памяти, словно никогда ничего не было. Принцесса не захотела расстаться с шумным городом, принцесса предпочла остаться в комфорте и тепле уютной четырехкомнатной папиной квартиры в центре города. Ну и пусть. Непонятно только одно: для чего же было идти учиться в пединститут, если не имеешь влечения и желания учить малышей, шла бы лучше тогда в торговый. Зато она никогда не узнает ни мудрого деда Обабка, любителя пофилософствовать о смысле жизни, ни школьной сторожихи Настасьи, знающей множество легенд и преданий, не услышит полуночного волчьего воя и таких древних языческих вьюг, каких в городах никогда не бывает. Пусть, пусть остается оранжерейной красной розочкой в дорогой оправе из импортной белой дубленки и финских сапожек на высоком каблучке…"

Но коварная память ехидно подсовывала все новые и новые картинки. Он опять сел к печке, уставился на пламя и закрыл глаза. Сердце опять сладко-сладко заныло. Вот они идут с Мариной в новогоднюю ночь по шумной улице. Сыплет пушистый снежок. Завертью извиваясь, облизывает асфальт позёмка, слепят брызжущие с уличных фонарей и новогодней иллюминации яркие огни. Из каждого окна доносится музыка, заполняя собою все вокруг, кажется, что она льется из невидимого белесого неба вместе с медленно падающим густыми хлопьями снегом. Он осторожно сметает эти снежные пушинки с Марининых плеч, с ее соболиной шапочки, а одну крупную пушинку бережно снимает с ее длинных ресниц, хочет показать ее марине, но снежинка тает в пальцах. Он с болью думает о том, а не растает ли скоро как эта пушистая снежинка и его счастье? Последний год учебы в институте, а там…

Марина благодарно улыбается ему и целует в мокрую холодную щеку, берет его за руку и они бегут, падают в сугробы, с хохотом поднимаются и снова бегут, молодые, счастливые, бегут в снежную круговерть, в тень густой липовой аллеи, задыхаются от смеха, и плотно прижавшись друг к другу, целуются, целуются…

А дед Обабок в это время, утопая по колено в снегу и чутко прислушиваясь как старый аист на страженье молодых аистят в гнезде, к каждому звуку, к каждому подозрительному шороху, неторопливо обходил кошару и думал о молодом учителе: "Такой статный, красивый, молодой, кровь с молоком, и такой затворник, не постриженный, а монах монахом. Что, ему девушки наши не глянутся? Огляделся бы вокруг получше. Пелену с глаз снял. Да в деревне нашей есть такие раскрасавицы, что и городских затмят. А он сидит в своей келье и носу никуда не высовывает, ни разу за все время и на девичьих посиделках не бывал…"

И вспомнилось ему то давнее уже время, когда был он еще не дедом Обабком, и даже не послевоенным мужиком Дмитрием, а молодым красивым парнем Митяем Зыряновым, еще задолго до службы на флоте, задолго до войны. Ах, какое это было время! Все как приснилось. Был он в ту пору не только видным среди парней веселым гармонистом, но и силачом на всю округу. Его пудовых кулаков побаивались мужики из всех окрестных деревень. Голоса его боялись. Только заслышат, что Митяй идет – и в кусты, в тальнички-ельнички, обабкипки. Зато как любили его девчонки. Как жадно целовали его по-девичьи алые губы и расчесывали нежными пальчиками его густые льняные кудри. Особенно памятны ему душисто-хмельные, голосистые июльские покосы в луговой пойме за Кунгуркой, не одна босоногая девчонка в те годы, тайком убегая от всевидящего родительского ока, от родного покосного шалаша приносила ему короткими июльскими ночками свою девичью нежность и безумные ласки, жаркие девичьи объятия и обжигающие поцелуи, и не одна осанистая ракита на крутом речном берегу, и не одна черемуховая заросль у самого водного среза реки были тайными свидетелями тех безумных любовных ночей под низкой луной.

И там, у нежаркого ночного костра, разведенного у входа в летний покосный балаган, пришла к нему впервые в жизни любовь, хмельная как выбродившая брага, сладкая как медовуха и отчего-то робкая, застенчивая. Полюбилась ему и его полюбила самая бойкая, самая востроглазая деревенская красавица Настюша. И теми лунными ночками на лугу поклялись они друг другу в любви и верности навеки. Только все, все поперепутала, поисковеркала жизнь. И та, самая дорогая и самая любимая, которую всех сильнее запомнила береговая черемуха, его невеста и его первая любовь давным-давно лежит под одинокой осиной на пригорюнившемся деревенском погосте. Не дождалась его невеста с войны, умерла, как сказывали люди от голода и тоски. В деревне, на земле, и от голода. И его Митяева жизнь по чьей-то злой воле вся пошла наперекосяк, все в ней изуродовано, все оплевано, все изгажено. Ах, молодость, молодость. как же быстро ты пролетела, словно пташечка залетная, пролетела и скрылась, растаяла. И все-то лучшие, все-то самые заветные годы, какие отпускаются человеку один раз на всю его жизнь, отняла война. Места целого на его богатырском теле не осталось от фашистских пуль, осколков и штыков. Но страшнее всех ран оказались раны душевные. Чего боялся всю войну – то и случилось: в плен фашистский попал. Почти за год, проведенный за колючей проволокой лагерей повидал он столько смертей, крови и ужасов, дикого фашистского изуверства, от которого до сих пор леденеет и содрогается его душа. Но еще страшнее и незаживаемее остались в душе раны, полученные на далекой дикой Колыме, где оттрубил он нивесть за что почти одиннадцать лет. Грубо, несправедливо обошлась с ним жизнь, и как ни ворочай – все одно одна нога короче…

Дед Обабок, вспомнив незаслуженные обиды, вздрагивает, хмурится, сводит к переносью запорошенные снегом густые брови, сердито крякает от внезапно нахлынувших воспоминаний, крепче стискивает в руках заряженную пулями тулку-двустволку.

"И вроде коротка человеческая жизнь, – думает дед уныло, – а сколь ко всякой всячины увидишь и переживешь, обабки-пки, ужас как много всего, в три короба не уместишь. И выходит, что длинна она, окаянная жизнь наша земная…"

С Кунгурки под плетень с наречной стороны надуло такие высокие намёты, что вместо плетня из снега торчали только острые макушки кольев. Сухой, леденящий, спирающий дыхание ветер, обшарив выметенную до льда речку, под берегом дико взмывал вверх, бешеными порывами налетал на Обабка, остервенело трепал полы полушубка, сбивал с ног, засыпал лицо охапками больно секущего колючего снега. Дед поворачивался в заветренную сторону, бурчал: "С ног сбиват, проклятый. Вот так же и меня жизнь валила, сбивала с ног, а не смяла, выстоял, выдюжил, обабки-пки, не из таковских…"

В тальниках на том берегу, в застуженной снежной навеси, остро постреливали злые желтые огоньки, словно кто на ветру спички чиркал. Рыскали волки.

– Вот я вам, – погрозился дед Обабок, – убирайтесь-ка отселева по-доброму…

Хотел было выстрелить по огонькам, но передумал, пожалел заряд, да и не любил он стрелять впустую, в суметь, без ясно видимой цели. Потоптался, потоптался на месте и пошел назад. А когда обогнул кошару со стороны школы и стал снова спускаться по косолобку, по крутой, уже вымятой тропинке к берегу, услышал беспокойную возню, тревожное блеянье овец и острый запах присутствия зверя.

– Пролез, гад. Орудует. Так, так, так, ну, берегись!..

И только успел проговорить так, как увидел вымахнувшего из кошары огромного волка. Зверь, легко преодолевая высокие сугробы, саженными бросками кинулся наутек, в заречные тальники. На широкой заснеженной спине болтался из стороны в сторону большой ягненок.

"Матерый. Должно, вожак", – подумал дед, прицелился в большую вытянутую вперед голову и выстрелил. Волк дико метнулся в сторону и выпустив из зубов жертву, торнулся головой в высокий снежный намёт. Обабок подбежал к убитому зверю. Задние ноги еще судорожно подрагивали. Снег вокруг головы быстро краснел. Ягненок был жив. Матерый ухватил его зубами за лодыжку, не успел порвать горла. Дед Обабок схватил ягненка на руки.

–Ярочка, милая, живая, обабки-пки, в волчьих зубах побывала и

живая…

Он распахнул полы полушубка и прижал теплое, мелко дрожащее тело ягненка к груди, почувствовал, как обожгло горячим.

"Кровь, – мелькнула мысль, – срочно перевязать надо… Это дело нам знакомое. не впервой…"

Выстрелил из второго ствола в заречную сторону и потопал в

школу.

"Теперь можно и посумерничать с Васильичем, и год новый встретить,– подумал облегченно, – уйдут варнаки, вожака ухлопал, а волки без вожака -те же овечки, убегают, небось, дай бог ноги…" И как бы в подтверждение его мыслей волчий вой, смертельно-пронзительный и безысходно-тоскливый стал удаляться и скоро оборвался, заглушенный воем метели. А она завывала и мела с неослабевающей силой. Полная луна изредка прорывала белые космы, показывала на миг свой бледный ознобленный лик и опять таяла в снежной наволоке, в холодной пронзающей светлыни низкого неба.

Взъерошенный, возбужденный, весь засыпанный снегом, дед Обабок ввалился вместе с клубами холодного воздуха в тесную, жарко натопленную комнатку учителя, распахнул полушубок и бережно уложил к печке, к теплу дрожащего ягненка.

– Вот, Васильич, и сделали доброе дело, – дед Обабок блаженно улыбался, показывая два гнилых зуба в заиндевелом рту и любовно поглаживая дрожащую ярочку, – вот, отбили, спасли, из волчьих зубов вырвали. У вожака, должно, глупая, в зубах-то была. матерого, видать, ухлопал, атамана. А стая без вожака не стая. Разбежались. Так-то, учитель, теперь надо ярочку спасать. Где-то


тут старуха четушку ставила для сугреву деду Обабку и для встречи нового года, вот мы сейчас рассёк-то водочкой и промоем, оно и загоится, как на собаке все заживет. Не шибко он ее впопыхах-то покалечил, не успел, спешил. Одюжает. Я ведь, Васильич, тоже бывал в волчьей пасти, а жив вот, восьмой десяток годочков землю топчу, обабки-пки. С одного выстрела уложил, в голову, только ножками бедный дрыгнул. Нам это, дружище, не в первой.

– Что-то слышал я одним ухом о твоей необычной судьбе. Люди говорили. Рассказал бы, как ты в волчьей пасти побывал. А?

–Э, Васильич, опосля как-нибудь расскажу. история эта длинная.

– И ночь длинная.

– Опосля, опосля.

Говоря все это, дед Обабок развязал узелов, разложил на газете свои харчи: две шаньги, луковицу, два сморщенных соленых огурчика, кусочек сала и небольшую краюшку черного хлеба, открыл чекушку с водкой. Ягненок потянулся к теплу, подергался и к великой радости деда Обабка нетвердо поднялся на дрожащие в коленях ноги, взмахнул хвостом. Из ран, оставленных волчьими зубами, на пол быстро закапала кровь.

– Вот и умничка. Вот и на ножки вспрыгнула. Сейчас маненько подлечимся и все заживет. Водочка – она дюже пользительная, от всех недугов пользительная, особливо хворь простудную прочь гонит. Это вот учитель ни хрена в ней не смыслит, дак ему простительно, молод он шибко, жизни не видал, не знает почем фунт лиха, поживет, помучится, дак всему научится. Ну-ка давай помоем волчью-то рану водочкой, да заодно и сами малость погреемся. Налить, Васильич, самую малость?

– Ты же знаешь, что я не принимаю. Душа не принимает.

– Душа, душа. Уж больно она у тебя нежная, душа твоя, такое добро не принимает. А мы с ярочкой примем с дорогим удовольствием.

Примем, волчья пленница? Ага, головой мотнула, значит, согласна. Вот и ладно. И я, Васильич, презираю пьяниц, энтих, которые толкутся у лавки и бормотуху за углом из горлышка лакают. Это уж не люди. Смотреть омерзительно. А отчего бы не погреть в эдакую вот падерную ночь нутришко получашечкой огненной водицы? Можно погреть и тело, и душу.

Дед Обабок взял от бачка с водой кружку, подул на нее и выцедил из чекушки водку.

– Как знашь, Васильич, как знашь, а мы зараз полечимся, – бурчал Обабок под нос, отрывая от полушалка, в котором были завернуты харчи, длинный лоскут. – Полечимся с ярочкой.

Смяв лоскут и обмакнув его в водку, он протер рану на лодыжке

у ярочки, она задрожала еще сильнее и жалобно заблеяла.

– Чо, больно? Ничо, ничо, терпи, страдалица, когда лечат, то завсегда больно, зато опосля полегшает. в госпиталях, бывало, от боли зубами скрежещешь, врача-хирурга матом семиэтажным кроешь, а он, бедолага, молчит и дело свое делает. Да, а потом, когда полегшает, стыдно становится, в глаза доктору взглянуть не смеешь, отворачиваешь рыло. Это уж оно так.

Промыв рану, дед как-то странно, чуть презрительно покосился на кружку, поморщился и вылил водку одним взмахом в рот, словно выплеснул.

– Вот и мы подлечим раны свои душевные как рассёк этот у ярочки, только раны на душе у деда Обабка рваные, неизлечимые… Ну да ладно. С новым годом, Васильич, погляди на часы-то. Двенадцать. С новым тебя счастьем!

– С новым годом, Дмитрий Иванович! Здоровья тебе.

Дед Обабок вдруг насупился, лицо его стало мрачным, даже злым. Что-то увидел он невидимое Сергею Васильевичу, вздрогнул всем телом как ярочка от этого видения и строго посмотрев на учителя, проскрипел незнакомым деревянным голосом.

– Ты вот что, Васильич, посиди покедова, почитай, а я погреюсь, на огонек погляжу, обабки-пки…

– Да, да, пожалуйста, посиди, погляди, немало удивившись в странной перемене в деде Обабке, смущенно и тихо проговорил Сергей Васильевич, отошел к столу и углубился в чтение.

– Посижу, на огонек погляжу, обабки-пки, об жизни подумаю. Вот проходит она у деда Обабка, истекает, скоро и в земелюшку…

Сергей Васильевич отложил в сторону книгу и вопросительно смотрел на деда Обабка.

– Аль историю одну рассказать тебе? Поди, самое время. Вот об эту же пору, в ночь под новый сорок пятый год дед Обабок расстрелян был…

– Как? Где? Расскажи, дружище.

– Невеселое это дело вспоминать, да ладно уж, расскажу. Вот посмотрел я сейчас на пламя в печке, а увидел вьюжную ночь, не такую как наша, а все же вьюжную, снег сверху сыпал, позёмочка погуливала, а нас пятьдесят два человека на расстрел вели. Далеко это было отсюда, под немецким городом Дортмундом. Не слыхал?

– Знаю. Есть такой город. В Вестфалии. Шахты, заводы, домны.

– Оно, оно, оно. Дак вот, поблизу от этого города пятьдесят два русских пленных расстреляны были в ночь под новый год. А как, за что, опять же к этому предисловию большую надо сделать, чтоб понятней тебе стало.

Сергей Васильевич насторожился, весь превратился в слух, чувствуя, что дед Обабок разговорится сейчас после чекушки и все, все расскажет ему. И он не ошибся. Дед Обабок закурил, затянулся дымом, пустил его в дверку печки и заговорил.

– Лет шестнадцати, семнадцати на охоту часто я ходил. Дичи у нас много. И вот однажды иду на озеринку, вижу утка плавает, я на брюхо и ползком, ползком к кустику. Дополз до кустика, пристроился ловко, прицелился и выстрелил. Глядь, дробь кучно, кучно лег ла на то место, где утка плавала, а ее и в помине нет. Озадачило это меня. Ладно. Жду, что дальше будет. Рынырнула она и опять плавает быстро-быстро, хвостом крутит, меня дразнит. Я опять прицелился и выстрелил. Опять на том месте фонтанчики от дробин, а ее нет. Разозлило это меня. Ах, ты, думаю, дразнить меня, во все равно ухлопаю. и что же ты думал? Весь патронташ опорожнил, двадцать два раза выстрелил в нее, плюнул и ушел ни с чем. Прихожу, отцу рассказываю. Он хохочет. Дурачок, говорит, это была не утка, а гагара, есть такая птица болотная и озерная, она от выстрела уходит. Её только врасплох можно убить, а если уж она тебя заметила, ни в жизнь не убьешь, она успевает нырять до той поры, пока твои дробины долетят до того места, где она сидела.

Дак вот, Васильич, когда нас гнали той вьюжной ночью на расс-трел, я думал об этой гагаре: попытаю счастья, унырну от пули.

– А за что же расстреливали вас?

– Опять же история длинная. В общем так: Митяй Зырянов попав в плен, не захотел работать на фашиста. Убегал. После третьего побега оказался я в интересном штрафном лагере Пройссен. Лагерь – не лагерь. Один барак, огороженный колючей проволокой, вокруг по углам четыре вышки. На вышках часовых нет. Ворота нараспашку. Чо оно такое? Повезли в ночь на работу. В Дортмунд. На сортировочную станцию Дортмунд-Эвинг. Работали башмачниками. Знаешь, что это такое?

– Догадываюсь. Багоны с горки катятся, а вы башмаки под колеса подставляете. Останавливаете.

– Верно. Дак вот, путей на станции полсотни или больше и по этим путям мы с башмаками, вагоны встречаем. С нами два охранника с карабинами. Я подумал: вот откуда убегать-то, раз плюнуть. А никто не убегает. Что же оно, думаю, такое? И в ту же первую ночь раскрыл секрет: штрафники грабежом занимаются, а охранники караулят, чтобы жандармы или полиция не нагрянули. Понял? Шайка была разбойников, а во главе вроде Кудеяра был комендант этого лагеря-барака, гауптман, капитан по-нашему. Грабили безбожно. Все вагоны подряд за ночь-то обнюхаем. Пломбу сорвал и бери что хочешь. Ребята, ясно, кроме продуктов ничего не брали, колбас там, сала, коньяку, рису, муки, печенья, спирту. Зато комендант и охрана наживали себе миллионы. Подойдет грузовик, вагон муки выгрузим и скрылся в темноте. Один раз вагон хрому сплавили, вагон сукна, шерсти, сапог, мяса, консервов. Ребята все были мордастые, сытые. Одним словом, не житуха, а рай. Пьем вечером коньяк, ветчиной закусываем и комендант с нами, поет: "Вольга, Вольга, моттер Вольга".

Дед Обабок откашлялся, закурил, погладил по спине задремавшую ярочку, и продолжал.

– Так прожил я в этом штрафном лагере почти три месяца. Морду успел наесть. Силенка прежняя в теле появилась. Но, однако же, всему бывает конец. Приехали мы однажды из ночной смены, поели плотно, выпили малость и завалились на нары спать. Вдруг как гром с ясного неба: "Ауфштеен!" Подъем значит. Сорвались. Сидим на нарах. А в бараке полиция. Обыск. Весь лагерь оцеплен эсэсовцами. Все! Хана. Почти все мы были одеты в шелковое парижское белье. па столе коньяк недопитый, консервы, хлеб белый, деликатесы там разные. Коменданту "браслеты" на руки, солдатам тоже. в машину. Я нас, гавриков, выстроили во дворе и шагом марш! Босых. В шелковом белье. Позёмка метет. Снег сверху сыплет. Новогодняя ночь, значит. Иду я и думаю: как бы умудриться на полсекунды упасть раньше, чем пуля в тебя прилетит, ведь гагара умеет же это делать. И когда густо брызнули огнем пулеметы, я уже лежал на дне неглубокого ровика и на меня падали мои товарищи. Закопали комьями глины пополам со снегом. Лежу я, задыхаюсь. Начал выцарапываться из-под мертвых. Выцарапался и бегом в Дортмунд. Думаю, что только там мое спасение. Добежал до Эвинга, где каждый дом знаю, сховался в подвале разрушенного дома. По ночам стал ходить на охоту. Одежонку себе раздобыл и пошел к своим, навстречу фронту. Потом одумался: куда я иду, надо идти в другую сторону, к американцам. И вскоре вышел на них. Воевал еще два слишним месяца в американской пехоте. Фрица бил. Только он уже смирный был как вот эта ярочка. Вот такая, брат, история.

– Да, история необыкновенная. Ну, а дальше. Что было дальше? Вы же, говорят, долго сидели. За что же осудили вас?

– Чо ты выкать начал, Васильич?

– Язык не поворачивается после такого рассказа называть вас на "ты". Разница между нами Дмитрий Иванович, великая.

– Это ты, Васильич, брось. Не обижай старика.

– Ну, а что потом? Что дальше было?

– Хе, а потом, друг мой, многое было. Всего не расскажешь.

Не ослабевая бесилась пурга, стегая оконные стекла длинными снежными кнутами. В окно заглядывала низкая заколелая луна. На все лады высвистывал ветер в печных трубах, по-прежнему кто-то ходил тяжелой увалистой походкой в пустой классной комнате за стеной. Жарко пылали в печи, постреливая уголками, березовые поленья. А дед Обабок сидел, склонив седую голову и горестно подперев щеку ладонью широкой узловатой руки. На деревне уже горланили вторые петухи, по земле шагал новый год, и сквозь свист метели Сергею Васильевичу снова почудился жуткий волчий вой. Дед Обабок раскуривал новую папиросу. мелькнула мысль о марине: "Вот послушала бы глупенькая, такое не часто доводится слушать…"

Дед Обабок долго смотрел словно очумелый в одну точку, на огонь. Потом взгляд его остановился на ягненке, глаза оттаяли, весело залучились.

– Ну вот и ладно, глупенькая, задремала. выдюжишь. Овцой станешь. Будешь сама ярочек рожать, обабки-пки. Подсаживайся, Васильич, подвечеряем вместе, али уже позавтракаем. В новом же году позавтракаем. А? В четушечке трошки осталось еще. Допьем. За тот новый год выпьем, единственный за всю мою жизнь, который я чарочкой не встретил. А?

– Тот самый, когда расстреливали?

– Тот самый. Сорок пятый. Год нашей победы. А? Такой год чарочкой не встретил.

Дед ухмыльнулся в усы. Он вылил в кружку остаток водки из чекушки, долго смотрел на нее и опять как и в первый раз рывком выплеснул в рот.

– За тот, за сорок пятый, обабки-пки. Ну дак поднечеряем?

– Подвечерять охоты нет. Мне Настасья молока парного крынку приносила и калач еще теплый. Сыт. Лучше доскажи, что дальше было. Не мучай.

Обабок загадочно улыбался, отправляя в рот мелкие кусочки сала. огурчики и лук. И к великому изумлению Сергея Васильевича дед Обабок вдруг весь преобразился, повеселел и стал очень искусно изображать в лицах, словно играл в спектакле, рассказывая о том, что было у него дальше.

– Дальше, дальше. А дальше прибился я к своим. И сидел в лагерях на Колыме.

– За что же вас осудили? Вас, которого фашисты расстреливали?

– А за то, что лейтенантика из особого отдела, который меня допрашивал, сопляком назвал. Плюгавенький такой, весь перетянутый ремнями, талия как у девушки, на верхней губе пушок. На губах еще молоко материнское не обсохло. Карандашиком сидит поигрывает, глаза злые. Опричник сталинский.

– Ну, рассказывай, Дмитрий Зырянов, как ты опозорил честь русского моряка и в плен сдался?

– Это я-то в плен сдался?

– А кто? Не я же.

– Я в плен фашисту не давался, я попал в плен тяжело раненый, без чувствия был, бессильный. Фашист уважал советских моряков, "черных дьяволов" потому и в плен взял.

– Это не имеет значения. Плен есть плен.

– Меня, Васильич, взорвало всего. Не любитель я шибко много разговоры разговаривать, а тут прорвало.

– Да знаешь ли ты, сопляк,– говорю я ему, – сколько отметин оставила война на моем теле? Да знаешь ли ты, как и каким я в плену оказался? А знаешь ли ты, что я фашистом был расстрелян? А сколь мук нечеловеческих перенес, чтобы прийти вот сюда и сесть перед тобой на табуреточку? Ничего ты не знаешь и знать не хочешь. А потому и не хочу я с тобой, щенком, разговаривать…

А он пишет, пишет что-то. Одну бумагу исписал, вторую начал. Я сижу, а он пишет. на меня ни разу больше не взглянул. Потом распрямился. Поглядел на меня змеенышем и вызвал автоматчика.

– Увести предателя.

– Ну и увели…

"Как безумно была обесценена при Сталине человеческая жизнь,– думал, слушая деда Обабка, Сергей Васильевич, – для каждого в отдельности одна единственная, неповторимая, она ломаного гроша не стоила, человек был что комар, мошка какая-нибудь. Ну, в войну это объяснимо: напали на нас фашисты, надо было их бить, землю родную, политую потом и кровью наших предков от фашистов защитить. И защитили. Разгромили фашистов. Не думали о том, что жизнь у каждого бесценна, одна. Миллионы стриженых мальчишеских голов в землю легли. Это все понятно. А после войны? Почему же так жестоко, бесчеловечно обращались с людьми после войны?.."

– Увести. А дальше? – не унимался Сергей Расильевич.

– А дальше что? Был Дмитрий Зырянов в плену. Этим у них, сталинских опричников все сказано. Дальше пошли тюрьмы, этапы, лагеря, Колыма. Много нас таких там было: генералы, полковники, и наш брат, матросня и солдатня. А Колыма гиблое место. Падера каждый день вот такая же как ныне, позлее только и мороз шестьдесят градусов. Рудник, Работа каторжная. Грязь кругом. Только вскоре стал я примечать, что среди отпетого люда, сорвиголов много было людей образованных, умных и мудрых. И показалось мне, что все самое образованное, честное и умное было там, на Колыме.

– А оно так и было, Дмитрий Иванович, в ту пору.

– Вот теперь, Васильич, и рассуди, кто с дедом Обабком поступил в его жизни по-человеческому, по-справедливому, по-божески? А? Фашисту я делал зло. Урон и убыток великий нанес. Он меня расстрелял за это. А наши? За что осудили меня наши? За что мне всю жизнь испаскудили, растоптали? За то, что кровь свою горячую молодую проливал за русскую землю? Муки нечеловеческие в плену терпел? За это? Выходит, что за это. Другой вины за мной не было. Где же она, справедливость? А?.. Да ну его все к черту!

– Злой, наверное, был на весь белый свет?

– Нет, Васильич, нет. Не было во мне зла даже там, даже осужденном ни за грош, ни за копейку. Чего не было, того не было…

"Да, в сильной душе, которая много выстрадала, подумал Сергей Васильевич, нет места для зла, в ней живет одно добро. Такова уж русская натура, русский характер. Зло вьет гнездо в душонках пустых и хилых…"

– Всю свою жизнь, Васильич, если выбросить двадцать лет службы на флоте, войны и Колымы, я прожил на вот этой родной земле, в Кунгурке, поливал ее потом, робил как вол, и никому не сделал по седняшний день зла. И не сделаю. И помирать стану – буду благословлять все живущее на добро и покой, и хочу, чтобы кости мои покоились в этой земле. Ну, друг дорогой, однако же засиделись мы, петухи вон уже вторые пропели. Ложись-ка ты спать, а я пойду погуляю вокруг кашары. А ярочка пусть у тебя погостит до утра. Утром зоотехник заберет. Счастливых тебе новогодних снов, затворник.

– Заходите еще погреться. Я сплю крепко, меня не потревожите.

Он зарядил ружье, закурил папиросу, нахлобучил на глаза шапку и вышел.

Но Сергей Васильевич спать не лег. Он долго еще читал и отложив книгу, думал, посматривая на вздрагивающую во сне ярочку.

"В волчьих зубах побывала бедная, думал он, если бы не дед Обабок, все твои косточки пообглодали бы волки. А ведь он тоже, как и ярочка побывал в волчьих зубах, и был таким же беззащитным ягненком среди стаи хищных волков. Ягненок и волки. Как все в жизни бывает странно…"

До слуха опять доносился тоскующий волчий вой. Ярочка тихо постанывала, мелко подрагивая туго завитыми кудерками. Дед Обабок дважды заходил в коридор, грелся у печи, шмурыгая носом, вздыхая и покашливая, но в комнатку больше не заглянул. Совестливый был старик и людям лишний раз не надоедал.

Цена любви (Рассказы)

Подняться наверх